Видны отдельные полки,
   Звенят подковы, блещут пики,
   Горят на солнце бунчуки.
   На том папаха,
   Из черна соболя окол,
   На этом рваная рубаха,
   На этом бархат, этот гол,
   И лишь полгруди закрывают
   Усы…
 
   – Вот… вот… Именно такие… Все будет, все будет… через сто лет.
   Он вытянул руку к окну, к морю.
   – Гляди! Вот твои запорожцы летят на чайках,- прямо на гостиницу «Россия»! Вот ватаги с горы толпами прут, топоры сверкают. Слышишь, гудит?..
   – Антоша, завтракать! – вошла Евгения Яковлевна. Он сразу поник, опустил руку и обернулся ко мне:
   – Идем.
   Мы вышли из комнаты вслед за Евгенией Яковлевной.
   «Так-то, Гиляюшка, все будет, все будет, только мы с тобой не увидим…» – еще звучало у меня в ушах.
   В последний раз я видел Чехова почти накануне его отъезда за границу. Я вернулся с юга, и дома мне сказали, что Антон Павлович очень плох, хотел меня видеть и что доктора его увозят из России. Переодевшись, я тотчас отправился к нему, на четвертый этаж дома Полякова, № 22 по Леонтьевскому переулку. Только я протянул руку к звонку как дверь сама навстречу мне отворилась и вышел доктор Ю. Р. Таубе.
   – Ну вот и хорошо, Владимир Алексеевич, что вы приехали, Антон Павлович вспоминал вас, обрадуется.
   – Каков он?
   – Слаб. Послезавтра за границу.
   На шум вышла в прихожую Ольга Леонардовна с очень суровым лицом, но при виде меня сразу прояснилась:
   – Я испугалась, думала, чужой кто. Идите, Антоша рад будет вам…
   Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидал Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент – и три выражения: суровое, усталое, удивленное – и веселые глаза. Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него.
   – Гиляй, милый, садись на диван! – И он отодвинул ноги вглубь.
   – Владимир Алексеевич, вы посидите, а я на полчасика вас покину,- обратилась ко мне Ольга Леонардовна.
   – Да я его не отпущу! Гиляй, какой портвейн у меня! Три бутылки!
   Я взял в свою руку его похудевшую руку, – горячую, сухую.
   – А ну-ка пожми! Помнишь, как тогда… А табакерка твоя где?
   – Вот она.
   Он взял ее, погладил, как это всегда делал, по крышке и поднес ее близко к носу.
   – С донничком? Степью пахнет донник. Ты оттуда?
   – Из Задонья, из табунов.
   – И неуков[1] [1 Неук – необъезженная лошадь, не ходившая еще ни в упряжи, ни под верхом] объезжал?
   – И неуков объезжал, и каймак[2] [2 Каймак – особым способом приготовленные сливки из топленого молока] ел, и цимлу пил, и выморозки [3] [3 Цимла – цимлянское вино. Выморозки – крепкое виноградное вино, из которого вода удалена вымораживанием]…
   – Хорошо там у нас… Наши платовские целинные степи!
   Он задумался.
   – А я вот за границу еду, да… за границу…
   – Прекрасно, а как вернешься, в степи тебя повезу, в табуны.
   – Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец… Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то, что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи.
   Я долго ему рассказывал о табунах, о калмыцком хуруле [4] [4 Xурул – монгольский храм], о каторжной работе табунщиков зимой в голодовку да в шурганы[5] [5 Шурган – метель, буран], когда по суткам с коня не слезаешь, чтоб табун головой против ветра держать… а он слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые и радостные… Думаю, степь увидал.
   – Допивай портвейн, там в шкафу еще две бутылки… Хороший портвейн… Только твоя сливянка да запеканка домашняя лучше. Кланяйся Марии Ивановне да скажи, что приеду обязательно ее наливки пить… Помнишь, тогда… Левитан, Николай, опенки в уксусе…
   И Антон Павлович с блаженной улыбкой закрыл глаза и опустил голову на подушку:
   – Я так, минутку… не уходи, пей…
   И задремал. За все время нашей беседы он ни разу не кашлянул. Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежавшие желтые руки с синими жилками и думал:
   «Нет, Антоша, не пивать тебе больше у меня сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…»
   Колышется живая площадь красными знаменами, красными платочками, красными майками. А среди этого красного, ритмически волнующегося моря вкраплены яркие зеленые, оранжевые и голубые пятна и полосы.
   Послушная звукам оркестра, стройно движется демонстрация. Тысячи рук с рельефными мышцами сверкают и золотятся живой бронзой на солнце, опускаются и снова вырастают из цветных маек. Тысячи оживленных глаз и здоровых румяных лиц глядят весело и уверенно.
   Шаг уверен, ярок, смел. Звучит ритмично мостовая, И бронза загорелых тел Горит на солнце, как живая.
   – Все люди будут сильными!- сказал мне в одну из бесед А. П. Чехов.
   – «Все люди будут сильными»,- глядя на демонстрацию, повторил я слова Чехова.
   В восторге смотрел я на эту полную сил и жизни молодежь, на стройные ряды загорелых ребятишек, радостным и звонким строем уверенно шагающих за своими старшими товарищами. На лицах у всех написано:
   «Мы – сильные!»
   И теперь, когда я заканчиваю эти строки, мое восьмидесятилетнее сердце болит о друге юных дней, и мне думается, будь он жив,- встретив такой праздник молодежи, он, автор «Хмурых людей», написал бы книгу: «Жизнерадостные люди».
 
   СОЖЖЕННАЯ КНИГА
 
   На Тверской, напротив генерал-губернаторского дворца, стоял четырехэтажный дом Олсуфьева. Ряд надворных флигелей был сплошной трущобой, а в доме на улицу четвертый этаж занимали меблирашки, известные всей Москве под именем «Чернышей»,- комнаты с низкими потолками, с маленькими окнами, с подоконниками на треть метра от полу: чтобы посмотреть в окно, надо было согнуться в три погибели. Этим огромным домом управлял квартальный из бывших городовых, состоявший при генерал-губернаторе князе В. А. Долгорукове для личных услуг. Полиция перед ним трепетала и не смела сунуть носа в олсуфьевскую крепость – ни в ее трущобы, ни в меблирашки «Черныши», которые десятки лет содержала старуха Чернышева. Управляющий не интересовался, кто и как в них живет, вполне полагаясь на «Чернышиху», крестившую с десяток его детей, причем каждому своему крестнику она клала на «зубок» по выигрышному сторублевому билету. И хозяйка оправдывала доверие: в меблирашках всегда было тихо, ни шума, ни скандалов,- половина жильцов была не прописана.
   В семидесятых – восьмидесятых годах там останавливались и подолгу проживали отцы и деды нашей революции.
   В эти годы самый большой номер, в две комнаты, занимал М. И. Орфанов-Мишла, бывший судебный следователь по должности, ярый народник-шестидесятник и автор «Сибирских рассказов», запрещенных для библиотек. Роста он был огромного, сложения богатырского, темная борода в полгруди, по-видимому, никогда не ведала ножниц, а косматая грива подстригалась раз-два в год.
   В номере рядом с ним жил его друг Вася Васильев, провинциальный актер, служивший в то время в Москве, в театре А. А. Бренко, мой старый товарищ по сцене; сам он был крошечный, лицо с кулачок, бритое по-актерски, густые брови и черные курчавые волосы – родовое наследство по мужской линии.
   Отец его был кантонист, по фамилии Шведевенгер, родом откуда-то с Волыни. В аракчеевские времена там забирали еврейских мальчиков от родителей, крестили их и в кантонистских школах воспитывали из них солдат.
   Разъезжали фуры по еврейским поселкам, ловили ребятишек и навсегда увозили от родителей. При крещении им давали имя и фамилию большей частью по крестному отцу, а отец с матерью даже не знали, где находится их ребенок.
   И Мишла и Вася были прописаны: один – по указу об отставке, другой – по паспорту клинского мещанина Василия Васильевича Васильева. Проживал мещанин Васильев по этому документу столько лет, сколько искала полиция солдатского сына Шведевенгера, разыскиваемого по делу Питерской коммуны в Эртелевом переулке и по другому делу, связанному с арестом Н. Г. Чернышевского. Потом он был арестован еще по делу 193-х, но как-то ухитрился удрать, и на место Шведевенгера выплыл актер Васильев.
   В номере Мишла стояли две кровати и диван вроде тургеневского «самосона», поперек которого могло в ряд улечься пятеро, что иногда и бывало. В номере Васи тоже стояли две кровати и диван поменьше и тоже не пустовали. Эти два номера были явками для народников и местом их ночлега. Два номера напротив занимали: один – студент Ершов, а другой – хористка Попова, знакомая Гриши Орденсона, торговца книгами, который время от времени, проездом через Москву «с товаром», останавливался у нее. Часть багажа он обычно по приезде отдавал Васе, а остальное вез дальше, главным образом в Воронеж, где у его жены был домишко. Вася распаковывал багаж и раздавал его по назначению в Москве. По большей части это были книжки и брошюрки на тонкой бумаге для рабочих на фабриках и заводах, а иногда увесистая пачка «Народной воли».
   Ночевали у Мишла и Васи разные лица. И раз в номере последнего целый месяц спокойно прожил П. Г. Зайчневский, удравший из ссылки. Не раз ночевал и я.
   Как-то утром зашел к нам Мишла. В одной рубахе и в резиновых огромных калошах на босу ногу. А мы только что встали и пили чай.
   – Сегодня в час приходите ко мне завтракать. Будут Нефедов, Приклонский и Глеб Иваныч. Он вчера приехал из Питера и сейчас еще спит у меня. Я хочу прочитать новый сибирский очерк. Ну, так приходите. А я побегу к Генералову за закусками. Предупреждаю, водки не будет. Только пиво. Хочется серьезно прочитать.
   Я немного опоздал, и, когда пришел, чтение уже началось. Не желая мешать, я сделал общий поклон и сел в сторонке. Меня с улыбкой дружеским жестом приветствовал Мишла и поклонились остальные. В первый раз я тогда увидел писателей, и сразу четырех.
   На диване-самосоне сидел гигант Мишла и читал. Справа от него, вытянув во всю длину короткие ножонки, приютился у спинки маленький Вася. Он, задрав голову, смотрел на чтеца, как мышь на колокольню. Слева устроился сумрачный Нефедов, с его лысой головы наполовину сполз косматый, грубо сделанный парик. Напротив, на стуле, сидел Глеб Иванович Успенский, внимательно слушая. Он глубокомысленно резал ломтики сыра и запивал их маленькими глотками пива.
   С. А. Приклонский, автор книги «Год на севере», стройный и красивый, с лицом, еще обвеянным недавними полярными бурями Ледовитого океана, курил папиросу за папиросой, то и дело стряхивая пепел с вьющейся русой бороды.
   – Два года табаку не видал! Курили с поморами мох да торф,- говорил он обыкновенно, как бы извиняясь, когда запускал пальцы в портсигар соседа.
   В молчании слушали все интересный рассказ из острожной жизни.
   На половине тетради чтец остановился:
   – Дайте отдохнуть. Пожалуйте пока закусить. Наливайте пива.
   Завтрак был сервирован на столе, с листом газеты «Русских ведомостей», только что поданным и пахнувшим краской; вместо скатерти: полковриги ситного, филипповские калачи, головка голландского сыра и три вареных колбасы во всей своей неприкосновенности.
   – Ну-с, режьте и ешьте!
   Тогда-то Мишла представил меня обществу, назвав по фамилии.
   – Друг Василия Васильевича. Вместе работают. Меня приняли очень любезно: рекомендация была солидная.
   Принялись резать колбасу, наливать пиво, батарея бутылок которого стояла на окне.
   – Колбаса великолепная, еще совсем горячая!.. У нас в Петербурге такой нет. Каждый раз в гостинец привожу ее из Москвы от Генералова,- сказал Глеб Иванович.
   И тут вдруг громко захохотал, поперхнулся и прыснул пивом на всех нас Приклонский.
   – Ты чего ржешь? Что с тобой? – улыбнулся Мишла.
   – Ха-ха-ха! Генераловская! – заливался Приклонский.
   – Да в чем дело?
   – В чем? Вернулся после двух лет отсутствия вчера в Москву. Иду по Тверской, все так же, как и прежде было… Тот же двухэтажный желтый дом Филиппова… Тот же золотой калач над дверью висит… Рядом та же гостиница Шевалдышева. Дальше та же самая голубая, с огромными золотыми буквами вывеска над гастрономическим магазином: «Генералов». Как раз над ней такого же размера другая старая вывеска – «Фотография», – ну, словом, все как и было… Издали только и видны эти две крупные надписи «Фотография»… «Генералов». Читаю, да как расхохочусь на всю улицу! Народ останавливается, а я гляжу, оторваться не могу. Гляжу и хохочу. Читаю вслух «Фотография» и «Генералов» – и хохочу.
   «Здравствуйте, Сергей Алексеевич. Давно ль на сей земле? Да что с вами?» – подает мне кто-то руку. Гляжу – мой защитник Плевако.
   «Здравствуйте, Федор Никифорович! Да вы глядите, читайте», – указал я на противоположную стену.
   «Ну, фотография, ну Генералов, ну…»
   Вдруг его скуластое лицо расплылось в улыбку. Засмеялись киргизские раскосые глаза, и грянул хохот на всю улицу.
   Образовалась толпа. Подходят знакомые, здороваются с Плевако. Спрашивают, что такое, а он поднимает обе руки, одним пальцем показывает на одну вывеску, другим – на другую. Все читают и хохочут, глядя на две большие золоченые свиные головы, рельефно выдающиеся посреди стены, как раз между вывесками «Фотография» – «Генералов».
   Приклонский хохотал, мы все ему вторили. И ведь тоже только сейчас вспомнили про эти головы. Никому в голову не приходило. У Глеба Ивановича слезы на глазах выступили от хохота.
   – Ведь каждый раз захожу к Генералову за колбасой, каждый раз, когда мимо иду, вижу эти две курносые свиные головы, каждый раз невольно читаю вывески-и никогда не думал и подумать, что это фотография генералов!.. Вот как мы, российские обыватели, запуганы генералами.
   В этот день больше не читали.
   Это была моя первая встреча с Глебом Ивановичем Успенским.
   Прошли годы. Я уже был женат. Мы встретились снова с Глебом Ивановичем в «Русских ведомостях».
   Глеб Иванович Успенский очень любил щи с головизной и московские расстегаи с рыбой и вязигой, а потому каждый его приезд в Москву мы отправлялись небольшой компанией прямо из редакции в Черкасский переулок, к «Арсентьичу». Так звали не совсем первоклассный, но сытный трактир, славившийся рыбными блюдами. Впоследствии, когда мы подружились, он не раз обедывал у меня, и жена угощала его борщом и ватрушками или щами с головизной и рыбной кулебякой.
   Мы обедали втроем, и после обеда, за стаканом вина, он каждый раз просил меня прочитать «Стеньку Разина». Сцена с палачом всегда вызывала у него слезу на глаза, и он, впечатлительный и нервный, говорил при этом жене:
   – Мария Ивановна! Как вы не боялись выйти за него замуж? Ведь он Стенька Разин! Только Стенька Разин так и мог про себя написать.
   В один из таких обедов в моей скромной квартирке, в доме Лавровой в Хлыновском тупике, за стаканом самодава, привезенного мне моим приятелем с Дона, я разболтался, стал рассказывать о белильном заводе Сорокина в Ярославле, о чем никогда никому не говорил. Глеб Иванович засыпал меня вопросами, а я в ответ принес ему очерк из рабочей жизни «Обреченные», который лежал у меня, начисто переписанный, но отдавать его в печать я даже не мечтал и никому, кроме своей жены, не читал.
   Набросан он был еще в 1874 году на Волге, между Ярославлем и Нижним, когда я с белильного завода пробирался в Астрахань на вольные ватаги.
   Из Нижнего я отослал это мое первое произведение отцу, и только в 1883 году, уже твердо вступив на литературный путь, я взял у отца эти листы бумаги, исписанные карандашом, и впоследствии в свободное время их отделывал, переписывал, но все еще не решался печатать именно этот очерк.
   Великая радость охватила меня, когда Глеб Иванович, прослушав весь большой очерк, не перебивая, с влажными от волнения глазами, сказал:
   – Ведь это золото! Чего ты свои репортерские заметки лупишь! Ведь ты из глубины вышел, где никто не бывал, пиши, пиши очерки жизни! Пиши, что видел…
   И целый час он говорил, говорил, заставлял перечитывать отдельные строки, выражения, целые сцены…
   Незабвенно говорил, а мы незабвенно, в восторге слушали, и я рос в своих глазах.
   – Нет, ты сообрази… Ведь ты показал такой ад, откуда возврата нет… Приходят умирать, чтобы хозяин мошну набивал, и сознают это и умирают тут же. Этого до тебя еще никто не сказал. А это будет. Другого исхода нет.
   Мы просидели целый вечер у меня. Он расспрашивал подробности, мелочи и то и дело говорил:
   – Этого у тебя нет. Запиши! Вставь! Сегодня ты перепиши и завтра принеси в редакцию. В четыре часа я буду там.
   Когда я на следующий день пришел в редакцию «Русских ведомостей», В. М. Соболевский меня уже ждал, сидя за своим редакторским столом, а Глеб Иванович тут же вычитывал свою корректуру.
   В этот вечер я исполнил просьбу Успенского – сводил его на Хитровку. Он пришел в ужас от обстановки и далее разбойничьего трактира «Каторга» отказался идти. С Хитровки мы вместе поехали в типографию «Русских ведомостей», где я сдал срочные заметки и, к величайшей моей радости, увидел гранки набранных уже «Обреченных». Это была моя первая крупная работа в «Русских ведомостях» за подписью.
   Я печатал уже давно рассказы и очерки в газетах и журналах, но не рисковал дать в «Русские ведомости», где «подвалы» занимались корифеями. Этим моим выступлением в профессорской газете я обязан Глебу Ивановичу и затем ему же обязан еще большим: он меня спас от тюрьмы, а может быть, и от Сибири, а пока упрочил мое положение в «Русских ведомостях».
   Собрал я пятнадцать рассказов, разбросанных в разных изданиях за эти годы: вышло больше десяти листов; дал заглавие «Трущобные люди» и напечатал в типографии братьев Вернер, на Арбате, книжку в двести сорок страниц.
   Это была первая моя книга!
   С трепетом сердца, почти священнодействуя, я читал корректуру и в гранках, и уже в листах, и, наконец, когда все было отпечатано, я получил в листах один экземпляр, а другой, сброшюрованный, был отправлен цензору.
   Совершенно спокойный, надеясь, что на книге кой-что заработаю, взял я аванс в редакции, занял, кроме того, сто рублей для уплаты типографии в счет трехсот рублей и ждал с нетерпением выпуска книги. Она еще лежала в листах, запертая на замке в кладовой типографии. Второго экземпляра, несмотря на мои усиленные просьбы, мне не выдали.
   – Подождите, получим от цензора, начнем брошюровать, тогда и дадим сколько угодно.
   Прихожу на другой день, 17 ноября, в типографию. Евгений Вернер, переводчик и редактор «Сверчка», встречает меня с встревоженным видом:
   – Гиляй, твою книгу арестовали! Ночью приехал инспектор по делам печати, обыскал типографию и буквально всё, до последнего листа твоей книги, арестовал, увез, а набор велел при себе рассыпать. У самих ни гранки не осталось. И оригинал взял!
   Я чувствовал себя убитым. Бросился к председателю цензурного комитета – старому-старому Федорову.
   – Уж ежели арестовали – значит, хороша книга.
   Зря не арестуют. В Петербург для соответствующего распоряжения отправили экземпляр.
   И больше разговаривать не стал.
   Посоветовали мне поехать в Петербург, в главное управление по делам печати, куда был послан вместе с книгой и мотивированный доклад цензора. Что было в докладе, я так и не узнал, ибо это в цензурном комитете считалось величайшей государственной тайной.
   А я весь в долгу, и выпуск книги для меня был всё.
   Поехал в Петербург. Являюсь в цензурный комитет и наталкиваюсь на секретаря С. В. Назаревского, которому рисую мое горе. Он деликатно объясняет, что едва ли я получу разрешение на выпуск книги, что она уже с неблагоприятным для меня заключением главного управления рассматривается в комитете министров.
   – По всей вероятности, не дозволят выпустить в свет!
   – Что же делать? Мне советовали подать прошение начальнику главного управления Феоктистову.
   – Подайте… для очищения совести… Только едва ли… Завтра в два часа подайте лично начальнику.
   Прихожу на другой день в два часа с прошением о пересмотре книги и разрешении ее. Прошу курьера доложить, сшибая с него важность рублевой бумажкой.
   – Сейчас доложу… Только их превосходительство сегодня не в духе… Подождите.
   Доложили. Вхожу. Солидный чиновник один шагает по кабинету. Увидал меня и, наклонив голову, подходит. Рекомендуюсь, подаю прошение.
   – Что это? Прошение?
   – Да.
   Берет. Смотрит.
   – А марки? Марки где, я говорю?!
   – Марки я наклею… Только, пожалуйста, не откажите выслушать.
   – Без марок прошение не подают… Извольте наклеить марки…
   Я стоял молча, растерянный.
   – Идите же… Приложите марки и передайте прошение в канцелярию.
   Я продолжаю стоять.
   – Извольте идти, я кончил. – И, нагнув еще больше шею, повернулся ко мне задом.
   Пока я в канцелярии наклеивал марки, оказалось, что Феоктистов уже ушел. Прошение мне пришлось подать его помощнику Адикаевскому.
   Это страшное, тупое существо в вицмундире приняло меня весьма сурово и заявило, что оно знакомо с моей книгой и с заключением цензурного комитета об ее уничтожении вполне согласно.
   – Там описание трущоб в самых мрачных тонах, там, наконец, выведены вами военные в неприглядном и оскорбительном виде… Бродяги какие-то… Мрак непроглядный… Н-да-с, молодой человек, так писать нельзя-с… Из ваших хлопот ничего не выйдет… Сплошной мрак, ни одного проблеска, никакого оправдания, только обвинение существующего порядка.
   – Там все правда! – возразил я.
   – Вот за правду и запретили. Такую правду писать нельзя. Напрасно хлопотали и марки на прошение наклеивали… Марки денег стоят-с… Уезжайте в свою Москву, вас уведомят,- он повернулся и ушел.
   Ничего не понимая, спускаюсь по широкой лестнице с пятого этажа цензурного комитета.
   Свежий воздух на улице привел меня в себя – и первая мысль в голове: «Как это я не побил морду Адикаевскому?»
   А кулаки уж свинцом налились. Стою, как добрый молодец на распутье.
   Передо мной в этот миг выросли двое друзей: богатырская фигура седого старика и Глеб Иванович Успенский.
   – Ты как здесь?.. Вот рад! – воскликнул Глеб Иванович.
   – Здравствуй, Гиляй!..- меня облапил и целует старик.
   Тут только я узнал его. Это был Аполлон Николаевич Алифатов, управляющий конным заводом Орлова. А Глеб Иванович глаза вытаращил:
   – Да разве вы знакомы? Аполлон, ты знаешь его?
   – Ну вот еще! Наш брат – лошадник.
   Мы стояли на тротуаре, я подробно рассказывал свое горе и закончил:
   – Вот и жду! Как выйдет Адикаевский – морду в клочья, ребра переломаю. А завтра Феоктистова изувечу!
   И оба в один голос:
   – Что?! Да ты обезумел! Попадешь в тюрьму – и прямо в Сибирь! А им только по ордену дадут в утешение.
   – Все равно, прежде я сам их награжу… Друзья взяли меня под руку, а я уперся:
   – Никуда не пойду. Алифатов старается.
   – Нешто его, быка, сдвинешь!.. Ну! Рванули и повели. Я послушно пошел.
   – Да ты подумай только, как, например, Феоктистова бить… Он уж так побит, что сам не свой ходит. Вот что про него Минаев написал:
 
   Островский[1] [1 М. Н. Островский, брат писателя, министр государственных имуществ.] Феоктистову
   Затем рога и дал,
   Чтоб ими он неистово
   Писателей бодал!
 
   – Ну, черт с ним! Адикаевского изувечу.
   – И это глупо. Из-за мерзавца и себя и семью губить… А на кого семья останется? А где Успенский будет борщ с ватрушками есть? А?
   Алифатов все время смотрел на меня, качал головой и повторял:
   – Вот дура, вот дура некованая. Вспомни: Адикаевский! Набьешь ему морду, попадешь к жандармам в ад и будешь каяться.
   Мы все трое засмеялись и двинулись дальше. Пересекли Невский и зашли в меблирашки у Аничкова моста, к Алифатову, где случайно остановился и я. На столе была икра, сыр, колбаса и бутылка красного вина. Закусили и выпили. Много говорили, и, наконец, Глеб Иванович убедил меня, что после такого ответа Адикаевского ждать нечего.
   – Все равно, книгу сожгут наверное, а это большая честь: первая твоя книга – и сожгли! А скандалить будешь – вышлют. Схватят вот так, как мы с Алифатовым тебя тащили, да и поведут. А там начальство грозное в синем мундире сидит, а рядом жандарм здоровеннейший… И скажет тебе начальство… Ты только вообрази, что вот я, Глеб Успенский, генерал, а он – жандарм.
   Алифатов встает, вытягивается во фронт, руку под козырек:
   – Так точно, васкобродие!..
   – Взять этого смутьяна в кибитку – и прямо в Сибирь! Ты мне головой отвечаешь за него! Понял?
   – Так точно, васкобродие… Предоставим, васкобродие…
   И лица у обоих серьезные, и вдруг мы все расхохотались, и всем нам стало весело…
   Вечер мы провели у Глеба Ивановича, на Васильевском острове, проужинали до рассвета, а на другой день с почтовым увез меня Алифатов в Москву. С этого дня у нас с Глебом Ивановичем установилось навсегда дружеское «ты».
   В Москву я вернулся успокоенным и даже с некоторой гордостью: автор запрещенной книги!
   Сочувственно отнеслись ко мне все товарищи по «Русским ведомостям», а горячее всех – наборщики, всегда мои лучшие и самые близкие друзья.
   В Москве заговорили обо мне и о моей книге, которая, невиданная, сделалась всем интересна, но я упорно никому ее не показывал. Она в хорошем переплете хранилась у жены, которой я и подарил этот единственный экземпляр.
   Славы было у меня много, а дома денег ни копья. Долги душили. Я усиленно работал, кроме «Русских ведомостей», под всевозможными псевдонимами всюду: и стихи, и проза, и подписи для карикатур. Запрашивал цензурный, комитет, но всегда один ответ: запрещена безусловно.