– Ты сколько, Ахмет, ставишь?
   – Какая твоя карта, Визирь?
   – Дывинадцать рублей. Три сбоку.
   Восьмерка выиграла, дольщик подвинул к Ахмету двенадцать рублей.
   – Зачем дывинадцать? Мы ставили девытнадцать.
   На спор выросла огромная фигура с ястребиным носом и черными глазами навыкате. Это и был гроза «мельницы», известный тогда всем атаман шайки душителей Али-Бер. Сразу, одним жестом, прекратил он спор.
   С ним никто не вступал в пререкания, его слово было законом. Нечего и говорить, что он действовал всегда в пользу банкомета и получал за это долю.
   Много лет ездил на ярмарку со своей шайкой Али-Бер. Полиция его не смела трогать, игорные дома платили ему дань. Слухи про него ходили самые зловещие, но взять его никто не решался. Боялись его грозного вида и кинжала в золотых ножнах, за ручку которого, сверкая глазами, он хватался при всяком удобном случае. Высшее начальство вообще старалось не касаться трущобного мира ярмарки. Избавил ярмарку от Али-Бера и его шайки пароходчик Тихомиров. Как-то ночью он зашел в Кузнецовские номера, где играли в карты купцы, его приятели. Игра шла очень крупная. Неожиданно появился Али-Бер со своими двумя адъютантами и по обыкновению потребовал доли.
   Произошел спор. Али-Бер наполовину вынул кинжал из ножен и угрожающе сверкал глазами.
   Тихомиров, как всегда, не совсем трезвый и не игравший, спокойно подошел к нему и, не говоря ни слова, своим тяжелым кулачищем трахнул его по уху. Тот, как сноп, повалился на пол.
   Поднялась суматоха. Все вскочили. Адъютанты выбежали было в дверь, но их схватила в коридоре прислуга. В конце концов их всех связали, явилась полиция, которая при обыске нашла в карманах у каждого из них, в том числе и у Али-Бера, пришедшего тем временем в себя, по волосяному аркану.
   С тех пор душителей больше не появлялось на ярмарке, а Тихомиров продолжал свои гонки с «Самолетом».
   Об этом разудалом купеческом капитане Тихомирове я слышал много лет спустя рассказ от одного из моих товарищей по сцене, провинциального актера К. В. Загорского.
   В конце девяностых годов он жил в Москве, в Петровско-Разумовском, со своей семьей, часто бывал у меня, и мы вспоминали театральную старину.
   Загорский был прирожденный москвич, друг детства Александра Николаевича Островского, а в дальнейшем товарищ по службе с ним в одном из дореформенных московских судов, не то в «совестном», не то в «управе благочиния». Он знавал и кое-кого из тех людей, с которых знаменитый драматург брал характерные черты для своих типов. Как-то раз спросил меня:
   – Ты, конечно, видел «Бесприданницу»?
   – И видел и не видел. Раз только из-за кулис кусочками смотрел. Не помню ни сюжета, ни действующих лиц, кроме одного Паратова, и то лишь потому, что его играл Далматов. В памяти у меня осталось несколько слов, которые Далматов положительно кричал, увлекаясь, но мне думается, что Паратов был моряк, судя, по тем словам…
   – Ну, ну, говори! – перебил меня Загорский.
   – «Шуруй, шуруй. Сало в топку. Окорока в топку!» – вот и все, милый Костя, что я помню о «Бесприданнице».
   – Ну вот, ты теперь поймешь, как создавал свои живые типы Александр Николаевич.
   Однажды А. Н. Островский повез Загорского прокатиться по Волге. До Ярославля они ехали по железной дороге, а там сели на пароход «Велизарий».
   Очень ярко Загорский изображал Тихомирова, богатыря военного вида, с усами, в капитанской с галуном фуражке более похожего или на корнета Отлетаева, или на разбойничьего атамана, но никак не на купца.
   – Тихомиров влетел на мостик, отмахнул капитана, стал на его место и принял командование в то время, когда пароход уже повернул на низ.
   – До полного! – загремел его голос.
   Впереди нас дымил «Самолет», только что отошедший от пристани.
   Мы с Александром Николаевичем и с тремя почетными пассажирами сидели на мостике около лоцмана.
   – Пару! – крикнул Тихомиров.
   Капитан, в поддевке, седобородый, стоявший с ним рядом, вынул из кармана бутылку коньяку, серебряный солидного размера стаканчик, налил полный, поднес командиру.
   Тот выпил, крякнул и затем рявкнул в трубу:
   – Полный ход!
   Пароход содрогался и часто-часто барабанил лопастями колес.
   Все ближе и ближе подходили к «Самолету». Уж можно было прочесть над колесами надпись золотыми буквами «Легкий», уж виден был рисунок на флаге, безумно-весело сверкали глаза командира. Он весь был поглощен состязанием. «Легкий» тоже тропотил плицами, прибавляя ходу.
   – Шуруй! – ревел наш командир в трубу.
   Ни на кого и на что не обращал он внимания, кроме своего противника. Только два слова и чередовались: «Шуруй!» и «Пару!».
   Да то и дело посверкивал серебряный стакан в его руке.
   Публика начинала беспокоиться. Да и я тоже.
   Островский, у которого тоже веселым спортсменским огнем горели глаза, успокаивал меня:
   – Он всегда так! Сейчас перегоним, а там пойдем своим ходом. Ничего! Сейчас перегоним.
   Публика толпилась на носу и прилипала к бортам. Кто трусил, кто одобряюще покрикивал… У большинства поблескивал азарт в глазах, как на бегах или скачках или на петушиных боях.
   – Сала! – мигнул «сам», и капитан, бывший лоцман, юркнул вниз.
   – Сало спалили. Окорока, говорит, остались, – вернулся он наверх.
   – Вали окорока в топку! И опять команда в трубу:
   – Шуруй! Наддай! Пару!
   Через полчаса бешеного хода мы нагнали и стали обгонять «Легкого», с мостика которого капитан в белом кителе, окруженный пассажирами, и в том числе щеголихами-дамами, грозил нам кулаком и что-то кричал, должно быть, ругался.
   Тихомиров выхватил у лоцмана бутылку, допил коньяк из горлышка, бросил ее в воду и крикнул в рупор:
   – Будьте здоровы! – и опять в трубу: – Шуруй!.. А затем, когда наша корма была уже рядом с носом самолетского парохода, он, обнажив заднюю часть, показал ее побежденному сопернику.
   Старый игрок, бывавший в дни молодости на Волге и в Нижнем, знавший лично и Али-Бера и Тихомирова, рассказал мне о конце последнего:
   – Давно это было. Не могу наверное год назвать, но помню, что перед началом турецкой войны 1877 года. В Ярославле мы втроем, своей компанией, сели на «Храброго». Это тогда был самый резвый самолетский пароход на верхнем плесе. Составили было стуколку, да играть так и не пришлось. Почти одновременно с нами отвалил «Велизарий», и пошла гонка. Мы не уступали, и тот не сдавался. Какая уж тут игра! Все высыпали на палубу. Как всегда, начали о заклад биться два табачных фабриканта, Дунаев и Вахрамеев по тысяче заложили и деньги на руки рыбинскому Журавлеву отдали с тем, чтобы расчет был в Костроме. Дунаев держал на нашего «Храброго», а Вахрамеев – на «Велизария». Весь пароход играл. Кто на деньги, кто на бутылку вина, кто на пару чая.
   Я сам поставил красненькую за «Велизария», уж очень он стал наседать, и потому я был уверен в своем выигрыше.
   Подошли мы к Николо-Бабайкам. Вот вдали и монастырь показался.
   «Велизарий» сильно приблизился. Можно было рассмотреть уже самого Тихомирова. То и дело он наклонялся к трубе, командовал в машинную.
   И наш тоже то и дело кричал в кочегарку:
   – Наддай! Наддай!
   Все ближе и ближе подходил «Велизарий». Того и гляди, первым прибудет к пристани. Публика замерла. Вдруг… Жутко вспомнить… Страшный взрыв… И дальше он описал ужасную картину. Середина парохода вся взлетела на воздух с капитанским мостиком. С носа и кормы народ начал бросаться в воду. Тонули. Мы спустили лодку для спасения утопавших. С берега явились на помощь рыбацкие лодки. По расписанию, через полчаса наш «Самолет» ушел.
   – После,- закончил он свой рассказ,- я узнал, что на монастырском кладбище было похоронено около пятидесяти человек во главе с виновником общей и своей собственной гибели, командиром «Велизария».
   Об Али-Бере, деятельность которого одним ударом пресек Тихомиров, восточные купцы на ярмарке в следующем после гибели капитана году рассказывали, что атаману душителей, бежавшему от русских властей, на Востоке публично отрубили голову. Так в один год покончили свои дни два ярких типа вертепов «Веселой козы».
 
   УЧЕНИК РАСПЛЮЕВА
 
   В московском шулерском мирке, мало посещавшем театры вследствие того, что все всегда были заняты картами, пользовалась вниманием только одна пьеса «Свадьба Кречинского» – уж очень она их сердцу была близка. Среди них существовали свой Кречинский и свой Расплюев.
   – Вчера метал банк Кречинский!
   И все знали, что разговор идет про старого игрока, щеголя Попова.
   – Расплюев арапа запустил… Пенсне у него разбили. И все знали, что арапа запустил Николай Назарович Расплюев. Но никому не известно было, кто он, откуда, как его настоящая фамилия. Знал это, может быть, один только Василий Морозович Темный, его неразлучный друг, не раз вместе попадались и вместе шествовали по этапу, для удостоверения личности, в Тамбов и оттуда тотчас же преблагополучно возвращались в Москву.
   Известно, что Василий Морозович Темный на самом деле был мещанин Василий Морозов. Вместе в шулерской компании они работали по игорным домам в Москве, а в ярмарках, в вагонах и на пароходах – только вдвоем. Уж очень удобная была пара: Расплюев, всегда чисто выбритый, с подстриженными усами, с причесанной по моде головой в неизменном золотом пенсне, держался барином, а Темный в долгополом сюртуке, в щегольских смазных сапогах, в картузе набекрень, с бородой-лопатой, выглядел богатым захолустным купцом или кулаком-землевладельцем. Вообще это была фигура лихая, атаманская. Оба друга являлись шулерами высокого класса. Говорили, что их связывала какая-то тайна. Василий Морозович еще в своей среде назывался по имени персонажа из той же «Свадьбы Кречинского» – купцом Щебневым. Купец Щебнев – это тот самый, который в пьесе повторяет все время одну фразу: «Прикажите получить-с».
   Это была любимая фраза и Темного, когда он метал банк,- без денег он никогда не метал и, убив карту, тотчас же требовал:
   – Прикажите получить.
   Вот за это его и прозвали Щебневым.
   На моей памяти в поездке между Козловом и Москвой они обыграли московского богача Сергея Губонина на двенадцать тысяч рублей, и Губонин, рассказывая об этом в клубе друзьям, доказывавшим, что попал на шулеров, уверял:
   – Помилуйте, быть не может. И по одежде купец, и фамилия хорошо знакомая, купеческая фамилия, Щебнев, с ним барин в золотом пенсне ехал, тоже проиграл и он.
   Уж разуверился тогда, когда ему показали афишу «Свадьба Кречинского», где напечатано было в числе действующих лиц: «купец Щебнев».
   Кречинским звали Попова, но вслух, в глаза ему не говорили, боялись:
   – Он за Кречинского ребра переломал Ломоносову.
   А Ломоносов первым кулачным бойцом считался. Попова и боялись и уважали шулера, как великого мастера своего Дела, всегда скромного и державшего свое слово. Одевался он, даже являясь в грязные игорные притоны, всегда шикарно – черная пара от лучшего портного (его поставщиком был исключительно Сиже), стройный, высокого роста и никогда, сознавая свою огромную физическую силу, не возвышавший голоса. Стоило молча поднять ему свою большую выхоленную руку (он даже спал в перчатке) – и всякий шум прекращался за игорным столом при самой каторжной компании. Приемы Кречинского были приемами барина именно в том духе, как играл Киселевский у Корша, они были усвоены им до мелочей, только носил он не бакенбарды, обязательные у Кречинского на всех сценах, а красиво подстриженные, тонкие, выхоленные усы.
   Он, разгадывавший первым каждый новый прием шулерства и придумавший некоторые приемы сам, не любил бывать на народе, не играл ни в клубах, ни на свадьбах и балах в Москве, а уезжал для игры в отдаленные от центра города, где его не знали, главным образом в Сибирь, да по старой памяти иногда играл на пароходах. В Москве его специальностью было метать банк на «мельницах» только среди шулеров и представителей преступного мира и обыгрывать их только ловкостью рук и новизной приема… И никогда никто его не поймал. В Москве он занимал небольшую уютную квартиру, где жил со своей старухой-матерью и с гражданской женой, красивой эстонкой. Узнав, что какие-нибудь московские шулера кого-нибудь обыграли на большую сумму, он устраивал у себя карточный вечер, где, кроме шулеров самого высокого полета, никого не было,- и обыгрывал их вчистую каким-нибудь вновь изобретенным специально для этого случая приемом. Впоследствии этот прием расшифровывался, входил в обиход, и никто из обыгранных Поповым шулеров на него не сердился, а, узнав секрет, шулера сами применяли его в игре.
   – На него понтировать все равно, что с бритвы мед лизать! – говаривали самые опытные игроки, но, чуть, бывало, позовет на вечеринку, как тараканы на хлеб лезли.
   Красиво метал Попов! Изящно сорвав обложку с колоды, а колода уже подменена незримо у всех на глазах, начинал тасовать, прорезая насквозь, а карты все ложились в том же самом порядке, как они были заранее сложены,- и давал кому-нибудь срезать. Но резка ни к чему не приводила – ловкое движение руки, и карты вновь лежали, как он заранее рассчитал.
   Игра была готова. Ставили деньги или, кому разрешено, записывали мелом. Орлиным, именно орлиным глазом он окидывал стол – и сразу видел все: на какие карты крупные ставки, на какие мельче, верны ли записи.
   – Что у вас там написано? Пять или три? Три? Ну так хвостик прочеркните направо… А мне показалось отсюда пять…
   – А этот угол на пе или на перепе?
   – На пе…
   – У вас мелок подкололся, две полоски дает… выходит, на перепе…
   – Заметал!
   Как машина, правильно и размеренно ложились карты направо и налево; после каждого «абцуга» Попов оглядывал стол и тихо тянул верхнюю карту. Вот показались за тузом червонные «четыре сбоку», а одна «четыре сбоку» – девятка – уже была дана, значит, по теории вероятности десятка, может быть, лежащая под тузом, – дана. Самая крупная ставка, пучок сотенных, поставлена была на десятку… Попов снял туза, но под ним оказалась не десятка, а валет… Десятка следующая – бита. Все догадывались, конечно, что передернуто, но никто не видел этого.
   Таков был московский Кречинский 70-х, 80-х и 90-х годов.
   С этим-то самым Поповым я познакомился в 1874 году в Ярославле, а через год после этого на нижегородской ярмарке спас его от смерти, вырвав из рук душителей.
   В первой половине 80-х годов я встретил его в Москве, в бильярдной ресторана «Эрмитаж», где изредка выпадала крупная игра, но по большей части публики бывало мало, потому что туда пускали далеко не всех. Проходя мимо, я случайно зашел в бильярдную посмотреть игру. Один бильярд стоял пустой, а на другом в соседней комнате, за спущенными драпри, играл с маркером высокий щеголь – и играл прекрасно. Я сел на диван в тот момент, когда щеголь, наклоняясь над бильярдом, бегло взглянул на меня и блестяще закончил партию, положив щегольским ударом два последних шара.
   – Нет, Николай Васильевич, с вами «так на так» играть я не могу… Десять очков вперед разве… А то немыслимо.
   – Ну, хорошо, Алексей, пока довольно. Вот тебе за партию, сдачи на него,- щеголь бросил на бильярд пять рублей.- Шары оставь, бильярд за мной, и ступай наверх, скажи Мариусу, чтобы прислал моего сотерна и старого бри.
   Я смотрел на него, и мне вспомнилась ночь… Пустая площадь… Две крадущиеся за высоким человеком фигуры… Волосяная петля душителей…
   И вот он опять был передо мной… Вымыв после игры руки, он подошел ко мне.
   – Простите, что я подошел к вам. Но если бы не вы тогда, так этого не было бы. Узнали? Я – Попов Николай Васильевич, помните?
   – Сразу вас узнал, Николай Васильевич. Очень рад.
   – Ну, вот насчет рад, знаете… Может быть, и рады, потому, что не знаете… всего не знаете… Но я вам должен сказать все… Не откажите выпить со мной стакан вина… Прекрасное, куплено во Франции еще самим Оливье… Ведь Оливье тоже игрок был когда-то.
   В это время вошел Алексей, и половой в белой рубашке принес вино и сыр.
   – Еще стакан, Алексей! Сам принеси.
   – Пожалуйте,- пригласил Попов меня к столу.
   – С удовольствием!
   Мы пили действительно прекрасный сотерн. Попов и до этого не раз встречал меня в Москве, но стеснялся подходить, а я его не узнавал, забыл. Он читал почти все, что я написал, и удивился, что это писал я, тот самый, который тогда в Нижнем ходил в высоких сапогах и картузе. Он сознался, что остался таким же игроком-профессионалом, каким был тогда, только еще более усовершенствовался.
   – Если вы познакомитесь с игроками, или вот хоть спросите Алексея, вам много про меня расскажут – и все, что они будут говорить, верно. Скажут, шулер – верьте… Вот почему я и не подхожу к вам и не лезу со своим знакомством. Да я нигде и не бываю, кроме «мельниц»… Вот и сегодня у Васьки Павловского на Большой Дмитровке банк мечу, а вчера был в притоне у Вьюна на Грачевке… И нигде больше не бываю. Иногда вот прихожу сюда с Алексеем поиграть на бильярде… Но на деньги я никогда на бильярде не играю. Вообще у меня система не заводить знакомств без нужды и меньше показываться на людях. А то придешь в бильярдную, и вдруг кругом шепот: «Кречинский пришел». Ну, поняли вы теперь, кто я?..
   Мы пили вино, он все изливался, благодарил меня за спасение жизни и взял с меня слово при встречах не узнавать его и не подходить к нему:
   – Разрешите только мне иногда подходить к вам – я знаю, когда можно…
   В конце концов мы сыграли партию на бильярде, и я, хорошо игравший, остался на пятидесяти очках, когда он закончил партию дуплетом.
   – Хорошо играете,- сказал он мне, и мы разошлись. В течение следующих десяти лет мы встречались
   раза три. Однажды по моей усиленной просьбе он сказал мне пароль-пропуск на шикарную «мельницу» Цаплина-Орловского, где я видел знаменитую метку Попова, конечно, и виду не подав, что мы знакомы, а потом лет десять не видал его и забыл даже о его существовании в суете своей работы и из-за частых отъездов из Москвы. Как-то раз в апреле 1912 года я присел на скамейку Нарышкинского сквера и, посмотрев газету, собирался уже встать, когда рядом со мной опустился на скамейку высокий старик с густой седой бородой, в потрепанном пальто и вылинявшей фетровой шляпе.
   – Владимир Алексеевич, вот я сам теперь подошел к вам… Узнали? Попов. Позвольте с вами посидеть?
   – Пожалуйста, рад вас видеть, Николай Васильевич.
   – Вот теперь и я вижу по глазам вашим, что будто вы рады меня видеть… Жалеете, вижу, меня… Ну, каков я?..
   – Постарели, Николай Васильевич.
   – Да, я теперь Николай Васильевич Попов и похож больше уже не на Кречинского, а на Расплюева после трепки докучаевской.
   – Ничего, это дело поправимое, – успокоил я его. Вздохнул старик и указал своей все еще по-прежнему
   мягкой и белой рукой на противоположную сторону бульвара:
   – Видите этот домик? Видите герб наверху?
   – Вижу.
   – Этот домик когда-то принадлежал тому, кто придумал фамилию Кречинский, Сухово-Кобылину. Это все старые игроки знают. Ведь у нас, игроков, самая любимая пьеса «Свадьба Кречинского» – ну и об авторе ее не раз мне приходилось слышать… и дом этот мне указывали. Много разговоров было. Старик Шелье лично знал Сухово-Кобылина, вместе с ним после убийства содержался под шарами в Тверской части. Шелье тоже хоть и шулер, а фамилии барской был, его тоже не в клоповник, а на гауптвахту посадили поэтому, в отдельную камеру.
   День был теплый. Солнышко так жарило.
   – Хорошо на солнышке. Одна радость осталась – солнышко. Я каждый день хожу сюда кости погреть.
   Разговорились дальше.
   – Лет десять, как я бедствую… В комнатушке приютился…
   Я насилу уговорил старика зайти ко мне пообедать. Чуть не силой привел. После обеда я упросил его, и упросил с большим трудом, взять денег на пальто и обувь и записал его адрес: угол Садовой и Каретного ряда…
   Через два или три дня я зашел к нему. Он жил в сыром флигеле во дворе, комнатка была мрачная, облезлая. Сам Попов, чистенько одетый, подстриженный, в хорошем пальто, пил с калачом чай из кружки и жестяного чайника.
   Я увел его к себе обедать. Моим домашним он понравился, я выдал его за моего старого друга юности.
   Недели через две мы пригласили его провести у нас лето на даче. За лето старик поправился, порозовел и все радовался… Всему радовался, а больше всего солнышку. Все мои домашние его полюбили. Обедал он вместе с нами, а жил отдельно, в комнатке во флигельке.
   – В первый раз в жизни счастливым стал, никто-то здесь меня не знает. А хорошо то, что хорошо забыто.
   В Москву Попов не поехал, остался зимовать во флигельке, а потом среди зимы перебрался в соседнюю деревню в избу, да и застрял там. Летом он пользовался нашим столом, а зимой я посылал ему провиант из города.
   Жили мы с ним по-хорошему. Дома при всех разговор у нас был один, а когда мы с ним вдвоем гуляли в лесу или я заходил в его комнатку – разговоры бывали другие: старину вспоминали…
   – Лет десять я до этого рая здешнего бедствовал. Сперва умерла мать, до глубокой старости добрая была, а потом моя Эммочка, тридцать лет мы с ней невенчанные жили, у нее муж в Ревеле остался. А потом без них все опротивело, и жизнь – и даже что?! – игра опротивела, игра, которую я больше всего любил…
   На столе у Николая Васильевича всегда лежали две-три колоды карт, и во время разговоров он не выпускал их из рук.
   – Все опротивело… Игра опротивела… Опустился я…
   У него была какая-то своя профессиональная шулерская гордость, и она выявлялась иногда во время разговоров. Он воодушевлялся, красивые черные глаза его начинали сверкать, а в руках карты и прыгали, и вертелись, и трещали, и, как ветер, шумели…
   – Разве теперь игроки! Портяночники! Шантрапа!.. Прежде было искусство, а теперь? Ишь какое искусство – прометать готовую накладку!.. А подсунуть ее в десять колод железки всякий фармазонщик сумеет… Ни ума, ни искусства тут не нужно. Любой лапотник промечет. А прежде требовались и метка, и складка, и тасовка сквозная.- Он распустил карты веером, перетасовал их, и все карты оказались лежащими в прежнем, но обратном порядке. – А сколько разных авантажей – все их знать надо было. А банки – «кругляк», «девяти-абцужник», последний – когда девять карт из тринадцати бьются, а «кругляк» – когда бьются все подряд.
   И он, держа колоду в руках, показывал мне поразительные вещи, делая неуловимые вольты перед моими глазами и передергивая так, что невозможно было заметить. А тасовал он так, что карты насквозь проходили и ложились в том же порядке, как первоначально.
   – Вот это – искусство!..
   Я смотрел на чудеса его рук – и не мог понять, каким образом все это у него выходило.
   – Ведь я, кроме карт, всю жизнь ничем не занимался… Если мне выпустить из рук карты на неделю, так шабаш… «Свадьбу Кречинского» помните? Уж на что был искусник Михаил Васильевич Кречинский, а занялся не своим делом, на фармазонство перешел, булавку сменил, как последний подкидчик, ну и пропал! За чужое дело не берись!
   – Да ведь это на сцене, – возразил я.
   – Нет, в жизни! Фамилия только другая, а он самый у нас в Ярославле жил. За графа Красинского считался, уважением пользовался, а потом оказалось, что это вовсе не граф, а просто варшавский аферист и шулер, шляхтич Крысинский. Одну буковку в паспорте переправил, оказалось…
   – И вы знали его в Ярославле?
   – Нет, я тогда еще мальчуганом был, а вот мой учитель по игре, Елисей Антонович, вместе с ним работал…
   С него-то Сухово-Кобылин Расплюева, как с живого, списал, да и Кречинского списал с графа, тоже с натуры. Он был выслан после истории с булавкой из Петербурга в Ярославль, здесь сошелся с Елисеем Антоновичем – фамилии его не помню, кажется из духовного звания он был или из чиновников… Все это я узнал через много лет. Жили они в Ярославле, а на добычу вдвоем отправлялись – разъезжали по ярмаркам, по городам и усадьбам, помещиков обыгрывали. Потом уж разузнали, что граф был липовый и что в графы его, как в «Свадьбе Кречинского» говорится, «пиковый король жаловал».
   Я по целым часам иногда слушал Попова, увлекшегося воспоминаниями, вынимал книжку, начинал записывать.
   – Не надо, не пишите! – просил он.- Лучше сам я этим займусь. Зимой делать-то нечего, вот я и опишу всю свою жизнь с самого детства, все, что видел, всех, с кем дело имел. А потом вы выберете оттуда, что надо,- и печатайте. У меня родни никакой нет, некому будет обижаться на меня. Печатайте, как есть, с полной фамилией… Может, еще найдется и такой человек, который меня добрым словом вспомнит, – ведь всякое в жизни моей бывало.
   А я все-таки записал и запомнил много из рассказов Николая Васильевича. Так продолжалось три лета.
   Потом началась война, затем революция; старик все время жил в деревне и время от времени присылал мне пакеты с рукописями на листках клетчатых блокнотов, которые я оставил ему. Наконец в 1919 году сам привез мне последнюю рукопись под названием «Исповедь шулера», а через год умер от сыпняка. Начиналась рукопись так: «У каждого человека есть своя книга жизни. Есть такая и у меня своя книжонка, которая просится, как исповедь, на свободу. Есть в начале ее грязные пятна, которые я не в силах отчистить,- моя горделивость страдала – я долго ее не мог побороть, но я все-таки ее поборол…»
   Из записок Попова и из его рассказов во время наших бесед на даче выяснилось, как он стал игроком. Отец Николая Васильевича, кожевник, умер, когда мальчику было лет десять. У них был где-то на окраине Ярославля небольшой домишко с садиком и огородом, с воротами, выходившими на немощеную улицу, а на воротах висела деревянная дощечка с нарисованным на ней ведром. У соседнего домика, такого же маленького, но с большим яблоневым и ягодным садом, на дощечке был изображен ухват; по другую сторону улицы на домике столяра висела дощечка с изображением швабры.