– Ну, брат, Орлов, раздевайся! Делать нечего,- суд присудил, надо!
   Орлов разделся. Свернутую шинель положил под голову и лег. Два солдатика, по приказу Ярилова, держали его за ноги, два – за плечи.
   – Иван Иванович, посадите ему на голову солдата! – высунулся Шептун.
   Орлов поднял кверху голову, сверкнул своими большими серыми глазами на Шептуна и дрожащим голосом крикнул:
   – Не надо! Совсем не надо держать, я не пошевелюсь.
   – Попробуйте, оставьте его одного,- сказал майор. Солдаты отошли. Доктор Глебов попробовал пульс и, взглянув на майора, тихо шепнул:
   – Можно, здоров.
   – Ну, ребята, начинай, а я считать буду,- обратился Ярилов к двум ефрейторам, стоявшим с пучками по обе стороны Орлова.
   – Р-раз.
   – А-ах! – раздалось в строю.
   Большинство молодых офицеров отвернулось. Майор отвел в сторону красавца-бакенбардиста Павлова, командира первой роты, и стал ему показывать какую-то бумагу. Оба внимательно смотрели ее, а я, случайно взглянув, заметил, что майор держал ее вверх ногами.
   – Два… Три… Четыре…- методически считал Ярилов.
   Орлов закусил зубами шинель и запрятал голову в сукно. Наказывали слабо, хотя на покрасневшем теле вспухали синие полосы, лопавшиеся при новом ударе.
   – Ре-же! Креп-че! – крикнул Шептун, следивший с налитыми кровью глазами за каждым ударом.
   Невольно два удара после его восклицания вышли очень сильными, и кровь брызнула на пол.
   – Мм-мм… гм…- раздался стон из-под шинели.
   – Розги переменить! Свежие! – забыв все, вопил Шептун.
   У барабанщика Шлемы Финкельштейна глаза сделались совсем круглыми, нос вытянулся, и барабанные палки запрыгали нервной дробью.
   – Господин штабс-капитан! Извольте отправиться под арест.
   Покрасневший, с вытянутой шеей, от чего голова стала еще более похожа на лошадиную, загремел огромный майор на Шептуна. Все замерло. Даже поднятые розги на момент остановились в воздухе и тихо опустились на тело.
   – Двадцать три… Двадцать четыре…- невозмутимо считал Ярилов.
   – Извольте идти за адъютантом в полковую канцелярию и ждать меня!
   Побледневший и перетрусивший Шептун иноходью заторопился за адъютантом.
   – Слушаюсь, господин майор!..- щелкая зубами, пробормотал он, уходя.
   – Что, кончили, капитан? Сколько еще?
   – Двадцать три осталось…
   – Ну поскорей, поскорей…
   Орлов молчал, но каждый отдельный мускул его богатырской спины содрогался. В одной кучке раздался крик.
   – Что такое?
   – С Денисовым дурно!
   Наш юнкер Митя Денисов упал в обморок. Его отнесли в канцелярию. Суматоха была кстати,- отвлекла нас от зрелища.
   – Орлов, вставай, братец. Вот молодец, лихо выдержал,- похвалил Ярилов торопливо одевавшегося Орлова.
   Розги подхватили и унесли. На окровавленный пол бросили опилок. Орлов, застегиваясь, помутившимися глазами кого-то искал в толпе. Взгляд его упал на майора. Полузастегнув шинель, Орлов бросился перед ним на колени, обнял его ноги и зарыдал:
   – Ваше… ваше… скоблагородие… Спасибо вам, отец родной.
   – Ну, оставь, Орлов… Ведь ничего… Все забыто, прошло… Больше не будешь?.. Ступай в канцелярию, ступай! Макаров, дай ему водки, что ли… Ну, пойдем, пойдем…
   И майор повел Орлова в канцелярию. В казарме стоял гул. Отдельно слышались слова:
   – Доброта, молодчина, прямо отец.
   – Из нашего брата, из мужиков, за одну храбрость дослужился… Ну и понимает человека! – говорил кто-то.
   Ярилов подошел и стал про старину рассказывать:
   – Что теперь! Вот тогда бы вы посмотрели, что было. У нас в учебном полку по тысяче палок всыпали… Привяжут к прикладам, да на ружьях и волокут полумертвого сквозь строй, а все бей! Бывало, тихо ударишь, пожалеешь человека, а сзади капральный чирк мелом по спине,- значит, самого вздуют. Взять хоть наше дело, кантонистское, закон был такой: девять забей насмерть, десятого живым представь. Ну, и представляли, выкуют. Ах, как меня пороли!
   И действительно, Иван Иванович был выкован. Стройный, подтянутый, с нафабренными черными усами и наголо остриженной седой головой, он держался прямо, как деревянный солдатик, и был всегда одинаково неутомим, несмотря на свои полсотни лет.
   – А это,- что Орлов? Пятьдесят мазков!
   – Мазки! Кровищи-то на полу, хоть ложкой хлебай,- донеслось из толпы солдат.
   – Эдак-то нас маленькими драли… Да вы, господа юнкера, думаете, что я Иван Иванович Ярилов? Да?
   – Так точно.
   – Так, да не точно. Я, братцы, и сам не знаю, кто я такой есть. Не знаю ни роду, ни племени… Меня в мешке из Волынской губернии принесли в учебный полк.
   – Как в мешке?
   – Да так, в мешке. Ездили воинские команды по деревням с фургонами и ловили по задворкам еврейских ребятишек, благо их много. Схватят в мешок и в фургон. Многие помирали дорогой, а которые не помрут, привезут в казарму, окрестят, и вся недолга. Вот и кантонист.
   – А родители-то узнавали деток?
   – Родители!.. Хм… Никаких родителей! Недаром же мы песни пели: «Наши сестры – сабли востры»… И матки и батьки – все при нас в казарме… Так-то-с. А рассказываю вам затем, чтобы вы, молодые люди, помнили да и детям своим передали, как в николаевские времена Солдат выколачивали… Вот у меня теперь офицерские погоны, а розог да палок я съел – конца-краю нет…
   Мне об это самое место начальство праведное целую рощу перевело… Так полосовали, не вроде Орлова, которого добрая душа, майор, как сына родного обласкал… А нас, бывало, выпорют, да в госпиталь на носилках или просто на нары бросят – лежи и молчи, пока подсохнет. – Вы ужасы рассказываете, Иван Иванович.
   – А и не все ужасы. Было и хорошее. Например, наказанного никто попрекнуть не посмеет, не как теперь. Вот у меня в роте штрафованного солдатика одного фельдфебель дубленой шкурой назвал… Словом он попрекнул, хуже порки обидел… Этого у нас прежде не бывало: тело наказывай, а души не трожь!
   – И фельдфебель это?
   – Да, я его сменил и под арест: над чужой бедой не смейся!.. Прежде этого не было, а наказание по закону, закон переступить нельзя. Плачешь, бывало, да бьешь.
   – Вот Шептун бы тогда в своей тарелке был! – заметил кто-то.
   – Таких у нас не бывало. Да такой и не уцелел бы. Да и у нас ему не место. Эй, Коля! – крикнул он Павлову.
   Русые баки, освещенные славными голубыми глазами, повернулись к нему.
   – Дело, брат, есть. До свиданья, молодежь моя милая.
   Вокруг Ярилова и Павлова образовался кружок офицеров. Шел горячий разговор. До нас долетели отрывистые фразы:
   – Итак, никто не подает ему руки.
   – Не отвечать на поклон.
   – Ну что такое,- горячился Павлов,- я просто вызову его и пристрелю… Мерзавцев бить надо…
   – Ненормальный он, господа, согласитесь сами, разве нормальный человек так над своей семьей зверствовать будет…- доказывал доктор Глебов.
   – По-вашему всё – ненормальный, а по-нашему – зловредный и мерзавец, и я сейчас посылаю к нему секундантов.
   – Нет, просто руки не подавать… Выкурим…
   Из канцелярии выходил довольный и улыбающийся майор. Офицеры его окружили.
 
   *
 
   А Орлов бежал тотчас же после наказания. Так и пропал без вести.
   – За водой ушел,- как говорили после в полку. Вспомнились мне его слова:
   – На низы бы податься, к Астрахани, на ватагах поработать… Приволье там у нас, знай, работай, а кто такой ты есть да откуда пришел, никто не спросит. Вот ежели что, так подавайся к нам туда!
   Звал он меня.
   И ушел он, должно быть, за водой: как вода сверху по Волге до моря Хвалынского, так и он за ней подался…
 
   *
 
   Первые месяцы моей службы нас обучали маршировать, ружейным приемам. Я постиг с первых уроков всю эту немудрую науку, а благодаря цирку на уроках гимнастики показывал такие чудеса, что сразу заинтересовал полк. Месяца через три открылась учебная команда, куда поступали все вольноопределяющиеся и лучшие солдаты, готовившиеся быть унтер-офицерами. Там нас положительно замучил муштровкой начальник команды капитан Иковский, совершенно противоположный Вольскому. Он давал затрещины простым солдатам, а ругался, как я и на Волге не слыхивал. Он ненавидел нас, юнкеров, которым не только что в рыло заехать, но еще «вы» должен был говорить.
   – Эй вы! – крикнет, замолчит на полуслове, шевеля беззвучно челюстями, но понятно всем, что он родителей поминает. – Эй вы, определяющиеся! Вольно! Кор-ровы!..
   А чуть кто-нибудь ошибется в строю, вызовет перед линией фронта и командует:
   – На плечо! Кругом!.. В карцер на двое суток, шагом марш! – И юнкер шагает в карцер.
   Его все боялись. Меня он любил, как лучшего строевика, тем более, что по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал» и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара. Это было уже на второй год моей службы в полку.
   Пробыл я лагери, пробыл вторую зиму в учебной команде, но уже в должности капрального, командовал взводом, затем отбыл следующие лагери, а после лагерей нас, юнкеров, отправили кого в Казанское, а кого в Московское юнкерское училище. С моими друзьями Калининым и Павловым, с которыми мы вместе прожили на нарах, меня разлучили: их отправили в Казань, а я был удостоен чести быть направленным в Московское юнкерское училище.
   Вместо грязных нар в Николомокринских казармах Ярославля я очутился в роскошном дворце Московского юнкерского училища в Лефортове и сплю на кровати с чистым бельем.
   Дисциплина была железная, свободы никакой, только по воскресеньям отпускали в город до девяти часов вечера. Опозданий не полагалось. Будние дни были распределены по часам, ученье до упаду, и часто, чистя сапоги в уборной еще до свету при керосиновой коптилке, вспоминал я свои нары, своего Шлему, который, еще затемно получив от нас пятак и огромный чайник, бежал в лавочку и трактир, покупал «на две чаю, на две сахару, на копейку кипятку», и мы наслаждались перед ученьем чаем с черным хлебом.
   Здесь нас ставили на молитву, вели строем вниз в столовую и давали жидкого казенного чаю по кружке с небольшим кусочком хлеба. А потом ученье, ученье целый день! Развлечений никаких. Никто из нас не бывал в театре, потому что на это, кроме денег, требовалось особое разрешение. Всякие газеты и журналы были запрещены, да, впрочем, нас они и не интересовали. На меня начальство обратило внимание, как на хорошего строевика и гимнаста, и, судя по приему начальства, мечта каждого из юнкеров быть прапорщиком мне казалась достижимой.
   Но, как всегда в моей прежней и будущей жизни, случайность бросила меня на другую дорогу.
   Я продолжал переписываться с отцом. Писал ему подробные письма, картины солдатской жизни, иногда по десять страниц. Эти письма мне потом пригодились как литературный материал. Описал я ему и училищную жизнь, и в ответ мне отец написал, что в Никольском переулке, не помню теперь в чьем-то доме, около церкви Николы-Плотника, живет его добрый приятель, известный московский адвокат Тубенталь. Написал он мне, что в случае крайней нужды в деньгах я могу обратиться к нему. Нужда скоро явилась. Выпивала юнкерация здорово. По трактирам не ходили, а доставали водку завода Гревсмюль в складе, покупали хлеба и колбасы и отправлялись в глухие уголки Лефортовского огромного сада и роскошествовали на раскинутых шинелях. Покупали поочередно, у кого есть деньги, пропивали часы, вторые мундиры – жили весело. И вот в минуту «карманной невзгоды» вспомнил я об адвокате Тубентале, и с товарищем юнкером в одно прекрасное солнечное воскресенье отправились мы занимать деньги, на которые я задумал справить день своего рождения, 26 Ноября, о чем оповестил моих друзей. Мы перешли мост, вышли на Гороховую. Как сейчас помню – горбатый старик извозчик на ободранной кляче, запряженной в «Калибер», экипаж, напоминающий гитару, лежащую на четырех колесах. Я никогда еще не ездил на таком инструменте и стал нанимать извозчика в Никольский переулок, на Арбат. Но когда он запросил страшную, по нашим тогдашним средствам, сумму, то мы решили идти пешком.
   – Гривенник хочешь? – рискнул мой товарищ.
   – Меньше двоегривенного не поеду, – заявил извозчик, и мы пошли.
   Помню, как шли по Покровке, по Ильинке, попали на Арбат. Все меня занимало, все удивляло. Я в первый раз шел по Москве. Добрались до Николы-Плотника, и, наконец, я позвонил у парадного Тубенталя. Мой товарищ остался ждать на улице, а меня провели в кабинет. Любезно и мило встретил меня приятель отца, небольшой, рыжеватый человек, предложил чаю, но я отказался. Я слишком волновался, потому что решил занять огромную сумму, 25 рублей, и не знал, как решительнее сказать это. Поговорили об отце, о службе, и, наконец, я прямо выпалил:
   – Одолжите мне 25 рублей. Я напишу отцу, и он вышлет вам.
   – Пожалуйста… Может быть, больше надо, пожалуйста, не стесняйтесь…
   – Нет, больше не надо.
   Я чувствовал себя на седьмом небе и, получив деньги, начал прощаться.
   – Погодите, позавтракайте у меня…
   – Нет, меня товарищ на улице ждет.
   – Так можно его позвать к нам.
   – Нет, уж я пойду в училище.
   Милый Тубенталь очаровал меня своей любезностью, и через четверть века вспомнил я в Москве, при встрече с ним, эту нашу первую встречу.
   Бомбой выскочив из подъезда, я показал товарищу кредитку.
   – Костя, живем!
   – Ох, пьем! А мне уж есть хочется.
   Так и не пришлось мне угостить моих приятелей 26 ноября… В этот же день, возвращаясь домой после завтрака на Арбатской площади, в пирожной лавке, мы встретили компанию возвращавшихся из отпуска наших юнкеров, попали в трактир «Амстердам» на Немецком рынке, и к 8 часам вечера от четвертной бумажки у меня в кармане осталась мелочь. Когда мы подходили к училищу, чтобы явиться к сроку, к 9 часам, я, решив, что еще есть свободные полчаса, свернул налево и пошел в сад. Было совершенно темно, кой-где на главной аллее изредка двигались прохожие и гуляющие, но на боковых дорожках было совершенно пусто. В голове у меня еще изрядно шумело после возлияний в трактире, и я жадно вдыхал осенний воздух в глухих аллеях госпитального старинного сада. Сделав несколько кругов, я пошел в училище, чувствуя себя достаточно освежившимся. Вдруг передо мной промелькнула какая-то фигура и скрылась направо в кустах, шурша ветвями и сухими листьями. В полной темноте я не рассмотрел ничего. Потом шум шагов на минуту затих, снова раздался и замолк в глубине. Я прислушался, остановившись на дорожке, и уже двинулся из сада, как вдруг в кустах, именно там, где скрылась фигура, услыхал детский плач. Я остановился – ребенок продолжал плакать близко-близко, как показалось, в кустах около самой дорожки рядом, со мной.
   – Кто здесь? – окликнул я несколько раз и, не получив ответа, шагнул в кусты. Что-то белеет на земле. Я нагнулся, и прямо передо мною лежал завернутый в белое одеяльце младенец и слабо кричал. Я еще раз окликнул, но мне никто не ответил.
   Подкинутый ребенок!
   Та фигура, которая мелькнула передо мной, по всей вероятности, за мной следила раньше и, сообразив, что я военный, значит, человек, которому можно доверять, в глухом месте сада бросила ребенка так, чтобы я его заметил, и скрылась. Я сообразил это сразу и, будучи вполне уверен, что подкинувшая ребенка,- бесспорно, ведь это сделала женщина,- находится вблизи, я еще раз крикнул:
   – Кто здесь? Чей ребенок?
   Ответа не последовало. Мне жаль стало и ребенка и его мать, подкинувшую его в надежде, что младенец нашедшим не будет брошен, и я взял осторожно ребенка на руки. Он сразу замолк. Я решил сделать, что мог, и, держа ребенка на руках в пустынной, темной аллее, громко сказал:
   – Я знаю, что вы, подкинувшая ребенка, здесь близко и слышите меня. Я взял его, снесу в полицейскую часть (тогда участков не было, а были части и кварталы) и передам его квартальному. Слышите? Я ухожу с ребенком в часть!
   И понес ребенка по глухой, заросшей дорожке, направляясь к воротам сада. Ни одной живой души не встретил, у ворот не оказалось сторожа, на улицах ни полицейского, ни извозчика. Один я, в солдатской шинели с юнкерскими погонами и плачущим ребенком в белом тканьевом одеяльце на руках. Направо мост – налево здание юнкерского училища. Как пройти в часть – не знаю. Фонари на улицах не горят – должно быть, по думскому календарю в эту непроглядную ночь числилась луна, а в лунную ночь освещение фонарями не полагается. Приветливо налево горели окна юнкерского училища и фонарь против подъезда. Я как рыцарь на распутье: пойдешь в часть с ребенком – опоздаешь к поверке – в карцер попадешь; пойдешь в училище с ребенком – нечто невозможное, неслыханное – полный скандал, хуже карцера; оставить ребенка на улице или подкинуть его в чей-нибудь дом – это уже преступление.
   А ребенок тихо стонет. И зашагал я к подъезду и через три минуты в дежурной комнате стоял перед дежурным офицером, с которым разговаривал ротный командир капитан Юнаков.
   Часы били девять. Держа в левой руке ребенка, я правую взял под козырек и отрапортовал:
   – Честь имею явиться, из отпуска прибыл. Оба офицера были заняты разговором. Я стою.
   – Ступайте же в роту,- сказал мне дежурный.
   Я повернулся налево кругом и сообразил: снесу младенца в роту и расскажу все, как было. И уже рисовал картину, какой произведу эффект.
   А другая мысль в голове: надо доложить дежурному, но при Юнакове, строгом командире, страшно. Опять на распутье, но меня вывел из этого заплакавший младенец.
   – Э-то что? – вскрикнул Юнаков, и оба они с дежурным выразили на своих лицах удивление, будто черта увидали.
   И я рассказал все дело, как оно было. Юнаков подошел и обнюхал меня.
   – Да вы пьяны.
   – Никак нет, господин капитан, водку пил, но не пьян.
   – Кажется, не пьян, но водкой пахнет,- согласился ротный командир.
   В это время в подъезд вошли два юнкера, опоздавшие на десять минут, но их Юнаков без принятия рапорта прямо послал наверх, а меня и ребенка загородил своей широкой спиной. Юнаков послал сторожа за квартальным, но потом вернул его и приказал мне:
   – Раз уж вы вмешались в дело, сами и выпутывайтесь. Идите с ним в квартал… А ты осторожно неси ребенка,- приказал он сторожу.
   В полиции, под Лефортовской каланчой, дежурный квартальный, расправившись с пьяными мастеровыми, которых, наконец, усадили за решетки, составил протокол «о неизвестно кому принадлежащем младенце, по видимости, мужского пола и нескольких дней от рождения, найденном юнкером Гиляровским, остановившимся по своей надобности в саду Лефортовского госпиталя и увидавшим оного младенца под кустом». Затем было написано постановление, и ребенка на извозчике немедленно отправили с мушкетером в воспитательный дом..
   Часа через полтора я вернулся в училище, и дежурный по распоряжению Юнакова приказал мне никому не рассказывать о найденном ребенке, но на другой день все училище знало об этом и хохотало до упаду. Какое-то высшее начальство поставило это на вид начальнику училища, и ни с того ни с сего меня отчислили в полк «по распоряжению начальства без указания причины». Я чувствовал себя жестоко оскорбленным, и особенно мучило меня, что это был удар главным образом отцу. Я хотел уже из Москвы бежать в Ригу или Питер, наняться матросом на иностранное судно и скрыться за границу. Но у меня не было ни копейки в кармане, а продать было нечего. Был узелок с двумя переменами белья, и только.
   Я прибыл в полк и явился к моему ротному командиру Вольскому; он меня позвал на квартиру, угостил чаем, и я ему под великим секретом рассказал всю историю с ребенком.
   – Знаете что,- сказал он мне,- хоть и жаль вас, но я, собственно, очень рад, что вы вернулись,- вы у меня будете только что прибывших новобранцев обучать, а на будущий год мы вас пошлем в Казанское училище, и вы прямо поступите в последний класс,- я вас подготовлю.
   Я как-то сразу утешился, а он еще аргумент привел:
   – Знаете наших дядек, которых приставляют к рекрутам,- ведь грубые все. Вы видали, как обращаются с рекрутами… На что уж ротный писарь Рачковский, и тот дерет с рекрутов. Мне в прошлом году жаловались: призвал рекрута из богатеньких и приказывает ему:
   «Беги, купи мне штоф водки, цельную колбасу, кренделей, пару пива, четверку чаю и фунт сахару… Вот тебе деньги»,- и дает копейку.
   «Слушаюсь,- отвечает рекрут, догадавшись, в чем Дело, повертывается и идет, а Рачковский ему вслед: – Не забудь рупь сдачи принести!»
   Да разве он один такой! Каждый дядька так обращается с рекрутами,- они уж знают этот обычай. А я что сделаю!!
   Я все-таки вышел ободренным и пришел на свои нары. Рота меня встретила сочувственно, а Шлема даже на свои деньги купил мне водки и огурцов, чтобы поздравить с приездом.
   На нарах, кроме двух моих старых товарищей, не отправленных в училище, явились еще три юнкера, и мой приезд был встречен весело. Но все-таки я думал об отце, и вместе с тем засела мысль о побеге за границу в качестве матроса и мечталось даже о приключениях Робинзона. В конце концов я решил уйти со службы и «податься» в Астрахань.
 
   Глава четвертая
 
   ЗИМОГОРЫ
 
   Без крова и паспорта. Наследство Аракчеева. Загадочный дядька. Беглый пожарный. По морозцу. Иван Елкин. Украденный половик. Починка часов. Пропитая усадьба. Опять Ярославль. Будилов притон.
   Стыдно было исключенному из училища! Пошел в канцелярию, взял у Рачковского лист бумаги и на другой день подал докладную записку об отставке Вольскому, которого я просил даже не уговаривать. Опять он пригласил меня к себе, напоил и накормил, но решения я не переменил, и через два дня мне вручили послужной список, в котором была строка, что я из юнкерского училища уволен и препровожден обратно в полк за неуспехи в науках и неудовлетворительное поведение. Дали мне еще аттестат из гимназии и метрическое свидетельство и 2 рубля 35 копеек причитающегося мне жалованья и еще каких-то денег…
   Мне стыдно было являться в роту, и я воспользовался тем, что люди были на учебных занятиях, взял узелок с бельем и стеганую ватную старую куртку, которую в холод одевал под мундир.
   Зашел в канцелярию к Рачковскому, написал письмо отцу и сказал, что поступаю в цирк.
   «Куда идти? Где прожить до весны? А там в Рыбну, крючником»,- решил я.
   Я не имел права носить шинель и погоны, потому что вольноопределяющиеся, выходя в отставку, возвращались в «первобытное состояние без права именоваться воинским званием». Закусив в трактире, я пошел на базар, где сменял шинель, совершенно новую, из гвардейского сукна, шитую мне отцом перед поступлением в училище, и такой же мундир из хорошего сукна на ватное потрепанное пальто; кепи сменял, прибавив полтину, на ватную старую шапку и, поддев вниз теплую душегрейку, посмотрел: зимогор! Рвань рванью. Только сапоги и штаны с кантом новые. Куда же идти? Где ночевать? В «Русский пир» или к Лондрону и другие трактиры вблизи казармы до девяти часов показаться нельзя – юнкера и солдаты ходят.
   Рядом с «Русским пиром» был трактир Лондрона, отставного солдата из кантонистов, любителя кулачных боев. В Ярославле часто по зимам в праздники дрались – с одной стороны городские, с другой – фабричные, главным образом с корзинкинской фабрики. Бойцы-распорядители собирались у Лондрона, который немало тратил денег, нанимая бойцов. Несмотря на строгость, в боях принимали участие и солдаты обозной роты, которым мирволил командир роты, капитан Морянинов, человек пожилой, огромной физической силы, в дни юности любитель боев, сожалевший в наших беседах, что мундир не позволяет ему самому участвовать в рядах; но тем не менее он вместе с Лондроном в больших санях всегда выезжал на бои, становился где-нибудь в поле на горке и наблюдал издали. Он волновался страшно, дрожал, скрежетал зубами, и раз, когда городских гнали фабричные по полю к городу, он, одетый в нагольный тулуп и самоедскую шапку, выскочил из саней, пересек дорогу бегущим и заорал своим страшным голосом:
   – Арр-науты! Стой! Вперед! – бросился, увлек за собой наших, и город прогнал фабричных.
   Из полка ходили еще только двое, я и Ларион Орлов. Лондрон нас переодевал в короткие полушубки. Орлову платил по пяти рублей в случае нашей победы, а меня угощал, верил в долг деньги и подарил недорогие, с себя, серебряные часы, когда на мостике, близ фабрики Корзинкина, главный боец той стороны знаменитый в то время Ванька Гарный во главе своих начал гнать наших с моста, и мне удалось сбить его с ног. Когда увидали, что атаман упал, фабричные ошалели, и мы их без труда расколотили и погнали. Лондрон и Морянинов ликовали. Вот в десятом часу вечера и отправился я к Лондрону, надеясь, что даст переночевать. Это был единственный мой хороший знакомый в Ярославле. Вхожу. Иду к буфету и с ужасом узнаю от буфетчика Семена Васильевича, что старик лежит в больнице, где ему сделали операцию. Семен меня угостил ужином, я ему рассказал о своей отставке, и он мне разрешил переночевать на диване в бильярдной.
 
   *
 
   На другой день я встретился с моим другом, юнкером Павликом Калининым, и он позвал меня в казарму обедать. Юнкера и солдаты встретили меня, «в вольном платье», дружелюбно, да только офицеры посмотрели косо, сказав, что вольные в казарму шляться не должны, и формалист-поручик Ярилов, делая какое-то замечание юнкерам, указал на меня, как на злой пример: