В Воронеже этим летом образовалась вольная пожарная дружина, куда я тотчас по приезде записался топорником, не отказываясь работать и в городской команде.
   На окраине горели два деревянных дома. Кругом близко стройка. Пожар опасный. Ветер сильный. Все-таки опасность миновала, и когда я посмотрел на часы,- половина одиннадцатого, значит, только на вокзал опоздал – встречу на сцене. Примчался на извозчике, вбежал в заднюю дверь, выходящую в сад, прямо на сцену, чтобы почиститься и умыться до начала репетиции, и – о, ужас! – на сцене народ. Первое, что я увидел среди кучки артистов, – это суфлера Модестова, задом влезавшего в будку, а около будки стоят Свободина, Далматов, Казанцев и еще кое-кто из артистов. Посредине их небольшой человечек в полосатой синей паре и панаме – Правдин, а рядом Ермолова, свежая и розовая от легкого загара, в сером дорожном платье и легкой, простой соломенной кругленькой шляпе с черной лентой. Они разговаривали со Свободиной, которая была немного выше ее. Я сразу вспомнил и Артистический кружок, и Театральную площадь, и Мещерского – и совсем забыл, что я даже не умылся.
   Я двинулся к группе, чтобы извиниться за опоздание. Потом узнал, что прямо с вокзала они поехали на репетицию, а вещи отослали в гостиницу.
   При первых моих шагах раздался хохот и возгласы, где слышалось слово «пожарный». Все-таки я подошел, сорвал с головы фуражку, извинился за опоздание. Смех в ответ на мой поклон, а потом Казанцев обратился ко мне со словами из «Птичек певчих»:
   – Панателла, подите и умойте вашу физиономию, а потом я вас познакомлю с Марией Николаевной и Осипом Андреевичем.
   А Свободина подставляет мне к лицу зеркальце:
   – Посмотритесь!
   Взглянул – весь в саже. Бросился как безумный назад, перепрыгнул через забор в сад моей квартиры и через десять минут извинялся с трепетом сердца перед М. Н. Ермоловой.
   Она меня встретила прекрасно. Оказалось, что Далматов ей еще на вокзале рассказал обо мне и заинтересовал ее.
   Когда группа актеров окружила на платформе М. Н. Ермолову, пока пассажиры торопились в буфет пить кофе (тогда еще вагонов-ресторанов не было), а аккуратный Осип Андреевич Правдин побежал наблюдать за выгрузкой багажа, к В. П. Далматову подошел небольшого роста офицер.
   На белом кителе его выделялся красный темляк на кавказской шашке – «за храбрость».
   – Мы немного знакомы. Тоже на вокзале. Помните, вы провожали с моим эшелоном на войну Гиляровского. Моя фамилия Прутников.
   В. П. Далматов обрадовался, обнял его, представил товарищам и сказал:
   – Гиляровский служит у нас, он сейчас должен приехать сюда. Поезд простоит долго. Да вы останьтесь у нас на денек-другой.
   – Не могу, больную жену в Ессентуки везу. Долго отвечал он на вопросы В. П. Далматова – все со вниманием слушали боевые воспоминания моего однополчанина.
   Поезд ушел. Так мой друг меня и не видал, но его встреча с актерами сыграла свою роль. М. Н. Ермолова, наверное, никакого внимания не обратила бы на маленького актера Сологуба, если бы не эти рассказы на вокзале.
   Как-то после одной из первых репетиций устроили общий завтрак в саду, которым мы чествовали московских гостей и на котором присутствовал завсегдатай театра, местный адвокат, не раз удачно выступавший в столичных судах, большой поклонник Малого театра и член Московского артистического кружка. Его речь имела за столом огромный успех. Он начал так;
   Высоко передо мною Славный Киев над Днепром, Днепр сверкает под горою Переливным серебром.
   Это прекрасное стихотворение, в котором дальше поэт спрашивает:
 
   – Вы откуда собралися,
   Богомольцы на поклон? -
 
   относится также к Воронежу, переполненному, особенно в летнее время, тысячами богомольцев, идущих от московских чудотворцев к киевским мощам и встречено из Киева в Москву.
   Воронеж никак миновать нельзя, и те и другие обязательно идут поставить свечечку и купить образок местного угодника Митрофания лишь потому, что Воронеж на пути стоит… Вы можете видеть этих пешком прошедших лапотников с пыльными котомками и стертыми посохами там, около монастыря, в таком же количестве, как и в Киеве. Но Воронеж богаче Киева, интереснее в другом отношении: потому что он стоит на перепутье, на линии железной дороги, соединяющей обе столицы с Кавказом и рядом южных городов. Наши знаменитые артисты в своих поездках никогда не минут перепутья… Кого-кого мы не видали из них… Служить в наш город благодаря удобству сообщения едут охотно со всех концов нашей необъятной шестой части света. Сейчас, в нашей скромной компании, можно продолжить стихотворение со строки «Вы откуда собралися», и каждый из вас скажет: да, я оттуда…
   С поднятым бокалом оратор первым делом обратился к Н. Н. Синельникову, донскому казаку:
 
   Я оттуда, где струится Тихий Дон, краса степей, -
   и сразу повернулся лицом к сидящему с ним рядом Казанцеву;
   – Я оттуда, где клубится
   Беспредельный Енисей…
   Казанцев встал, чокнулся и вскользь, чтоб не прервать речи, бросает:
   – Иннокентием зовут, значит сибиряк.
   – Край мой теплый, брег Эвксина…
   И не успел еще взглянуть на Далматова, как последний встал, и их бокалы встретились.
   – Край мой – брег тех дальних стран,
   Где одна сплошная льдина
   Оковала океан…
 
   Он что-то ищет, но его выручает Вязовский, указывая на меня:
   – Сологуб оттуда.
   Чтоб не помешать, я принял привет и ответил, показывая дно стакана:
   – Я от Камы многоводной…
   И опять ищет глазами.
   – В аккурат с нее! – отвечает Василий Вятский.
   А барон Оберкас, сын сенатора, прекрасно игравший лакеев, ответил поклоном на строчку:
   – Я от царственной Невы.
   И уже наверняка адвокат чокается с приставшим заранее Правдиным, приятелем оратора:
   – Я от Ладоги холодной…
   Подняв голову и закинув седую гриву волос, красиво перегнувшись через стол, он обращается к Марии Николаевне:
   – Я от Матушки Москвы!
   И закончил стихотворение… Да если и не закончил, то продолжать было нельзя – аплодисменты, чоканье. Все встали и с бокалами спешат к раскрасневшейся Марии Николаевне.
   Мария Николаевна дружила только с М. И. Свободиной, изредка в свободные вечера, по субботам, она бывала у нее. Иногда бывали и мы у нее. Я говорю «мы», то есть Свободина, Далматов и я. Редко заходил Казанцев, но, переговорив о театральных делах, исчезал, а Правдин жил где-то на окраине у знакомого немца, и его видели мы только на спектаклях и репетициях. Экономный немец, он избегал наших завтраков и ужинов.
   На наших вечеринках вчетвером, наговорившись о театре, переходили на стихи, и я делался как-то центром беседы среди этих знаменитостей.
   В. П. Далматов обыкновенно рассказывал что-нибудь обо мне из того немногого, что он знал, а потом и я разбалтывался, конечно очень скромно, вечно памятуя лозунг моей жизни: «язык твой – враг твой, прежде ума твоего рыщет».
   Марию Николаевну больше всего интересовала жизнь бурлаков и работа на белильном заводе, В. П. Далматова – картинки войны и приключения, М. И. Свободину – поэзия.
   Как-то Мария Николаевна попросила меня прочитать мое стихотворение «Бурлаки». Потом сама прочитала после моих рассказов о войне некрасовское «Внимая ужасам войны», а М. И. Свободина прочла свое любимое стихотворение, которое всегда читала в дивертисментах – и чудно читала,-
   «Скажи мне, ты любил на родине своей?..»
   И, положив свою руку на мою, пытливо посмотрела на меня своими прекрасными темно-карими глазами:
   – Обращаю к вам вопросом первую строчку стихов: «Скажи мне, ты любил на родине своей?..» В самом деле, вы поэт, значит, любили?
   – Какой я поэт! У меня только два стишка. Это да «Кузьма Орел» и несколько шуток.
   – Ну есть же стихи о любви?
   – Никогда этого слова я не написал.
   – А вот когда напишете это слово кому-нибудь в стихах, тогда ваша поэзия начнется, настоящим поэтом будете!
   – Но разве мало прекрасных стихов без объяснений в любви? А гражданские мотивы? Томас Гуд, Некрасов. О, сколько поэтов! Песня о труде, о поруганной личности, наконец, бурные призывы, как у Лопе де Вега и у нашего московского поэта Пальмина, ни разу не упомянувшего слово «любовь» и давшего бессмертный «Реквием».
   – Так-то так. А все-таки моему сердцу ближе эти строки.- И опять обратилась ко мне:
   – «Скажи мне, ты любил на родине своей?..»
   – Нет, не любил нигде. Пробовал, да не вышло. Перед войной познакомился в Саратове с одной маленькой актрисой Гаевской. Как рыцарь средних веков, сделал ее дамой сердца, переписывались с ней с войны. В дни, когда получалась в отрядной канцелярии почта, бегал за письмами для близости расстояния чуть ли не через цепь турецкую, обрываясь в колючках и рискуя попасть под пулю. Кстати, она служила здесь, в Воронеже, у Матковского. Кончилась война. Я поехал домой морем на Таганрог и далее. С нетерпением ждал Воронежа. С вокзала бегу на репетицию в театр. Ее вызывают мне. Выходит знакомая худенькая фигурка. Конфузливо подходит. Посмотрели мы друг на друга, разговор как-то не клеился. Нас выручил окрик со сцены, позвавший ее. Пожал я ей руку – не поцеловал, нет, да я вообще никогда еще, кроме матери и мачехи, ни у кого руки не целовал – и уехал. Это было в прошлом году здесь. И переписка прекратилась.
   М. И. Свободина в это время взяла мою записную книжку, которая лежала на столе передо мной, и что-то стала писать.
   – Вот вам на память!
   «Не понят ты людьми в халате драном.
   Поймут тебя они в кафтане златотканом».
   И подпись – Мария Свободина.
   Я прочел и пододвинул книжку Марии Николаевне. Она тоже взяла карандаш, и я прочел:
 
   Вперед без страха и сомненья
   На подвиг доблестный…
 
   В тот же вечер Мария Николаевна дала мне свою фотографию с надписью: «Владимиру Гиляровскому – Мария Ермолова, Воронеж».
   Книжка, вся истрепанная, полуразорванная, у меня еще цела с дорогими автографами, а карточку в девяностых годах взяла одна студентка и не отдала. Студентка эта давно уже доктор и служит в одной из детских больниц. Наверное, карточку хранит как зеницу ока. И на этом спасибо.
   Мария Николаевна надписала карточку Гиляровскому, а не Сологубу, как меня звали все и как я писался в афишах. Она никогда не называла меня ни той, ни другой фамилией, а всегда Владимир Алексеевич. Для меня Мария Николаевна была недосягаемым светилом, мой кумир, каким она была для всей публики, а особенно для учащейся молодежи.
   М. И. Свободина была любящей и любимой женой моего друга Далматова. Ни на один миг ни та, ни другая не внушали мне и мысли, что они красавицы женщины. Ни у той, ни у другой я не поцеловал руки. В то время я еще не поцеловал ни одной женщины и вообще ненавидел целоваться, что принято между актерами, а особенно пьяными, Когда кто-нибудь обнимал меня и лез целоваться, я обязательно подсовывал к его губам руку, которую он целовал, потом ругался, а тронуть меня, конечно, боялся. Так я и отучил моих друзей от поцелуев. Бледный призрак Гаевской – впоследствии я узнал, что, когда я заезжал к ней в Воронеж, она была невестой, – растаял, как растаял «второй я» над пропастью ледника. Профиль «восходящей звезды» погас, так как сама звезда была передо мной во всей своей славе… Дразнила воображение фигура девушки-степнячки в гимназической форме, сменившая Театральную снеговую и солнечную площадь на такую же Соборную в Пензе. Но все это мимолетно и неясно мелькало иногда…
 
   Не понят ты людьми в халате драном.
   Поймут они тебя в кафтане златотканом.
 
   Эти строки заставили меня задуматься, и я уже ясно понимал их неопровержимость, когда видел моих знаменитых собеседников, с напряженным вниманием слушающих меня.
   – Вас не удовлетворит сцена, – вы будете писателем. Столько видеть и не писать нельзя,- как-то после моих рассказов сказала мне Мария Николаевна.
   Впоследствии я не раз задумывался над этими словами, а передо мной сверкали зарницы гроз далеких.
   «Вы поэт и будете поэтом, когда у вас напишется то слово. Помните Майкова: «Скажи мне, ты любил на родине своей?..» – повторяла М. И. Свободина.
   Ободряюще светила строчка: «Вперед без страха и сомненья на подвиг доблестный». Но в суете актерской и веселой жизни проходило и забывалось. Я жил данным моментом: театром в Воронеже.
   Как-то около полудня я возвращался с небольшого пожара на окраине, шел глухой улочкой, окруженной небольшими домиками, и увидал на скамеечке перед воротами пожилую женщину, перед которой стояли две богомолки в лаптях и с сумками за плечами. Рядом с ней сидела М. И. Свободина, которая меня окликнула и познакомила с сидевшей рядом.
   – Анфиса Егоровна, подруга моей мамы.
   – Очень рада… Я вас видела у Марии Николаевны. Да что здесь жариться, заходите, пожалуйста, в хатку, чай на столе.
   Я было из вежливости, конечно, против своего желания, стал отказываться, а М. И. Свободина взяла меня под руку и повела.
   В маленьком зальце с голубыми обоями и простеночным зеркалом стояли три круглые подушки для плетения кружев. За двумя сидели две хорошенькие блондинки, тоже в голубых, как и обои, ситцевых платьицах, и погремливали чуть слышно коклюшками, выводя узоры кружева.
   – А вот мои крестницы Маня и Оля, племянницы Анфисы Егоровны, а вот и мама их, Анна Егоровна.
   Та поставила самовар и мигнула дочкам. Они исчезли и через минуту внесли два блюда с пирогами, оба круглые, в решетку. Один с рисом и цыплятами, а другой с черешнями. Вслед за сестрицами вошла Ермолова, в светленьком простом платьице и в той самой шляпке, в которой играла учительницу в модной тогда пьесе Дьяченко «На пороге к делу».
   Мария Николаевна удивленно посмотрела на меня, подавая мне руку. А Свободина сказала:
   – Мы о нем много секретов знаем, пусть же и он знает наш секрет…
   Выяснилось, что по воскресеньям обе они едят здесь пироги и беседуют с богомолками.
   – Изучаем типы! – сказала М. И. Свободина, а М. Н. Ермолова добавила:
   – Знакомимся с ужасами женской доли… Мне только здесь стали воочию понятны Некрасов и Писемский. Представьте себе, вот сейчас в садике сидит красавица женщина, целиком из «Горькой судьбины», муж из ревности убил у нее младенца и сам повесился в тюрьме. Вот она и размыкивает горе, третий год ходит по богомольям…
   В садике пять богомолок пили чай с булками.
   – Вот эта,- шепнула мне М. Н. Ермолова, указывая на действительно с красивыми чертами лица, исхудавшую и почерневшую от загара женщину.
   Рядом с ней сидела крепко сложенная невысокая старуха со слезящимися глазами и темная, как закопченная икона. Она из Вологодской губернии, всю жизнь прожила в избе, которая топилась по-черному. Пошла раз в жизни отдохнуть от холода, голода и мужниных побоев в течение сорока лет. Пошла она размыкать свое горе, поделиться им с товарками-богомолками и грехи свои, которых и не было, рассказать исповеднику, услышать от него слово прощения. Этот тип со временем должен исчезнуть с изменившимися условиями жизни. Она – лучшая иллюстрация к Некрасову:
 
   Выраженье тупого терпенья
   И бессмысленный, вечный испуг.
 
   – Вы посмотрите,- не глядя на нее, говорила мне Мария Николаевна, изучившая ее до тонкости,- посмотрите на это красивое лицо, скорее цыганское, чем ярославское. Она из-под Ярославля. Эти две глубокие между бровями морщины неотвязной думы, эта безнадежность взгляда… Это не тоска, не грусть… Это трагедия… Это не лицо, а маска трагедии…
   Если бы вы слышали, как она подробно рассказывала пережитые картины ужаса и свой грех, в котором она и виновата не была, но который ее мучил! Она чувствовала, что я понимаю ее, и выливала передо мной все, что угнетало ее душу, все, что она не могла рассказать кому-нибудь дома, даже своему священнику. И ни одной слезы, которая бы смыла этот ужас! Слезы смягчают и облегчают переживаемую боль, которая в ее взоре и лице. «И вот иду… Иду… За народом иду… У Троицы была. В Москве, в Киеве… Исповедаешься – полегчает… Богомолка есть горе-горькое, свое горе передо мной выплачет, а я ей свое – опять полегчает… Ежели бы не пошла – руки на себя наложила бы. Жить не для кого… И вот иду… иду… За народом иду… Куда народ, туда и я…»
   Так запомнила М. Н. Ермолова каждое слово богомолки.
   М. Н. Ермолова и М. И. Свободина остались в садике, а я ушел домой. До сих пор жалею, что мне не удалось повидать «Горькую судьбину» в Малом театре.
 
   *
 
   Гастроли М. Н. Ермоловой в Воронеже прошли при полных сборах почти во всех ее спектаклях. О. А. Правдин, недурный актер, имел тоже успех. В его бенефис были приставные стулья. Спектакль был обставлен прекрасно. Шла драма Аверкиева «Каширская старина», Марица – Ермолова, Василий – Далматов, любимец публики, и Живуля – Правдин. Но этот спектакль не гремел такими неудержно шумными овациями, как бенефис Ермоловой и некоторые спектакли с ее участием, которые, по выражению московского жандарма Слезкина, были «с душком». Это «Овечий источник» или некоторые современные пьесы В. А. Дьяченко, как, например, «На пороге к делу», «Виноватая». Надо заметить, что Дьяченко, известный драматург, жил в Воронеже, где сам ставил свои пьесы, всегда на современные жгучие темы, и был любимцем местной публики, и особенно молодежи, так как все его пьесы были именно «с душком». Он умер в 1876 году, то есть года за три до нашего сезона, но пьесы его в Воронеже шли.
   Пьеса «На пороге к делу», которая шла с Ермоловой в Малом театре, сделала в первые дни приезда гастролеров огромный сбор и показала публику совершенно особую.
   – «Ермоловская» публика,- сказал И. К. Казанцев, и сразу поняли, какие пьесы ставить для этой публики. А если приходилось давать что-нибудь вроде «Каширской старины», то он вместо водевиля объявлял дивертисмент, где Ермолова читала стихи, те самые, которые в Москве стояли поперек горла жандармской власти.
   Всегда такой дивертисмент привлекал «ермоловскую» публику. Тогда галерка, балкон и последние места партера были полны, и вызовы при громоподобных овациях были бесконечны.
   В антрактах эта публика не осаждала буфет, а гуляла группами в глухих аллеях сада. Некоторые группы громко обсуждали игру артистов, спорили. Другие были не так шумны, но все же оживленны, держались свободно и вместе с тем скромно, даже серьезно. Зато гудели они в театре, после окончания спектакля вызывали по нескольку раз своих любимцев, а главное – Ермолову.
   Большую аллею и площадку с фонтаном перед театром, где была эстрада для музыкантов, заполняла щегольская публика лож и партера. Модные туалеты дам, визитки молодых франтов да чесучовые широкие пиджаки и дорогие панамы богатых помещиков, приезжавших на спектакли Ермоловой из своих имений. А там, в дальних аллеях,- учащаяся молодежь, сельские учителя в широкополых шляпах, иногда черных, иногда местной работы из прочной соломы,- брылях. Большинство в очках, иногда синих; многие в поддевках, красных рубахах и яловых сапогах. Среди учительниц и их приезжающих на лето столичных подруг были некоторые с короткими волосами, некоторые в очках, и все в маленьких простых соломенных шляпах, точь-в-точь в какой Мария Николаевна играла учительницу в пьесе В. А. Дьяченко.
   Все эти люди, и молодежь и пожилые, бородатые и волосатые, были с чрезвычайно серьезными лицами, будто они пришли не в летний театр развлекаться и веселиться, как публика у фонтана, явились, по крайней мере, в университет слушать любимого профессора.
   Из всей труппы только у Казанцева были знакомые среди этой публики, они молчаливо и любезно раскланивались.
   Семнадцатого июня 1879 г. в бенефис М. Н. Ермоловой шел «Сверчок». Весь Воронеж чествовал любимую актрису – и вся «ермоловская» публика была налицо со своими двумя басами, не пропускавшими ни одного ее спектакля. При вызовах бенефициантки они гремели как никогда. Один бас – хоть сейчас «Демона» пой, а другой – не слыханная ни до ни после мною октавища… Он гудел будто откуда-то из-под земли, из склепа, из пропасти… Слышны были только: «Мо-оло-о-ва-а-а…» Треск аплодисментов и стук в пол палками, зонтами и ногами- все покрывали эти два чудовищных баса. Публика и мы, актеры, привыкли к ним и не интересовались ими. Слыхали, что это два богослова-семинариста, будущие протодьяконы. Но на этот раз на них было обращено анимание одним человеком, и я заметил это со своего наблюдательного поста, из дырочки в правой кулисе, откуда я рассматривал при опущенном занавесе публику в зале.
   В этот вечер в первый раз на угловом кресле я увидел местного жандармского полковника и рядом с ним полицмейстера. Обыкновенно на этих казенных местах сидели разодетые дамы, жены, может быть, а мужья, как было слышно, – страстные картежники – предпочитали клуб.
   Театр неистово вызывал бенефициантку. Первый ряд встал возле оркестра и, подняв высоко руки перед занавесом, аплодировал. Только два человека в белых кителях, опершись задом в барьер оркестра, задрали головы кверху, поворачивая их то вправо, где гудел один бас, то влево, откуда, как из пропасти бучало: «во… а… ва… а… а». Бучало и заливало все.
   По-видимому, высокого, с английским пробором на затылке, жандармского полковника заинтересовали эти басы, а полицмейстер, у которого был тоже пробор от уха до уха, что-то отвечал на вопросы жандарма, потом качнул головой: «слушаю, мол», и начал проталкиваться на своих коротеньких ножках к выходу.
   В это время подняли занавес, и вышла на вызовы Ермолова, и жандарм, сверкая бриллиантом на мизинце холеной руки, начал как-то наискось хлопать ладонь о ладонь, но «на челе его высоком не отразилось ничего».
   М. Н. Ермолову вызывали, подносили подарки… букеты… венки… С галерки сыпались пучки полевых цветов, а басы гудели.
   В числе наших «карасей» – так в те годы повсюду актеры называли меценатов, ставивших актерам угощение,- был богатый человек, живший широко. Звали его Николай Васильевич, а фамилии его так и не знали. Я встретил его в Москве во время немецкой войны. Он обеднял и держал маленькую табачную лавочку с вывеской «Н. В. Васильев». А тогда он шиковал вовсю, закатывал актерам пикники, ужины и постоянно бывал за кулисами, причем ни за одной из актрис не ухаживал. В бенефис М. Н. Ермоловой он прислал свою коляску, чтобы отвезти ее из театра домой.
   М. Н. Ермолова по окончании спектакля вышла из театра, сопровождаемая всей труппой, прошла по саду под приветствия шпалерами стоявшей публики. По выходе на улицу она была встречена новым громом аплодисментов. Коляска, убранная цветами, стояла без лошадей, вместо которых впряглась учащаяся молодежь обоего пола во главе с двумя гигантами в камлотовых, может быть, из старых родительских ряс, пиджаках, своими басами покрывавших гудевшую улицу. Зажгли факелы. Полиция протестовала, но бенефициантку усадили вместе с ее горничной с большим узлом и при восторженных криках довезли до гостиницы.
   М. Н. Ермолова чувствовала, что здесь в Воронеже у нее есть своя публика, такая же, которая в Москве, на студенческих вечерах создала ее первые успехи, та же самая, которая восславила ее «в Овечьем источнике». Это та же учащаяся молодежь и радикально настроенная интеллигенция. Она удивлялась, что глухая провинция, Воронеж, моложе Москвы, и вдохновенно читала в дивертисментах то же, что читала на московских студенческих вечеринках. На афише помещалось: чтение из сборника «Живая струна». А читался и Плещеев, и Некрасов, и Пальмин…
   Каждое ее выступление в дивертисментах – сплошная овация. С каким восторгом я слушал ее каждый раз! Такого чтения после П. А. Никитина я не слыхал никогда, и, слушая ее тогда и после, я будто вижу перед собой П. А. Никитина, слышу его голос, тон, переливы, и вижу перед собой меняющее выражение лицо и глаза Ермоловой, Ермоловой того дня, того незабвенного вечера, когда вскоре после бенефиса прочла она «Песню о рубашке» Томаса Гуда, затем некрасовское «Внимая ужасам войны». Публика неистово требовала еще и еще… Басы гудели. Она еще прочла плещеевское «Вперед без страха и сомненья»… Выходила на нескончаемые вызовы, показывала, что не в силах больше читать. Публика, видя ее усталую, а может быть, чувствуя, что сильнее, чем «Вперед», уже ничего сказать нельзя, только благодарно, неистово приветствовала…
   Когда она, откланиваясь, отступила в глубь сцены, вдруг раздалось с галерки:
   – Реквием…
   А вслед за ним, как эхо, «Реквием» повторилось еще несколькими отдельными голосами в партере, и наконец рявкнул и бас сверху, по-семинарски смягчив первый слог. Театр на это непонятное для них слово ответил общим ревом: «Бис… бис…»
   Как сейчас помню, Ермолова остановилась, благодарно взглянула, подняв голову к правому углу галерки, откуда рявкнул басище, расцвела как-то вся, засияла, подошла к рампе, поклонилась и встала. Лицо стало серьезным. Театр замер.
   И полились чарующие звуки, и зазвучал безотказный призыв, и чуялась в голосе сила неотразимая… Это не Ермолова, – это Лауренция, призывающая к отмщению…
   – Заиграло! – кивнул мне Казанцев головой, мигнув на зрительный зал, и выражение лица было точь-в-точь такое, какое я видел у него потом в пьесе Писемского «Самоуправцы», когда он, играя Девочкина, бросает это слово, сидя верхом на заборе и любуясь пламенем подожженного помещичьего дома.
 
   Не плачьте над трупами павших борцов,
   Погибших с оружьем в руках…
   Не пойте над ними надгробных стихов,
   Слезой не скверните их прах.
   Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,
   Отдайте им лучший почет.
   Шагайте без страха по мертвым телам,