Страница:
А все-таки купцы лезли к нему, и пообедать и по-
ужинать с Иваном Иванычем считалось чуть ли не за честь. А главное – он умел заказать, и важные метрдотели у «Яра» или в «Стрельне» подобострастно выслушивали его заказы – уж очень хорошо он гастрономию знал.
Иногда, когда кутила компания купцов, понимающая толк, то в отдельный кабинет, где сервировался обед или ужин, являлись: в «Стрельне» сам Натрускин, а у «Яра» сам Апельсин – так все звали хозяина этого ресторана за его круглое, чисто выбритое лицо, действительно цвета почти что апельсина-королька.
И оба эти владельца ресторанов дивились его уменью заказать самые дорогие кушанья и назвать номера вин всех фирм без ошибки, не глядя в прейскурант, а также и особо дорогие вина из погреба этих ресторанов.
– А вот у вас, Иван Федорович, не осталось ли бутылочки сухой мадеры Серцеаль, которую вы купили после Кузнецова Александра Григорьевича из его собственных садов на Мадере?.. Я помню, в прошлом году вы удивили нас с Голицыным.
– Как же-с, Лев Сергеевич заплатил мне за три бутылки и велел оставить их на текущем счету.
– Да… да… триста рублей, кажется, вы с него взяли.
– Помилуйте, Иван Иваныч, разве это много? Ведь я сам купил из погреба наследников дюжину за восемьсот рублей, насилу выпросил. Две бутылки остались только. Берегу как зеницу ока.
– Тащи их сюда. Чего там говорить!
– Одну-с, Иван Иваныч, дам, одну уж позвольте оставить.
– Тащи обе… Одну с собой возьму – мне можно только сухое вино.
– Слушаю-с… А свой салат к индейке вы сами, конечно, приготовите, Иван Иваныч?
– Просим, просим! – в один голос зашумела вся компания богача Сумского, сахарозаводчика, большого гурмана и гурмана-мученика вместе с тем: он страдал сахарной болезнью, но иногда рисковал кутнуть и всегда уже в таких случаях приглашал Ивана Иваныча – тот знал, что ему можно и чего нельзя.
Так жил и блаженствовал десятки лет этот купеческий арбитер элегантиарум[1] [1 Законодатель мод. Так называли Петрония (автор «Сатирикона») в римском обществе во времена Нерона] купеческих кутил.
Я помню его с 1876 года. Он бывал в Артистическом кружке с Сережей Губониным и тогда еще имел торговлю в городских рядах, где над магазином шелковых изделий красовалась вывеска: «Рошфор и Емельянов». Рошфор был француз, Емельянов – коренной москвич, отец Ивана Иваныча. Последний, еще двадцатилетним малым, сперва ходил в картузе и поддевке, по-купечески, раза три со стариком Рошфором ездил в Париж за «модьем», но после третьей поездки, продолжавшейся около двух месяцев, так как Рошфор там с месяц прохворал и месяц отдыхал после болезни, вместо «Ванятки» в картузе бородатым, в долгополом сюртуке родитель увидал своего единственного сына франтом, одетым по последней моде и причесанным а-ля Капуль, в желтых перчатках и цилиндре. А когда отец по обыкновению повел его завтракать в «Дыру» под Бубновским трактиром, то сынок предложил отправиться наверх в парадные бубновские залы и, там призвав хозяина, стал ему заказывать такие блюда, что тот глаза вытаращил, а отец рассердился, сказал ему: «Лопай сам» и ушел в «Дыру» хлебать солянку из осетрины и есть битки в сметане.
С тех пор Иван Иваныч уже не снимал с себя цилиндра, а когда я поселился в Москве, в 88-м году, то у него уже не было никакой торговли. После смерти отца Рошфор выставил его из своей фирмы, но он не унывал и стал появляться у «Яра» в компании своих друзей – купцов, которых раньше он угощал и которые теперь угощали его, преклоняясь перед его уменьем устраивать пиры.
И вот этот самый Иван Иваныч сейчас быстро обернулся и, перехватив палку в левую руку, заторопился снять перчатку с правой и веселым взглядом приветствовал меня.
Чисто выбритый, ухоженные усы, те же огромные, шелковистые, без единой сединки, цилиндр слегка набекрень, как и прежде, и неизменный, так недавно еще модный сюртук, залоснившийся и вытертый, но без пылинки, сидевший теперь на нем, как на вешалке. От чичиковской округлости брюшка и следов не осталось, и не было полноты румяного лица, слегка побледневшего, но еще свежего. Это был на вид так мужчина лет сорока пяти – пятидесяти.
– Гуляете,- относя в сторону во всю длину руки цилиндр, улыбнулся он.
– Да, засиделся в городе, за три года первый раз решил в парк пройти.
– И прямо сюда пришли? Знать… Невольно к этим грустным берегам… и вас влечет неведомая сила? – докончил он.- А я здесь каждый день гуляю… Да идти-то мне… помните, как у Достоевского Мармеладов говорит: идти некуда. А сам пошел в пивную… А теперь и пивных нет… Вот мне так идти действительно некуда. Тетка у меня на Якиманке была, распроединственная моя родственница – да и та пропала без вести… Женат я не был, старые друзья по пьяному делу смыты, «кого уж нет, а те далече». Спасибо, еще управляющий домом, где я тридцать лет живу, там, на Башиловке, дал мне комнатушку, заваленную книгами… Живу в ней и перечитал всех классиков, о которых прежде и понятия не имел. Знал, что есть Пушкин, потому у «Яра» в Пушкинском кабинете его бюст стоял. Вот встану, попью вместо чаю кипяточку с черным сухариком, почищу цилиндр, их у меня три осталось, вычищу сюртук, побреюсь – каждый день для поднятия духа бреюсь,- а потом сюда гулять…
Я слушал и не знал, что сказать.
– Пережил всю революцию, пожаром трибун всю ночь любовался…
– А отчего они сгорели?
– Кто знает? И спросить некого… Э, да что и говорить. Ведь мне под семьдесят, а не одного седого волоса, никаких катаров не мог напить… И в довершение всего аппетит, как и прежде, прекрасный, а есть нечего.
Во время этого разговора мы дошли до бульвара и сели на уцелевшей лавочке против бывшего «Яра». Я вспомнил, что у меня в кармане большой кусок прекрасного швейцарского сыра, который по дороге сюда я купил у кого-то из-под полы на мосту у вокзала.
– Да-с, Владимир Алексеевич, все кончилось. Кончились «Яр», «Мавритания», «Стрельна»… все… все… А без них и я кончаюсь… Хоть бы чем-нибудь их вспомнить, а там хоть и умирать.
– Ну что же, вспомним! Видишь, Иван Иваныч? Ну-ка, понюхай!
Я вынул из кармана чуть просалившуюся от слезки бумагу с куском сыра и поднес к его носу. Он с удивленным видом откинул голову, так что цилиндр чуть не слетел, и воскликнул:
– Швейцарский сыр! А у меня ножик есть.
Он вынул обломок ножика и подал мне. Я развернул сыр и отрезал ломтик.
– Да разве так можно? Что вы!
Он быстро снял обе перчатки, сунул их в карман и заявил:
– Руки у меня чистые. Он взял у меня нож и сыр.
– Грех такое добро портить. Может быть, да и наверняка, пожалуй, я такой сыр в последний раз ем, так позвольте уж…
И он начал резать тупой стороной ножа, и сыр свертывался в трубочку, становился ароматным, пушистым, мягким и таял на языке.
– Такой сыр не режут, а гофрируют.
Он священнодействовал, и мы молча съели треть куска.
– У-ух! Вот отвел душу. Жаль что хлеба нет.
Он передал мне кусок сыру, я разрезал его пополам, завернул в бумагу и один кусок положил себе в карман, а другой отдал ему.
Он поблагодарил меня, взял нож и свой сыр разрезал на две равные части, одну половину нарезал ломтиками уже острием, завернул и положил в один карман, другую в другой.
– Зачем вы его так нарезали?
– Ничего, он и так съест, он гофренья не поймет.
– Кто?
– Фогабал. Вы помните его?
– Еще бы! Ильенковская лошадь.
– Да не лошадь, а гимназист – Фогабал. Да, я помню и гимназиста Фогабала.
Я видел его и в гимназическом пальто, и в щегольском костюме на скачках, и оборванцем в «Перепутье».
«Перепутье» – это был трактир против «Яра». В «Яре» кутили богатые спортсмены, а «Перепутье» в дни бегов и скачек и накануне их был всегда переполнен играющими. Они перед состязанием являлись сюда, чтобы узнать шансы фаворитов у жокеев, наездников и «жучков», отмечали «верную лошадку» и нередко угадывали, а больше жульничали. В числе «жучков» помню я высокого бледного, волосатого блондина, с зари дежурившего на ипподроме и следившего за проездкой лошадей. К концу состязаний он всегда бывал пьян, но лошадей знал хорошо, и его отметкам все верили.
Никто не знал его настоящего имени, и он откликался на Фогабала.
– Милый Фогабалушка, отметь афишечку.
Этот полупьяный оборванец сыграл громадную роль в истории спорта: обе роскошные трибуны выстроены благодаря ему.
Скачки и бега на Ходынке существовали с половины прошлого века. Бега тогда разыгрывались еще по трем дорожкам: каждая лошадь бежала по отдельной. Посещали ипподром только настоящие охотники, любители лошадей, да в праздничные дни приезжали немногие москвичи подышать свежим воздухом и полюбоваться зрелищем.
Так и перебивались с хлеба на квас оба императорских общества: скаковое – дворянское и беговое – купеческое. Сборы были нищенские и призы только для почета.
В конце семидесятых годов секретарь Московского скакового общества М. И. Лазарев за границей познакомился с тотализатором и ввел его на скачках. Первое время билеты были только рублевые, лошади скакали по две, по три, редко по пять. Игра не шла потому, что увлекающий азарт отсутствовал. В каждой скачке была известная всем лучшая лошадь, которая и обходила легко соперников, а потому и выдавали выигравшим не больше гривенника на рубль.
Двойного тотализатора еще не было.
Когда скакал знаменитый Перкун, выигравший ряд призов в Англии и непобедимый в России, больше гривенника никогда не платили. Да Перкун никогда и не проигрывал.
«Банк, а не лошадь»,- говорили расчетливые игроки. Некоторые брали на него билеты десятками, чтобы наверняка, как ренту, получить два-три рубля.
Десять процентов в три минуты, и вход и извозчик оплачены.
Лопнул банк!
Было жаркое солнечное воскресенье во второй половине августа. Нарядная публика разукрасила убогую беседку скачек. Галерея, ложи и ряды деревянных скамеек, поднимавшихся амфитеатром, были заняты аристократической и купеческой Москвой, партер – спортсменами и франтами в светлых костюмах. Около касс тотализатора публики по обыкновению было мало. Тогда еще игра шла слабая. Самой интересной в этот день была скачка непобедимого Перкуна, с которым скакали три достойных его соперника с лучшими жокеями – англичанами. На Перкуне ехал считавшийся тогда первым жокей Амброз – это окончательно обеспечивало победу Перкуна. На остальных трех, записанных уже не думая о первом призе, только в надежде получить второй или третий, скакали Клейдон, Конер и Шелли. На пятой лошади, принадлежавшей И. М. Ильенко, собственного его завода, Фогабале, скакал только что вышедший из конюшенных мальчиков жокей Воронков. Все билеты в тотализаторе стояли на Перкуна. Публика играла наверняка: лучше гривенник нажить, чем рубль прожить. Нашлись охотники и «резануть», то есть поставить на других лошадей, вернее, на жокеев-англичан, и только в Фогабала, а главное, в жокея Воронкова никто не хотел верить.
– Харьковский хохленок супротив четырех англичан!
Опустил стартер флаг. С места ринулись скакуны, впереди всех Амброз с улыбкой уверенности в своей победе. Иногда он оглядывался на Клейдона и Конера, голова в голову поспевающих за ним. Близко к ним скакал молоденький, розовый, как девушка, Шелли, а сзади, почти в хвосте у него, коренастый Воронков на своем Фогабале, который шел спокойным махом, будто и не участвовал в скачке, а так, для галопа трепался.
В последнем повороте Воронков легким посылом перегнал Шелли и приблизился чуть-чуть к двум соперникам, в хлысте наседавшим на Перкуна. Пришлось и Амброзу взяться за хлыст, начали резаться вовсю все трое, и все-таки Перкун был на корпус впереди.
И вот Воронков, сохранивший силы, уже перед самым призовым столбом уверенным посылом выбросил своего Фогабала и легко, без хлыста, пришел первым на целый корпус впереди Амброза.
Так с этого дня и осталось прозвище за Воронковым – «хитрый хохленок».
А что было в беседке! И партер, и ложи, и галерея – все гудело, ругало англичан… Всех и вся поносила неистовая публика. Требовали назад деньги. На Фогабала никто не играл, оказался поставленным билет только в одной кассе, и его взял какой-то гимназист, который не имел понятия о лошадях, а просто подошел, вынул рубль и сказал:
– Дайте нумер третий.
Цифра ли ему понравилась, мечтал ли он о тройке за латынь, а получил груду кредиток – тысячу триста девятнадцать рублей на свой рубль, которые он, вытараща от волнения глаза, не считая, рассовывал по карманам своей старой блузы и серого пальто. Счастливца окружили, смущали в продолжение всего антракта, терзали разнообразными вопросами и оставили его, лишь услыхав звонок новой скачки.
В следующем антракте его не нашли. Кто он был, никто не знал.
В газетах на другой день была описана победа Фогабала и неизвестный гимназист, получивший за рубль тысячу триста девятнадцать рублей. Даже люди, никогда не посещавшие скачек и не знавшие слова тотализатор, заинтересовались, конечно, не лошадьми, а возможностью выиграть тысячу на рубль. И через день на следующих скачках, несмотря на будни, публики было вдвое больше, а в воскресенье через неделю деревянные трибуны были переполнены, игра шла вовсю.
Непонимающая публика стала играть на всех лошадей, даже тогда, когда фаворит бесспорно был непобедим, и на фаворитов поэтому стали выдавать уже по полтине на рубль. Игра для знатоков лошадей стала верным и выгодным делом, ставки увеличились, оборот тотализатора сделался громадным. Затем ввели тотализатор и на бегах.
А единственный виновник успеха гимназист Фогабал – ему другого имени не было – сделался завсегдатаем ипподрома, бросил гимназию, служил некоторое время хористом, а потом окончательно сошел с круга, спился и кончил свою карьеру «подзаборным жучком».
– Да, Иван Иваныч, видал я его, этого главного виновника успеха тотализатора, того самого, что и скаковые и беговые трибуны выстроил. Как же, знаю. Все знаю!
– Все, да не все! Во всем этом в первую голову виновник я… Я выстроил эти трибуны, и только я. Я создал азарт, я лишил чести и карьеры молодого человека. Даже человеческого имени его лишил! Превратил в лошадь – Фогабал! Вместо имени у него осталась кличка.
И начал Иван Иваныч изливаться, пересчитывая жертвы азарта.
На глазах у него выступили слезы.
– Один я виновник!
– Успокойтесь, Иван Иваныч! Что вы?
– А вот слушайте! Тогда на скачках, как вы знаете, только что ввели тотализатор. Как вы помните, игра вначале была очень маленькая. И вот чтобы развить игру, управление скачек щедро раздавало контрамарки. Много их давали хористкам у «Яра» и в «Мавритании», главным образом цыганкам и певицам, чтобы они своих поклонников из богатого купечества приводили. Ну и ходили те, потому что даром билеты получали, хотя проигрывали гораздо больше, чем была плата за вход. Да такова уж натура у купца: ему хоть рвотного да даром.
Мне присылали на каждые скачки по нескольку контрамарок, зная мое большое знакомство. Я раздавал их и сам неукоснительно ходил. Мне это было необходимо даже – оттуда я гостей к «Яру» водил. Так вот в одно из воскресений прислали мне пять контрамарок, а я накануне обещал дать три штуки чиновнику сиротского суда, он рядом со мной на даче жил. За дачу платил сто рублей, частенько обедал и ужинал у «Яра», а жалования получал, хотя и столоначальником был, всего семь рублей в месяц. Оклады были в этом суде все такие с екатерининских времен еще, а чиновники шуровали на сиротские денежки, с опекунов взятки брали огромные. Ну, понес я ему контрамарки – он как раз с женой чай пил, и с ними тут же сидел взрослый гимназист, учитель их детей, зашел получить плату за уроки. Бедняк, круглый сирота, у дяди, хориста Большого театра, жил. Отдал я три контрамарки, а четвертую предложил гимназисту, который никогда на скачках не бывал. Он взял с радостью.
В тот же день я его увидел на скачках, тотчас после выигрыша. Он сидел у кассы, на скамейке, бледный и расстроенный. Показал мне деньги. Тут я узнал все и отвез его домой. После этого он запутался, заиграл, сначала в тотализатор, потом в карты. Наконец, попал в сумасшедший дом, пробыл там несколько лет, а на днях опять сюда вернулся. Я видел его третьего дня на скаковом кругу, среди развалин беседки.
Там после пожара лежит – поглядите, любопытно – огромная куча скрюченных, изогнутых огнем рельс и железных балок. Эту кучу я не раз видел, а тут вдруг почему-то жуть забрала… Дело было к вечеру… шел я и вдруг услышал из кучи странный, надтреснутый голос
Жутко стало, а в то же время любопытство одолело. И что же, по другую сторону, увидел я, стоит огромный старик с длинными волосами, с всклокоченной бородой, оборванный, и ревет во весь голос – не поет, а действительно ревет: «Вот мельница, она уж развалилась…»
Вгляделся я и узнал мою жертву – Фогабала!
Подошел. Глаза безумные, лицо бледное, даже синеватое какое-то.
– Фогабалушка? Здравствуй, милый!
А он поднял над головой руки, потом стал ими хлопать по бокам, как крыльями, и опять заревел:
– «Я ворон здешних мест!» – Потом узнал меня и заплакал.
Иван Иваныч снял цилиндр и протянул мне руку.
– Прощайте. Я ему сырку снесу… Он там, в подвале живет.
Иван Иваныч тихо зашагал через шоссе, ни разу не оглянувшись. Только у входа в скаковую аллею остановился, снял цилиндр, махнул мне и тотчас же, двинувшись дальше, скрылся за поворотом аллеи. Это был последний цилиндр, который я видел.
Я продолжал одиноко сидеть на уцелевшей бульварной скамейке против «Яра», этого великолепного храма разгула прожигателей жизни,- роскошного каменного и стеклянного дворца, выросшего из старого деревянного здания одновременно с железными и каменными трибунами, воздвигнутыми на месте старых, деревянных. Иван Иваныч когда-то говорил: «На мой век хватит «Яра» и «Стрельны»,- говорил это уверенно, глядя на новый каменный «Яр», выросший за счет тотализатора. Публика скачек и бегов была постоянной публикой этого ресторана.
Как на службу, являлся ежедневно Иван Иваныч в сверкающий огнями и переполненный щегольской публикой ресторан. Входил лоснящийся, пузатый, гордым и вместе с тем добродушным взглядом окидывал все столы и, направляясь к эстраде, за свой постоянный столик, раскланивался направо и налево.
– Иван Иваныч! Иван Иваныч, к нам! – раздавалось со всех сторон.
И он каждому отвечал, каждого по имени-отчеству называя, и садился там, где компания казалась ему наиболее подходящей. Он везде был желанный гость.
И вот я вспомнил сейчас, когда увидел его в первый раз, почему обратил на него внимание. Обстановка, при которой это произошло, неповторима, как и люди того времени, и стоит того, чтобы описать ее, а происходило все это более полувека назад.
«ПОД «ВЕСЕЛОЙ КОЗОЙ»
В. Н. Андреев-Бурлак рассказал как-то в дружеской компании случай, произошедший с ним на нижегородской ярмарке.
– Приезжаю я из Москвы с утренним поездом. Пью в буфете кофе. Садится рядом со мной толстяк с алмазным перстнем на указательном пальце. На жилете гремит брелоками золотая цепь.
– Вот и вы приехали! – покровительственно треплет меня по плечу.- Как-то наши с вами дела пойдут, Василий Николаевич, на ярмарке?
– А вы тоже артист? – спрашиваю.
– Как же! Мы с девицами приехали. Целый вагон привез, и в заведения и на «Самокаты».
«Самокаты» я знал с 1874 года, когда совершенно случайно попал в Нижний.
Они существовали задолго до этого и были закрыты губернатором Н. М. Барановым в холерный 1892 год и никогда, насколько мне известно, не были описаны.
Весной 1874 года, после того как я вырвался с белильного Сорокинского завода в Ярославле, после зимы каторжной работы я очутился на палубе самолетского парохода, бежавшего на низ, и совершенно неожиданно попал в Нижний на ярмарку.
О пароходах на Волге никто никогда не говорил: «плывет», «едет», «идет», а всегда – «бежит». Никто из пассажиров-волгарей не скажет: «Я плыл, я ехал…» – Нет! Обязательно скажут так:
– Туда мы побежали на «Самолете», а оттуда я прибежал на «Дружине».
И действительно, глядя, как пароход вертит огромными колесами и шлепает по воде плицами колеса, будто ногами ступает, остается впечатление, что он именно бежит…
Итак, я побежал на изящном розовом пароходике общества «Самолет», с черной прямой трубой, опоясанной широкой красной полосой, и с белым флагом на корме. На нем желтой краской был изображен какой-то рисунок, из которого я помню две скрещенные медные трубы. Это означало, что пароход почтовый.
А символ трубы обозначал почту, потому что у сидевших рядом с кучером провожатых почтовых дилижансов были точь-в-точь такие медные трубы, в которые они всю дорогу неистово дудели: «Берегись, мол, почта идет!»
Не едет. Нет, а идет… Почта пришла… Почта отходит в семь утра…
Вот и побежал я на «Самолете», запасшись краюхой ситного, воблой, выправив билет третьего класса.
Тогда билеты не покупали, а «выправляли».
Старинное слово это осталось от тех времен, когда еще пароходов не было. Теперь просто каждый подходит к кассе на пристани, платит деньги, получает билет и только: Может быть, это слово возникло по связи получения билетов с получением паспортов? Паспорт или заменяющий его документ для кратковременной отлучки не покупался сразу – надо было хлопотать, тратиться, чтобы его «выправить».
Сижу я на корме на круге якорного каната. Любуюсь красавцем-городом на высокой горе, с белыми домами на набережной, бульваром в яркой весенней зелени. Творицами за Волгой… Вон там те же самые скаты бревен, где я три года назад, придя пешком из Вологды, увидал бурлаков Малафеевской расшивы, груженной хлебом. Тут меня и наняли на путину до Рыбны, и пошли мы в этот кабак за водкой, а потом на базар за лаптями, а оттуда к тому песчаному ухвостью, за которым стояла расшива.
Ночевали мы на сыром песке, а на заре я в новых лаптях впрягся в лямку и зашатал в ватаге вверх по матушке по Волге. Взяли меня на место бурлака, который вчера уже под самым Ярославлем упал в лямке и тут же умер, на берегу, и тут же его зарыли в песок в густых тальниках.
Чуть не четверть ватаги за путину переумирало. Холерища семьдесят первого года на Волге была жестокая. Насмотрелся я этих холерных смертей в нашей ватаге, а уж там, в Рыбне, где я прокрючничал лето, валом валила она народ.
Посмотрел я на наш завод на высоком берегу: грязно-желтый, обнесенный высокой стеной, острогом глядит. Звали его «бурлацкое кладбище», потому что редко кто выходил оттуда живым. Отравлялись свинцовыми белилами, чахли и умирали.
– Чу! Труба и колокольчики…
Над нами по набережной пролетела куда-то пожарная команда… Я узнал высокого старика брандмейстера.
О, сколько пережито за три года! И атаман Репка и Костыга, как живые, перед глазами. И порка розгами солдата Орлова… И кулачные бои… А в ушах звенит голос нашего запевалы бурлацкого, его песня о пуделе, которой я после никогда не слыхал:
Белый пудель шаговит, шаговит…
Черный пудель шаговит, шаговит…
Раздолье Волги летом, пьяный вой Будиловского притона зимой, а кругом зимогоры, зимогоры… «Рвань коричневая», то слезливая, забитая, то «удалы добры молодцы» – непокорные, которым удержу нет.
Зимогоры – верхневолжское яркое слово, обозначающее тех, которым зимой горе.
И я – недавний зимогор, вырвавшийся на волю… Да еще с билетом на почтовом пароходе «Удалой», тогда одном из самых резвых на верхнем плесе.
Второй свисток прогудел над головой и выбросил в воздух один за другим два снежных облачка пара, Сквозным серебром забелели они на голубом небе, расплылись прозрачным кружевом и бесследно растаяли…
А с верховьев Волги с продолжительным свистком бежал сероватый легкий пароход с трехцветным торговым флагом, часто хлюпая плицами, и стал делать круг, чтобы стать как полагается, носом против течения. Он ловко завернул, пришвартовался к своей такой же сероватой пристани, с таким же трехцветным флагом на мачте. Над колесами я разобрал надпись «Велизарий».
– Тихомир здорово опоздал. Со злости вдрызг налимонился, всех разнесет,- громким голосом говорил кому-то наш усатый капитан в морской, с белым верхом, фуражке.
– Ему зарез. В Ярославле всех пассажиров прозевал. В Костроме тоже мы всех заберем,- ответил кто-то невидимо для меня.
И тут же три свистка и три облачка белого пара заклубились на лазури и медленно растаяли над нами, когда «Удалой», повернув носом вправо, захлопал лопастями по забурлившей воде, выбрался на стрежень и прямо побежал вниз.
И «Велизарий» выбросил два облачка, побольше наших, дал два продолжительных, каких-то злых, тревожных свистка, будто у того, кто давал свисток, дрожала рука.
Пассажиры с носа перешли на корму и шутили над «чумовым Тихомировым». Ехавшие на «Удалом» из Рыбинска удивлялись задержке там «Велизария», который должен был бы по расписанию выйти через десять минут после нас.
Кругом шли разговоры о Тихомирове. Из них я узнал, что когда он напьется пьян, то идет «капитанить» и устраивать бешеную гонку с «Самолетом». И так всю навигацию – кроме месяца нижегородской ярмарки. Тогда пароходом правит опытный капитан, старик из лоцманов, а его хозяин со дня поднятия флага на ярмарке вплоть до закрытия ее безвыходно кутит по всем притонам, до «Самокатов» включительно.
Я бродил по пароходу и чувствовал себя, как говорится, на седьмом небе…
ужинать с Иваном Иванычем считалось чуть ли не за честь. А главное – он умел заказать, и важные метрдотели у «Яра» или в «Стрельне» подобострастно выслушивали его заказы – уж очень хорошо он гастрономию знал.
Иногда, когда кутила компания купцов, понимающая толк, то в отдельный кабинет, где сервировался обед или ужин, являлись: в «Стрельне» сам Натрускин, а у «Яра» сам Апельсин – так все звали хозяина этого ресторана за его круглое, чисто выбритое лицо, действительно цвета почти что апельсина-королька.
И оба эти владельца ресторанов дивились его уменью заказать самые дорогие кушанья и назвать номера вин всех фирм без ошибки, не глядя в прейскурант, а также и особо дорогие вина из погреба этих ресторанов.
– А вот у вас, Иван Федорович, не осталось ли бутылочки сухой мадеры Серцеаль, которую вы купили после Кузнецова Александра Григорьевича из его собственных садов на Мадере?.. Я помню, в прошлом году вы удивили нас с Голицыным.
– Как же-с, Лев Сергеевич заплатил мне за три бутылки и велел оставить их на текущем счету.
– Да… да… триста рублей, кажется, вы с него взяли.
– Помилуйте, Иван Иваныч, разве это много? Ведь я сам купил из погреба наследников дюжину за восемьсот рублей, насилу выпросил. Две бутылки остались только. Берегу как зеницу ока.
– Тащи их сюда. Чего там говорить!
– Одну-с, Иван Иваныч, дам, одну уж позвольте оставить.
– Тащи обе… Одну с собой возьму – мне можно только сухое вино.
– Слушаю-с… А свой салат к индейке вы сами, конечно, приготовите, Иван Иваныч?
– Просим, просим! – в один голос зашумела вся компания богача Сумского, сахарозаводчика, большого гурмана и гурмана-мученика вместе с тем: он страдал сахарной болезнью, но иногда рисковал кутнуть и всегда уже в таких случаях приглашал Ивана Иваныча – тот знал, что ему можно и чего нельзя.
Так жил и блаженствовал десятки лет этот купеческий арбитер элегантиарум[1] [1 Законодатель мод. Так называли Петрония (автор «Сатирикона») в римском обществе во времена Нерона] купеческих кутил.
Я помню его с 1876 года. Он бывал в Артистическом кружке с Сережей Губониным и тогда еще имел торговлю в городских рядах, где над магазином шелковых изделий красовалась вывеска: «Рошфор и Емельянов». Рошфор был француз, Емельянов – коренной москвич, отец Ивана Иваныча. Последний, еще двадцатилетним малым, сперва ходил в картузе и поддевке, по-купечески, раза три со стариком Рошфором ездил в Париж за «модьем», но после третьей поездки, продолжавшейся около двух месяцев, так как Рошфор там с месяц прохворал и месяц отдыхал после болезни, вместо «Ванятки» в картузе бородатым, в долгополом сюртуке родитель увидал своего единственного сына франтом, одетым по последней моде и причесанным а-ля Капуль, в желтых перчатках и цилиндре. А когда отец по обыкновению повел его завтракать в «Дыру» под Бубновским трактиром, то сынок предложил отправиться наверх в парадные бубновские залы и, там призвав хозяина, стал ему заказывать такие блюда, что тот глаза вытаращил, а отец рассердился, сказал ему: «Лопай сам» и ушел в «Дыру» хлебать солянку из осетрины и есть битки в сметане.
С тех пор Иван Иваныч уже не снимал с себя цилиндра, а когда я поселился в Москве, в 88-м году, то у него уже не было никакой торговли. После смерти отца Рошфор выставил его из своей фирмы, но он не унывал и стал появляться у «Яра» в компании своих друзей – купцов, которых раньше он угощал и которые теперь угощали его, преклоняясь перед его уменьем устраивать пиры.
И вот этот самый Иван Иваныч сейчас быстро обернулся и, перехватив палку в левую руку, заторопился снять перчатку с правой и веселым взглядом приветствовал меня.
Чисто выбритый, ухоженные усы, те же огромные, шелковистые, без единой сединки, цилиндр слегка набекрень, как и прежде, и неизменный, так недавно еще модный сюртук, залоснившийся и вытертый, но без пылинки, сидевший теперь на нем, как на вешалке. От чичиковской округлости брюшка и следов не осталось, и не было полноты румяного лица, слегка побледневшего, но еще свежего. Это был на вид так мужчина лет сорока пяти – пятидесяти.
– Гуляете,- относя в сторону во всю длину руки цилиндр, улыбнулся он.
– Да, засиделся в городе, за три года первый раз решил в парк пройти.
– И прямо сюда пришли? Знать… Невольно к этим грустным берегам… и вас влечет неведомая сила? – докончил он.- А я здесь каждый день гуляю… Да идти-то мне… помните, как у Достоевского Мармеладов говорит: идти некуда. А сам пошел в пивную… А теперь и пивных нет… Вот мне так идти действительно некуда. Тетка у меня на Якиманке была, распроединственная моя родственница – да и та пропала без вести… Женат я не был, старые друзья по пьяному делу смыты, «кого уж нет, а те далече». Спасибо, еще управляющий домом, где я тридцать лет живу, там, на Башиловке, дал мне комнатушку, заваленную книгами… Живу в ней и перечитал всех классиков, о которых прежде и понятия не имел. Знал, что есть Пушкин, потому у «Яра» в Пушкинском кабинете его бюст стоял. Вот встану, попью вместо чаю кипяточку с черным сухариком, почищу цилиндр, их у меня три осталось, вычищу сюртук, побреюсь – каждый день для поднятия духа бреюсь,- а потом сюда гулять…
Я слушал и не знал, что сказать.
– Пережил всю революцию, пожаром трибун всю ночь любовался…
– А отчего они сгорели?
– Кто знает? И спросить некого… Э, да что и говорить. Ведь мне под семьдесят, а не одного седого волоса, никаких катаров не мог напить… И в довершение всего аппетит, как и прежде, прекрасный, а есть нечего.
Во время этого разговора мы дошли до бульвара и сели на уцелевшей лавочке против бывшего «Яра». Я вспомнил, что у меня в кармане большой кусок прекрасного швейцарского сыра, который по дороге сюда я купил у кого-то из-под полы на мосту у вокзала.
– Да-с, Владимир Алексеевич, все кончилось. Кончились «Яр», «Мавритания», «Стрельна»… все… все… А без них и я кончаюсь… Хоть бы чем-нибудь их вспомнить, а там хоть и умирать.
– Ну что же, вспомним! Видишь, Иван Иваныч? Ну-ка, понюхай!
Я вынул из кармана чуть просалившуюся от слезки бумагу с куском сыра и поднес к его носу. Он с удивленным видом откинул голову, так что цилиндр чуть не слетел, и воскликнул:
– Швейцарский сыр! А у меня ножик есть.
Он вынул обломок ножика и подал мне. Я развернул сыр и отрезал ломтик.
– Да разве так можно? Что вы!
Он быстро снял обе перчатки, сунул их в карман и заявил:
– Руки у меня чистые. Он взял у меня нож и сыр.
– Грех такое добро портить. Может быть, да и наверняка, пожалуй, я такой сыр в последний раз ем, так позвольте уж…
И он начал резать тупой стороной ножа, и сыр свертывался в трубочку, становился ароматным, пушистым, мягким и таял на языке.
– Такой сыр не режут, а гофрируют.
Он священнодействовал, и мы молча съели треть куска.
– У-ух! Вот отвел душу. Жаль что хлеба нет.
Он передал мне кусок сыру, я разрезал его пополам, завернул в бумагу и один кусок положил себе в карман, а другой отдал ему.
Он поблагодарил меня, взял нож и свой сыр разрезал на две равные части, одну половину нарезал ломтиками уже острием, завернул и положил в один карман, другую в другой.
– Зачем вы его так нарезали?
– Ничего, он и так съест, он гофренья не поймет.
– Кто?
– Фогабал. Вы помните его?
– Еще бы! Ильенковская лошадь.
– Да не лошадь, а гимназист – Фогабал. Да, я помню и гимназиста Фогабала.
Я видел его и в гимназическом пальто, и в щегольском костюме на скачках, и оборванцем в «Перепутье».
«Перепутье» – это был трактир против «Яра». В «Яре» кутили богатые спортсмены, а «Перепутье» в дни бегов и скачек и накануне их был всегда переполнен играющими. Они перед состязанием являлись сюда, чтобы узнать шансы фаворитов у жокеев, наездников и «жучков», отмечали «верную лошадку» и нередко угадывали, а больше жульничали. В числе «жучков» помню я высокого бледного, волосатого блондина, с зари дежурившего на ипподроме и следившего за проездкой лошадей. К концу состязаний он всегда бывал пьян, но лошадей знал хорошо, и его отметкам все верили.
Никто не знал его настоящего имени, и он откликался на Фогабала.
– Милый Фогабалушка, отметь афишечку.
Этот полупьяный оборванец сыграл громадную роль в истории спорта: обе роскошные трибуны выстроены благодаря ему.
Скачки и бега на Ходынке существовали с половины прошлого века. Бега тогда разыгрывались еще по трем дорожкам: каждая лошадь бежала по отдельной. Посещали ипподром только настоящие охотники, любители лошадей, да в праздничные дни приезжали немногие москвичи подышать свежим воздухом и полюбоваться зрелищем.
Так и перебивались с хлеба на квас оба императорских общества: скаковое – дворянское и беговое – купеческое. Сборы были нищенские и призы только для почета.
В конце семидесятых годов секретарь Московского скакового общества М. И. Лазарев за границей познакомился с тотализатором и ввел его на скачках. Первое время билеты были только рублевые, лошади скакали по две, по три, редко по пять. Игра не шла потому, что увлекающий азарт отсутствовал. В каждой скачке была известная всем лучшая лошадь, которая и обходила легко соперников, а потому и выдавали выигравшим не больше гривенника на рубль.
Двойного тотализатора еще не было.
Когда скакал знаменитый Перкун, выигравший ряд призов в Англии и непобедимый в России, больше гривенника никогда не платили. Да Перкун никогда и не проигрывал.
«Банк, а не лошадь»,- говорили расчетливые игроки. Некоторые брали на него билеты десятками, чтобы наверняка, как ренту, получить два-три рубля.
Десять процентов в три минуты, и вход и извозчик оплачены.
Лопнул банк!
Было жаркое солнечное воскресенье во второй половине августа. Нарядная публика разукрасила убогую беседку скачек. Галерея, ложи и ряды деревянных скамеек, поднимавшихся амфитеатром, были заняты аристократической и купеческой Москвой, партер – спортсменами и франтами в светлых костюмах. Около касс тотализатора публики по обыкновению было мало. Тогда еще игра шла слабая. Самой интересной в этот день была скачка непобедимого Перкуна, с которым скакали три достойных его соперника с лучшими жокеями – англичанами. На Перкуне ехал считавшийся тогда первым жокей Амброз – это окончательно обеспечивало победу Перкуна. На остальных трех, записанных уже не думая о первом призе, только в надежде получить второй или третий, скакали Клейдон, Конер и Шелли. На пятой лошади, принадлежавшей И. М. Ильенко, собственного его завода, Фогабале, скакал только что вышедший из конюшенных мальчиков жокей Воронков. Все билеты в тотализаторе стояли на Перкуна. Публика играла наверняка: лучше гривенник нажить, чем рубль прожить. Нашлись охотники и «резануть», то есть поставить на других лошадей, вернее, на жокеев-англичан, и только в Фогабала, а главное, в жокея Воронкова никто не хотел верить.
– Харьковский хохленок супротив четырех англичан!
Опустил стартер флаг. С места ринулись скакуны, впереди всех Амброз с улыбкой уверенности в своей победе. Иногда он оглядывался на Клейдона и Конера, голова в голову поспевающих за ним. Близко к ним скакал молоденький, розовый, как девушка, Шелли, а сзади, почти в хвосте у него, коренастый Воронков на своем Фогабале, который шел спокойным махом, будто и не участвовал в скачке, а так, для галопа трепался.
В последнем повороте Воронков легким посылом перегнал Шелли и приблизился чуть-чуть к двум соперникам, в хлысте наседавшим на Перкуна. Пришлось и Амброзу взяться за хлыст, начали резаться вовсю все трое, и все-таки Перкун был на корпус впереди.
И вот Воронков, сохранивший силы, уже перед самым призовым столбом уверенным посылом выбросил своего Фогабала и легко, без хлыста, пришел первым на целый корпус впереди Амброза.
Так с этого дня и осталось прозвище за Воронковым – «хитрый хохленок».
А что было в беседке! И партер, и ложи, и галерея – все гудело, ругало англичан… Всех и вся поносила неистовая публика. Требовали назад деньги. На Фогабала никто не играл, оказался поставленным билет только в одной кассе, и его взял какой-то гимназист, который не имел понятия о лошадях, а просто подошел, вынул рубль и сказал:
– Дайте нумер третий.
Цифра ли ему понравилась, мечтал ли он о тройке за латынь, а получил груду кредиток – тысячу триста девятнадцать рублей на свой рубль, которые он, вытараща от волнения глаза, не считая, рассовывал по карманам своей старой блузы и серого пальто. Счастливца окружили, смущали в продолжение всего антракта, терзали разнообразными вопросами и оставили его, лишь услыхав звонок новой скачки.
В следующем антракте его не нашли. Кто он был, никто не знал.
В газетах на другой день была описана победа Фогабала и неизвестный гимназист, получивший за рубль тысячу триста девятнадцать рублей. Даже люди, никогда не посещавшие скачек и не знавшие слова тотализатор, заинтересовались, конечно, не лошадьми, а возможностью выиграть тысячу на рубль. И через день на следующих скачках, несмотря на будни, публики было вдвое больше, а в воскресенье через неделю деревянные трибуны были переполнены, игра шла вовсю.
Непонимающая публика стала играть на всех лошадей, даже тогда, когда фаворит бесспорно был непобедим, и на фаворитов поэтому стали выдавать уже по полтине на рубль. Игра для знатоков лошадей стала верным и выгодным делом, ставки увеличились, оборот тотализатора сделался громадным. Затем ввели тотализатор и на бегах.
А единственный виновник успеха гимназист Фогабал – ему другого имени не было – сделался завсегдатаем ипподрома, бросил гимназию, служил некоторое время хористом, а потом окончательно сошел с круга, спился и кончил свою карьеру «подзаборным жучком».
– Да, Иван Иваныч, видал я его, этого главного виновника успеха тотализатора, того самого, что и скаковые и беговые трибуны выстроил. Как же, знаю. Все знаю!
– Все, да не все! Во всем этом в первую голову виновник я… Я выстроил эти трибуны, и только я. Я создал азарт, я лишил чести и карьеры молодого человека. Даже человеческого имени его лишил! Превратил в лошадь – Фогабал! Вместо имени у него осталась кличка.
И начал Иван Иваныч изливаться, пересчитывая жертвы азарта.
На глазах у него выступили слезы.
– Один я виновник!
– Успокойтесь, Иван Иваныч! Что вы?
– А вот слушайте! Тогда на скачках, как вы знаете, только что ввели тотализатор. Как вы помните, игра вначале была очень маленькая. И вот чтобы развить игру, управление скачек щедро раздавало контрамарки. Много их давали хористкам у «Яра» и в «Мавритании», главным образом цыганкам и певицам, чтобы они своих поклонников из богатого купечества приводили. Ну и ходили те, потому что даром билеты получали, хотя проигрывали гораздо больше, чем была плата за вход. Да такова уж натура у купца: ему хоть рвотного да даром.
Мне присылали на каждые скачки по нескольку контрамарок, зная мое большое знакомство. Я раздавал их и сам неукоснительно ходил. Мне это было необходимо даже – оттуда я гостей к «Яру» водил. Так вот в одно из воскресений прислали мне пять контрамарок, а я накануне обещал дать три штуки чиновнику сиротского суда, он рядом со мной на даче жил. За дачу платил сто рублей, частенько обедал и ужинал у «Яра», а жалования получал, хотя и столоначальником был, всего семь рублей в месяц. Оклады были в этом суде все такие с екатерининских времен еще, а чиновники шуровали на сиротские денежки, с опекунов взятки брали огромные. Ну, понес я ему контрамарки – он как раз с женой чай пил, и с ними тут же сидел взрослый гимназист, учитель их детей, зашел получить плату за уроки. Бедняк, круглый сирота, у дяди, хориста Большого театра, жил. Отдал я три контрамарки, а четвертую предложил гимназисту, который никогда на скачках не бывал. Он взял с радостью.
В тот же день я его увидел на скачках, тотчас после выигрыша. Он сидел у кассы, на скамейке, бледный и расстроенный. Показал мне деньги. Тут я узнал все и отвез его домой. После этого он запутался, заиграл, сначала в тотализатор, потом в карты. Наконец, попал в сумасшедший дом, пробыл там несколько лет, а на днях опять сюда вернулся. Я видел его третьего дня на скаковом кругу, среди развалин беседки.
Там после пожара лежит – поглядите, любопытно – огромная куча скрюченных, изогнутых огнем рельс и железных балок. Эту кучу я не раз видел, а тут вдруг почему-то жуть забрала… Дело было к вечеру… шел я и вдруг услышал из кучи странный, надтреснутый голос
Жутко стало, а в то же время любопытство одолело. И что же, по другую сторону, увидел я, стоит огромный старик с длинными волосами, с всклокоченной бородой, оборванный, и ревет во весь голос – не поет, а действительно ревет: «Вот мельница, она уж развалилась…»
Вгляделся я и узнал мою жертву – Фогабала!
Подошел. Глаза безумные, лицо бледное, даже синеватое какое-то.
– Фогабалушка? Здравствуй, милый!
А он поднял над головой руки, потом стал ими хлопать по бокам, как крыльями, и опять заревел:
– «Я ворон здешних мест!» – Потом узнал меня и заплакал.
Иван Иваныч снял цилиндр и протянул мне руку.
– Прощайте. Я ему сырку снесу… Он там, в подвале живет.
Иван Иваныч тихо зашагал через шоссе, ни разу не оглянувшись. Только у входа в скаковую аллею остановился, снял цилиндр, махнул мне и тотчас же, двинувшись дальше, скрылся за поворотом аллеи. Это был последний цилиндр, который я видел.
Я продолжал одиноко сидеть на уцелевшей бульварной скамейке против «Яра», этого великолепного храма разгула прожигателей жизни,- роскошного каменного и стеклянного дворца, выросшего из старого деревянного здания одновременно с железными и каменными трибунами, воздвигнутыми на месте старых, деревянных. Иван Иваныч когда-то говорил: «На мой век хватит «Яра» и «Стрельны»,- говорил это уверенно, глядя на новый каменный «Яр», выросший за счет тотализатора. Публика скачек и бегов была постоянной публикой этого ресторана.
Как на службу, являлся ежедневно Иван Иваныч в сверкающий огнями и переполненный щегольской публикой ресторан. Входил лоснящийся, пузатый, гордым и вместе с тем добродушным взглядом окидывал все столы и, направляясь к эстраде, за свой постоянный столик, раскланивался направо и налево.
– Иван Иваныч! Иван Иваныч, к нам! – раздавалось со всех сторон.
И он каждому отвечал, каждого по имени-отчеству называя, и садился там, где компания казалась ему наиболее подходящей. Он везде был желанный гость.
И вот я вспомнил сейчас, когда увидел его в первый раз, почему обратил на него внимание. Обстановка, при которой это произошло, неповторима, как и люди того времени, и стоит того, чтобы описать ее, а происходило все это более полувека назад.
«ПОД «ВЕСЕЛОЙ КОЗОЙ»
В. Н. Андреев-Бурлак рассказал как-то в дружеской компании случай, произошедший с ним на нижегородской ярмарке.
– Приезжаю я из Москвы с утренним поездом. Пью в буфете кофе. Садится рядом со мной толстяк с алмазным перстнем на указательном пальце. На жилете гремит брелоками золотая цепь.
– Вот и вы приехали! – покровительственно треплет меня по плечу.- Как-то наши с вами дела пойдут, Василий Николаевич, на ярмарке?
– А вы тоже артист? – спрашиваю.
– Как же! Мы с девицами приехали. Целый вагон привез, и в заведения и на «Самокаты».
«Самокаты» я знал с 1874 года, когда совершенно случайно попал в Нижний.
Они существовали задолго до этого и были закрыты губернатором Н. М. Барановым в холерный 1892 год и никогда, насколько мне известно, не были описаны.
Весной 1874 года, после того как я вырвался с белильного Сорокинского завода в Ярославле, после зимы каторжной работы я очутился на палубе самолетского парохода, бежавшего на низ, и совершенно неожиданно попал в Нижний на ярмарку.
О пароходах на Волге никто никогда не говорил: «плывет», «едет», «идет», а всегда – «бежит». Никто из пассажиров-волгарей не скажет: «Я плыл, я ехал…» – Нет! Обязательно скажут так:
– Туда мы побежали на «Самолете», а оттуда я прибежал на «Дружине».
И действительно, глядя, как пароход вертит огромными колесами и шлепает по воде плицами колеса, будто ногами ступает, остается впечатление, что он именно бежит…
Итак, я побежал на изящном розовом пароходике общества «Самолет», с черной прямой трубой, опоясанной широкой красной полосой, и с белым флагом на корме. На нем желтой краской был изображен какой-то рисунок, из которого я помню две скрещенные медные трубы. Это означало, что пароход почтовый.
А символ трубы обозначал почту, потому что у сидевших рядом с кучером провожатых почтовых дилижансов были точь-в-точь такие медные трубы, в которые они всю дорогу неистово дудели: «Берегись, мол, почта идет!»
Не едет. Нет, а идет… Почта пришла… Почта отходит в семь утра…
Вот и побежал я на «Самолете», запасшись краюхой ситного, воблой, выправив билет третьего класса.
Тогда билеты не покупали, а «выправляли».
Старинное слово это осталось от тех времен, когда еще пароходов не было. Теперь просто каждый подходит к кассе на пристани, платит деньги, получает билет и только: Может быть, это слово возникло по связи получения билетов с получением паспортов? Паспорт или заменяющий его документ для кратковременной отлучки не покупался сразу – надо было хлопотать, тратиться, чтобы его «выправить».
Сижу я на корме на круге якорного каната. Любуюсь красавцем-городом на высокой горе, с белыми домами на набережной, бульваром в яркой весенней зелени. Творицами за Волгой… Вон там те же самые скаты бревен, где я три года назад, придя пешком из Вологды, увидал бурлаков Малафеевской расшивы, груженной хлебом. Тут меня и наняли на путину до Рыбны, и пошли мы в этот кабак за водкой, а потом на базар за лаптями, а оттуда к тому песчаному ухвостью, за которым стояла расшива.
Ночевали мы на сыром песке, а на заре я в новых лаптях впрягся в лямку и зашатал в ватаге вверх по матушке по Волге. Взяли меня на место бурлака, который вчера уже под самым Ярославлем упал в лямке и тут же умер, на берегу, и тут же его зарыли в песок в густых тальниках.
Чуть не четверть ватаги за путину переумирало. Холерища семьдесят первого года на Волге была жестокая. Насмотрелся я этих холерных смертей в нашей ватаге, а уж там, в Рыбне, где я прокрючничал лето, валом валила она народ.
Посмотрел я на наш завод на высоком берегу: грязно-желтый, обнесенный высокой стеной, острогом глядит. Звали его «бурлацкое кладбище», потому что редко кто выходил оттуда живым. Отравлялись свинцовыми белилами, чахли и умирали.
– Чу! Труба и колокольчики…
Над нами по набережной пролетела куда-то пожарная команда… Я узнал высокого старика брандмейстера.
О, сколько пережито за три года! И атаман Репка и Костыга, как живые, перед глазами. И порка розгами солдата Орлова… И кулачные бои… А в ушах звенит голос нашего запевалы бурлацкого, его песня о пуделе, которой я после никогда не слыхал:
Белый пудель шаговит, шаговит…
Черный пудель шаговит, шаговит…
Раздолье Волги летом, пьяный вой Будиловского притона зимой, а кругом зимогоры, зимогоры… «Рвань коричневая», то слезливая, забитая, то «удалы добры молодцы» – непокорные, которым удержу нет.
Зимогоры – верхневолжское яркое слово, обозначающее тех, которым зимой горе.
И я – недавний зимогор, вырвавшийся на волю… Да еще с билетом на почтовом пароходе «Удалой», тогда одном из самых резвых на верхнем плесе.
Второй свисток прогудел над головой и выбросил в воздух один за другим два снежных облачка пара, Сквозным серебром забелели они на голубом небе, расплылись прозрачным кружевом и бесследно растаяли…
А с верховьев Волги с продолжительным свистком бежал сероватый легкий пароход с трехцветным торговым флагом, часто хлюпая плицами, и стал делать круг, чтобы стать как полагается, носом против течения. Он ловко завернул, пришвартовался к своей такой же сероватой пристани, с таким же трехцветным флагом на мачте. Над колесами я разобрал надпись «Велизарий».
– Тихомир здорово опоздал. Со злости вдрызг налимонился, всех разнесет,- громким голосом говорил кому-то наш усатый капитан в морской, с белым верхом, фуражке.
– Ему зарез. В Ярославле всех пассажиров прозевал. В Костроме тоже мы всех заберем,- ответил кто-то невидимо для меня.
И тут же три свистка и три облачка белого пара заклубились на лазури и медленно растаяли над нами, когда «Удалой», повернув носом вправо, захлопал лопастями по забурлившей воде, выбрался на стрежень и прямо побежал вниз.
И «Велизарий» выбросил два облачка, побольше наших, дал два продолжительных, каких-то злых, тревожных свистка, будто у того, кто давал свисток, дрожала рука.
Пассажиры с носа перешли на корму и шутили над «чумовым Тихомировым». Ехавшие на «Удалом» из Рыбинска удивлялись задержке там «Велизария», который должен был бы по расписанию выйти через десять минут после нас.
Кругом шли разговоры о Тихомирове. Из них я узнал, что когда он напьется пьян, то идет «капитанить» и устраивать бешеную гонку с «Самолетом». И так всю навигацию – кроме месяца нижегородской ярмарки. Тогда пароходом правит опытный капитан, старик из лоцманов, а его хозяин со дня поднятия флага на ярмарке вплоть до закрытия ее безвыходно кутит по всем притонам, до «Самокатов» включительно.
Я бродил по пароходу и чувствовал себя, как говорится, на седьмом небе…