– Пустите переночевать Христа ради.
   – Дверь-то не заперла, лешая! – зыкнул на бабу бородатый.
   – Не прогневайся, не пущаем… Иди себе с богом, откуда пришел… Иди уж!..- затараторила баба.
   – Замерз ведь я… Из Ярославля пешком иду.
   – У меня этакий наслезник топор из-под лавки спер…
   – Я ведь не вор какой…- пробовал защищаться я, снимая с шеи и стряхивая украденный половик.
   Хозяйка несла из печи чашку со щами. Пахло грибами и капустой. Ломти хлеба лежали на столе.
   – Фокыч, пущай он поисть, а там и уходит… А, Фокыч? – обратилась баба к рыжему.
   – Садись, поешь уж. Только ночевать не пущу,- сказал рыжий, а старик указал мне место на скамье, где сесть.
   Скинув половик и пальто, я уселся. Аромат райский ощущался от пара грибных щей. Едим молча. Еще подлили. Тепло. Приветливо потрескивает, слегка дымя, лучина в светце, падая мелкими головешками в лохань с водой. Тараканы желтые домовито ползают по Илье Муромцу и генералу Бакланову… Тепло им, как и мне. Хозяйка то и дело вставляет в железо высокого светца новую лучину… Ели кашу с зеленым льняным маслом. Кошка вскочила на лавку и начала тереться о стенку.
   – Топор-то у меня стащил… И заперто было… Сидим это… перед Рождеством дело… Поужинали… Вдруг стучит. Если бы знали, что бродяга, в жисть не отперли бы. «Кто это?» – спрашиваю. А он из-за двери-то: «Нет ли продажного холста?»
   А холстина-то была у нас. Отпираю. Входит так, мужичонка.
   «Тебе,- спрашиваю,- холста?», а он:
   «Милостиньку ради Христа! пустите ночевать да обогреться».
   Вижу, человек хороший… Ночевал… А утром, глядь, нету… Ни его нет, ни топора нет. Вот и пущай вашего брата!..
   Кошка играла цепочкой стенных часов-ходиков, которые не шли.
   Чтобы сколько-нибудь задержаться в теплой избе, я заговорил о часах.
   – Давно стоят? – спрашиваю хозяина.
   – С лета. Упали как-то, ну, и стали. А ты понимаешь в часах-то?
   – Малость смыслю. У себя дома всегда часы сам чиню.
   – Ну, паря. А ты бы наши-то посмотрел…
   – Что же, я, пожалуй, посмотрю… Отвертка есть?
   – Стамеска махонькая есть.
   Подал стамеску. Хозяйка убрала со стола. С сердечным трепетом я снял со стены ходики и с серьезной физиономией осмотрел их и принялся за работу. Кое-что развинтил.
   – Темновато при лучине-то… Уж я лучше утром… Хозяйка подала платок, в который я собрал части часов.
   Улегся я на лавке. Дед и мальчишка забрались на полати… Скоро все уснули. Тепло в избе. Я давно так крепко не спал, как на этой узкой скамье с сапогами в головах. Проснулся перед рассветом; еще все спали. Тихо взял из-под головы сапоги, обулся, накинул пальто и потихоньку вышел на улицу. Метель утихла. Небо звездное. Холодище страшенный. Вернулся бы назад, да вспомнил разобранные часы на столе в платочке и зашагал, завернув голову в кабацкий половик…
 
   *
 
   Деревня Ковалево. Спрашиваю у бабы с ведром у колодца, как пройти в Подберезное. Так называлось имение Поповых – цель моего стремления.
   – А вот направо просекой, прямо и придешь. Только, гляди, дороги лесом нет, оттоле никто не ездит… Прямо к барскому дому подойдешь, недалече.
   И пошел я мимо овинов к лесу, пошел просекой, утопал выше колена в снегу; было тихо, не особенно холодно и облачно. Это «недалече» мне показалось так версты в три. От меня валил пар, голова была мокрая, а я шагал и шагал. Вот, наконец, барский дом, с выбитыми рамами, с полуободранной крышей, с заколоченной жердями крест-накрест зияющей парадной дверью под обвалившимся зонтом крыльца. Следов нигде никаких. Налево от дома в почерневшем флигеле из трубы вьется дымок, а от флигеля тропочка в другую сторону от меня. Вхожу в большую избу, топится печь. Около шестка хлопочет старушка, типа пушкинской няни.
   – Здравствуйте. Это Подберезное?
   – Было оно Подберезное когда-то, да сплыло!
   – А где Поповы живут?
   – Э-эх! Были Поповы, да сплыли!
   Горькую весть узнаю. Оказалось, что братья Поповы получили это имение года два назад в наследство от дяди, переехали сюда вдвоем и сразу закутили вовсю. Придут, бывало, в Ковалево купят все штофы и полуштофы, что стоят на полках, с разными наливками и настойками – это для баб, а для мужчин ведро водки поставят. На закуску скупят в лавке все крендели, пряники и гуляют. А то в Романов или Ярославль уедут – по неделям пьют. Уедут на своих лошадях, в своих экипажах, пропьют их в городе, а назад на наемных вернутся, в одних пальтишках… Сперва продали все добро из комнат, потом хлеб, скот – и все понемногу; нет денег на вино – корову сведут, диван продадут. Потом строевые деревья из лесу продавали потихоньку от начальства, потом осенью этой из дома продали двери да рамы – разорили все и уехали, а куда и сами не знаем.
   Пришел с бутылкой постного масла ее муж, старик – оба бывшие крепостные этого имения. Он все подтвердил и еще разукрасил, что сказала старушка. Я в свою очередь рассказал, зачем пришел. Сердечно посожалели они меня, накормили пустыми щами, переночевал я у них в теплой избе, а утром чуть рассвело, напоив горячей водой с хлебом, старик отвел меня по чуть протоптанной им же стежке через глубокий овраг, который выходил на Волгу, в деревню Яковлевское, откуда была дорога в Ковалево. В деревне мы встретили выезжавшего на доброй лошаденке хорошо одетого крестьянина, который разговорился со стариком. Оказалось, что это приказчик местного богача Тихомирова, который шьет полушубки из лучших романовских овец на Москву и Ярославль. Старик рассказал про меня, и приказчик, ехавший в Ярославль, пожалел меня, поругал пьяниц Поповых и предложил довезти меня до Ярославля. Потом повернул лошадь к своему дому, вынес оттуда новый овчинный тулуп.
   – Надень, а то замерзнешь.
   Проезжая деревню, где я чинил часы, я закутался в тулуп и лежал в санях. Также и в кабак, где стащил половик, я отказался войти. Всю дорогу мы молчали – я не начинал, приказчик ни слова не спросил. На второй половине пути заехали в трактир. Приказчик, молчаливый и суровый, напоил меня чаем и досыта накормил домашними лепешками с картофелем на постном масле. По приезде в Ярославль приказчик высадил меня, я его поблагодарил, а он сказал только одно слово: «Прощавай!»
   После хороших суток, проведенных у стариков в теплой хате, в когда-то красивом имении на гористом берегу Волги – я опять в Ярославле, где надо избегать встречи с полковыми товарищами и думать, где бы переночевать и что бы поесть. Пошел на базар, чтобы сменять хорошие штаны на плохие или сапоги – денег в кармане ни копейки. Последний пятак за урок, как бутерброды есть, заплатил. Я прямо пошел на базар, где гостиница «Столбы». Посредине толкучки стоял одноэтажный промозглый длинный дом, трактир Будилова, притон всего бездомного и преступного люда, которые в те времена в честь его и назывались «будиловцами», Это был уже цвет ярославских зимогоров, летом работавших грузчиками на Волге, а зимами горевавших и бедовавших в будиловском трактире.
 
   *
 
   Сапоги я сменял на подшитые кожей старые валенки и получил рубль придачи и заказал чаю. В первый раз я видел такую зловонную, пьяную трущобу, набитую сплошь скупавшими у пьяных платье: снимает пальто или штаны – и тут же наденет рваную сменку. Минуту назад и я также переобувался в валенки… Я примостился в углу, у маленького столика, добрую половину которого занимал руками и головой спавший на стуле оборванец. Мне подали пару чаю за 5 копеек, у грязной торговки я купил на пятак кренделей и наслаждаюсь. В валенках тепло ногам на мокром полу, покрытом грязью. Мысли мелькают в голове – и ни на одной остановиться нельзя, но девять гривен в кармане успокаивают. Только вопрос: где ночевать? У Лондрона больше неудобно проситься. Где же? Кого спросить? Но все такие опухшие от пьянства разбойничьи рожи, что и подступиться не хочется.
   Пью чай, в голове думушка: где бы ночевать?.. Рассматриваю моего спящего соседа, но мне видна только кудлатая голова, вся в известке, да торчавшие из-под головы две руки, в которые он уткнулся лицом. Руки тоже со следами известки, въевшейся в кожу.
 
   *
 
   Пью, смотрю на оборванцев, шлепающих по сырому полу снежными опорками и лаптями… Вдруг стол качнулся. Голова зашевелилась, передо мной лицо желтое, опухшее. Пьяные глаза он уставил на меня и снова опустил голову. Я продолжал пить чай… Предзакатное солнышко на минуту осветило грязные окна притона. Сосед опять поднял голову, выпрямился и сел на стуле, постарался встать и опять хлюпнулся.
   Потом взглянул на меня и сказал:
   – На завод пора, а я, мотри, мал, того…- И стал шарить в карманах… Потом вынул две копейки, кинул их на стол.- Мотри, только один семик… добавь трой-чак на шкалик… охмелюсь и пойду! – обратился он ко мне.
   – Ладно.
   Я спросил косушку. Подали ее, четырехугольную, и принесли стаканчик из зеленого стекла, шкаличного размера. Из косушки их выходило два. Деньги, гривенник, конечно, уплатил, как и раньше за чай,- вперед. Здесь такой обычай.
   – Пей!
   – Налей. Руки не годятся, расплещут.
   Я налил. Он нагнулся над столом, обеими руками обхватил стакан, понемногу высосал вино и сразу пришел в себя.
   – Ну вот я и жив! Спасибо, брательник… – Ешь крендели, закусывай,- предлагаю.
   – Не надо. А ты чего не пьешь? – спрашивает меня, а сам любовно косится на косушку.
   – Сыпь! Я не буду.
   – Во спасибо!.. А то не прохватило. На этот раз он сам налил полный стакан, выпил с маху и крякнул:
   – Теперь жив.
   – Чайку?
   – Коли милость твоя, и чайком бы погреться…
   – Малай-й! – подозвал он полового.- Прибор к паре и на семик сахару… Да кипяточку,- и подвинул половому свои две копейки, лежавшие на столе.
   Половой сунул в рот две копейки, схватил чайник и тотчас же принес два куска сахару, прибор и чайник с кипятком. Мой сосед молча пил до поту, ел баранки и, наконец, еще раз поблагодарив меня, спросил:
   – А ты по какой ударяешь?
   – Да по такой же! Вишь, зимогорю…
   – Я тоже зимогор, уж десяток годов коло Будилова околачиваюсь, а сейчас при месте, у Сорокина, на белильном… Да вчера получка была, загулял… И шапку пропил… Как и дойду, не знаю…
   Разговорились. Я между прочим сказал, что не знаю, как прозимогорю до водополья и что сегодня ночевать негде.
   – Эка дура! Да на завод к нам! У Сорокина места хватит…
   – Да я не знаю работы…
   – В однорядь выучат… Напьемся чаю, да айда со мной. Сразу приделят к делу…
   Он кое-что рассказал о заводе.
   – У меня паспорта нет.
   – А у кого он на заводе есть? Там паспортов не любят, рублем дороже в месяц плати… Айда!
   Ввалилась торговка. На руке накинута разная трепанная одежонка, а на голове, сверх повязанного платка, картуз с разорванным пополам козырьком.
   – Почем картуз? – спрашиваю.
   – Гривенник.
   – А гривну хошь…
   – Добавь семишку, за пятак владай!
   Я купил засаленный картуз и дал зимогору. Мы зашагали к Волге.
 
   Глава пятая
 
   ОБРЕЧЕННЫЕ
 
   Сытный ужин. Таинственный великан. Утро в казарме. Работа в пекле. Схватка с разбойником. Суслик. Сказка и бывальщина. Собака во щах. Встреча с Уланом. Кто был Иван Иванович. Смерть атамана Репки. Опять на Волге.
   Вспомню белильный завод так, как он есть. Приходится заглянуть лет на десяток вперед. Дело в том, что я его раз уж описывал, но не совсем так, как было. В 1885 году, когда я уже занял место в литературе, в «Русских ведомостях» я поместил очерк из жизни рабочих «Обреченные». Подробнее об этом дальше, а пока я скажу, что «Обреченные» – это беллетристический рассказ с ярким и верным описанием ужасов этого завода, где все имена и фамилии изменены и не назван даже самый город, где был этот завод, а главные действующие лица заменены другими, – словом, написан так, чтобы и узнать нельзя было, что одно из действующих лиц – я, самолично, а другое главное лицо рассказа совсем не такое, как оно описано, только разве наружность сохранена… Печатался этот рассказ в такие времена, когда правду говорить было нельзя, а о себе мне надо было и совсем молчать.
   А правда была такая.
   Вечереет. Снежок порошит. Подходим к заводу. Это ряд обнесенных забором по берегу Волги, как раз против пароходных пристаней, невысоких зданий.
   Мой спутник постучал в калитку. Вышел усатый старик-сторож.
   – Фокыч, я новенького привел…
   – Ну-к што ж… Веди в контору, там Юханцев, он запишет.
   Приходим в контору. За столом пишет высокий рыжий солдатского типа человек. Стали у дверей.
   – Тебе что, Ванька?
   – Вот новенького привел. Юханцев оценил меня взглядом.
   – Ладно. В кубовщики. Как тебя писать-то?
   – Алексей Иванов.
   – Давай паспорт. – У меня нет.
   – Ладно. Четыре рубля в месяц. Отведи его, Ваня, в казарму.
   А потом ко мне обратился:
   – Поешь, выспись, завтра в пять на работу. Шастай!
   Третья казарма – длинное, когда-то желтое, грязное и закоптелое здание, с побитыми в рамах стеклами, откуда валил пар… Голоса гудели внутри… Я отворил дверь. Удушливо-смрадный пар и шум голосов на минуту ошеломил меня, и я остановился в дверях.
   – Лешай, чего распахнул! Небось, лошадей воровал, хлевы затворял!
   Услыхал я окрик и вошел.
   Большая казарма. Кругом столы, обсаженные народом. В углу, налево, печка с дымящимися котлами. На одном сидит кашевар и разливает в чашки щи. Направо, под лестницей, гуськом, один за одним, в рваных рубахах и опорках на босу ногу вереницей стоят люди, подвигаясь по очереди к приказчику, который черпает из большой деревянной чашки водку и подносит по стакану каждому.
   – Эй, ты, новенький, подходи! – крикнул он мне.
   Я становлюсь в очередь и тоже получаю стакан сивухи и сажусь к крайней чашке, за которой сидело девять человек.
   Здоровенный рыжий безусый малый крошит говядину на столе и горстями валит во щи. Я напустился на горячие щи.
   – Ишь ты, с воли-то пришел, как хрястает, поглядеть любо! – замечает старичонка с козлиной бородкой.
   – А тебе завидно, ворона дохлая?
   – Не завидно, а все-чки…
   Свалили в чашку говядину. Сбегали к кашевару, добавили щей. Рыжий постучал ложкой.
   – Таскай со всем!
   Вкусно пахли щи, но и с говядиной ели лениво. Так и не доели, вылили. Наложили пшенной каши с салом… Я жадно ел, а другие только вид делали.
   – Что это никто каши не ест? – спросил я соседа.
   – Приелась. Погоди с недельку, здесь поработаешь – и тебя от еды отвалит… Я похлеще тебя ашал, как с воли пришел, а теперь и глядеть противно.
   А я прожил на заводе с лишком четыре месяца, а ел все время так же, как и сегодня: счастье подвезло.
   Понемногу все отваливались и уходили наверх по широкой лестнице в казарму. Я все еще не мог расстаться с кашей. Со мной рядом сидел – только ничего не ел – огромный старик, который сразу, как только я вошел, поразил меня своей фигурой. Почти саженного роста, с густыми волосами в скобку, с длинной бородой, вдоль которой двумя ручьями пробегали во всю ее длину серебряные усы.
   А лицо землисто-желтое, истомленное, с полупотухшими глубокими серыми глазами… Его огромная ручища с полосками белил в морщинах, казалось, могла закрыть чашку…
   Он сидел, молчал, а потом этой жесткой, как железо, рукой похлопал меня по плечу.
   – Кушай на здоровье. Будешь есть – будешь жив… Главное, ешь больше. Здесь все в еде…
   – А вот ты, дедушка, не ешь.
   – Мне не к чему… Я умирать собираюсь, а тебе еще жить да жить надо… Гляжу я на тебя и радуюсь. По душе ты мне сразу пришелся…
   – Спасибо, дедушка, и ты мне тоже… А то ведь у меня здесь все чужие.
   – Здесь все друг другу чужие, пока не помрут… А отсюда живы редко выходят. Работа легкая, часа два-три утром, столько же вечером, кормят сытно, а тут тебе и конец… Ну эта легкая-то работа и манит всякого… Мужик сюда мало идет, вреды боится, а уж если идет какой, так либо забулдыга, либо пропоец… Здесь больше отставной солдат работает али никчемушный служащий, что от дела отбился. Кому сунуться некуда… С голоду да с холоду… Да наш брат, гиляй бездомный, который, как медведь, любит летом волю, а зимой нору…
   – Нет, я только до весны… С первым пароходом убегу…
   – Все, брательник, так думают. А как пойдут колики да завалы, от хлеба отобьет – другое запоешь… Ну да ладно, об этом подумаем… Ужо увидим.
   – А сколько тебе годков, дедушка?
   Старик поднял голову, и глаза его сверкнули на меня.
   – Без малого с лишком около того…
   И опять положил пудовую ручищу на мое далеко не слабое плечо.
   – А ты вот што: ежели хошь дружить со мной, так не трави меня, не спрашивай, кто да что, да как, да откеля… Я того, брательник, не люблю… Ну, понял? Ты, я вижу, молодой да умный… Может, я с тобой с первым и балакаю. Ну, понял?
   – Ладно, понял, так и будет.
   – А звать меня Иваном, и отец Иван был.
   – А меня Алексей Иванов.
   – Ну вот, оба Иванычи! – и как-то нутром засмеялся.- Ведь я тебя не спрашиваю, кто ты, да что ты? А нешто я не вижу, что твое место не здесь… Мое так здесь, я свое отхватал, будя. Понял?
   – Понял.
   – А теперь спать пойдем, около меня на нарах слободно, дружок спал, в больницу отправили вчера. Вот захвати сосновое поленце в голову, заместо подушки – и айда.
   И сильно хромая, стал подниматься на лестницу.
   Измученный последними тревожными днями, я скоро заснул на новой подушке, которая приятно пахла в вонючей казарме сосновой коркой… А такой роскоши – вытянуться в тепле во весь рост – я давно не испытывал. Эта ночь была величайшим блаженством. Главное – ноги вытянуть, не скрючившись спать!
   Сквозь сон я услыхал звонкий стук и вместе с тем колокол в соседней с заводом церкви. Звонили к заутрени, а в казарме сторож стучал деревянной колотушкой и нараспев кричал:
   – Подымайтесь на работу, ребятушки, подымайсь!
   – Эх, каторга жизнь… А-а-а…- зевал кто-то спросонья.
   – - На работу, ребятушки, на работу-у!
   – Чего горланишь, дармоед сорокинский?
   – Что ты, окромчадал, что ли, орешь! – слышались недовольные голоса с поминанием родителей до седьмого колена. И над всем загремело:
   – На пожаре ты, что ли, дьявол!
   Это рявкнул на сторожа вскочивший с нар во весь свой огромный рост Сашка, атаман казармы, буян и пьяница.
   – Встал, так и не буду. Чего ругаешься? – испуганно проворчал сторож, пятясь к лестнице.
   Недалеко от меня в углу заколыхалась груда разноцветных лохмотьев, и из-под нее показалась совершенно лысая голова и опухшее желтое лицо с клочком седых волос под нижней губой.
   – Гляди, сам паршивый козел из помойной ямы вылезает, становись, ребята! – загрохотал Сашка.
   Ему в ответ засмеялись. Козел ругался и бормотал что-то…
   Понемногу все поднялись, поодиночке друг за другом спустились вниз, умывались на ходу, набирая в рот воды и разливая по полу, чтобы для порядка в одном месте не мочить, затем поднимались по лестнице в казарму, утирались кто подолом рубахи, кто грязным кафтаном.
   Некоторые прямо из кухни, не умываясь, шли в кубочную, на другой конец двора. Я пошел за Иваном. На дворе было темно, метель слепила глаза и жгла еще не проснувшееся горячее тело.
   Некоторые кубовщики бежали в одних рубахах и опорках.
   – Все равно околевать-то! – ответил мне один, которому я участливо заметил, что холодно…
   – Сейчас согреемся! – утешил меня Иваныч, отворяя дверь в низкое здание кубочной, и через сени прошли в страшно жаркую, с сухим жгучим воздухом палату.
   – Тепло, потому клейкие кубики выходят, а им жар нужен.
   Длинная, низкая палата вся занята рядом стоек для выдвижных полок, или, вернее, рамок с полотняным дном, на котором лежит «товар» для просушки. Перед каждыми тремя стойками стоит неглубокий ящик на ножках в виде стола. Ящик этот так и называется – стол. В этих столах лежали большие белые овалы. Это и есть кубики, которые предстояло нам резать.
   Иваныч подал мне нож особого устройства, напоминающий большой скобль, только с одной длинной рукоятью посредине.
   – Вот это и есть нож, которым надо резать кубики мелко, чтобы ковалков не было. Потом, когда кубики изрежем, разложим их на рамы, ссыпем другие и сложим в кубики. А теперь скидай с себя рубаху.
   Скинул и сам. Я любовался сухой фигурой этого мастодонта. Широкие могучие кости, еле обтянутые кожей, с остатками высохших мускулов. Страшной силы, по-видимому, был этот человек. А он полюбовался на меня и одобрительно сказал:
   – Тебе пять кубиков изрезать нипочем. Ну, гляди! Показал мне прием, начал резать, но клейкий кубик, смассовавшийся в цемент, плохо поддавался, приходилось сперва скоблить. Начал я. Дело пошло сразу. Не успел Иваныч изрезать половину, как я кончил и принялся за вторую. Пот с меня лил градом. Ладонь правой руки раскраснелась, и в ней чувствовалась острая боль – предвестник мозолей.
   Вдруг Иваныч бросил нож, схватился за живот и застонал:
   – Опять схватило… Колики проклятые…
   Я усадил его на окно, взял его нож и, пока он мучился, изрезал оба его кубика и кончил свой, второй… Старик пришел в себя и удивился, что работа сделана.
   – Спасибо. Вот спасибо! А теперь, Алеша, завяжи себе рот тряпицей, чтобы пыли при ссыпке не глотать…
   Вот так.
   Мы завязали рты грязными тряпками и стали пересыпать в столы с рам высохший «товар» на место изрезанного, который рассыпали на рамы для сушки. Для каждого кубика десять рам. Белая свинцовая пыль наполнила комнату. Затем «товар» был смочен на столах «в плепорцию водицей», сложен в кубики и плотно убит.
   Работа окончена. Мы омылись в чанах с опалово-белой свинцовой водой и возвратились в казармы.
   Сегодняшняя работа была особенно трудная, на очереди были уже зрелые, клейкие кубики, которые готовы для поступления в литейную. Сначала «товар» в кубочную поступает зеленый. Это пережженный свинец, и зеленые кубики режутся легко, почти рассыпаются. Потом они делаются серыми, затем белыми, а потом уже клейкими.
 
   *
 
   Мы кончили работу в 10 утра, и из кубочной Иваныч повел меня на другой конец двора, где здоровенный мужик раскалывал колуном пополам толстенные чурбаки дров.
   – Тимоша, заместо Василия еще никого не нашел?
   – Нет еще… Сашку хотел звать, да уж очень озорной… Больше никого нет, все кволые…
   – А вот парня-то возьми… Здоровенный…
   – Дело… Так вали!
   Я удивленно посмотрел, а старик и поясняет:
   – Дрова-то колоть умеешь?
   – Ну еще бы,- отвечаю.
   – Так вот и работай с ним… Часа три работы в день… И здоров будешь, работа на дворе, а то в казарме пропадешь.
   – Спасибо, это мне по руке…
   Взял колун и расшиб несколько самых крупных суковатых кругляков.
   – Спасибо!
   – Пятнадцать в месяц,- предложил Тимоша. Это был у меня второй день на заводе.
   Тимошу я полюбил. Он костромич. Случайно попал на завод, и ему посчастливилось не попасть в кубочную, а сделаться истопником. И с ним-то я проработал зиму колкой и возкой дров, что меня положительно спасло.
   Тимоша думал прожить зиму на заводе, а весной с первым пароходом уехать в Рыбинск крючничать. Он одинокий бобыль, молодой, красивый и сильный. Дома одна старуха-мать и бедная избенка, а заветная мечта его была – заработать двести рублей, обстроиться и жениться на работнице богатого соседа, с которой они давно сговорились.
   Работа закипела – за себя и старика кубики режу, а с Тимошей дрова колем и возим на салазках на двенадцать печей для литейщиков. Сперва болели все кости, а через неделю втянулся, окреп и на зависть злюке Вороне ел за пятерых, а старик Иваныч уступал мне свой стакан водки: он не пил ничего. Так и потекли однообразно день за днем. Дело подходило к весне. Иваныч стал чаще кашлять, припадки, колики повторялись, он задыхался и жаловался, что «нутро болит». Его землистое лицо почернело, как-то жутко загорались иногда глубокие глаза в черных впадинах…
   И за все время он не сказал почти ни с кем ни слова, ни на что не отзывался. Драка ли в казарме, пьянство ли, а он как не его дело, лежит и молчит.
   Мы разговаривали только о текущем, не заглядывая друг другу в прошлое. Любил он только сказки слушать – у нас сказочник был, бродяжка неведомый. Суслик звать. Кто он – никому было не известно, да и никто не интересовался этим: Суслик да Суслик.
   Бывалый человек этот старик Суслик – и тоже, кроме сказок, живого слова не добьешься. А зато как рассказывал! Старую-престарую сказку, ну хоть о Бабе-Яге расскажет, а выходит что-то новое. Чего-чего тут не приплетет он!
   – Суслик, а ты бывальщинку скажи.
   – Ладно. Про что тебе бывальщинку? – А про разбойников…
   И пойдет он рассказывать – жуть берет. И про Стеньку Разина, и про Ермака Тимофеевича, и про тружеников в Жигулях-горах, как они в своих пещерах разбойничков укрывали… До свету, иной раз, рассказывает. И первый молчаливый слушатель – Иваныч… Ляжет на брюхо во всю свою длину, упрет на ручищи голову и глядит на Суслика… И Суслик только будто для него одного рассказывает, на него одного глядит… И в одно время у них – уж сколько я наблюдал – глаза вместе загораются… Кончится бывальщина… Тяжело вздохнет Иваныч, ляжет и долго-долго не спит…