Встречаю как-то в ресторане Тестова издателя «Московского листка» Н. И. Пастухова. И он сообщает мне:
   – Главного инспектора сегодня утром видел. Поехал в часть твою книгу жечь… Только смотри, это страшный секрет.
   – Как жечь? Отчего же меня не уведомили?
   – А вот сожгут и не узнаешь. Я сказал сегодня инспектору, что вообще книги жечь очень глупо.
   – Конечно, глупо! – обрадовался я такому либеральному взгляду у редактора «Московского листка».
   – И даже очень! Какая польза от того и кому? Надо запрещенные книги не жечь, а изрезать и продавать на фабрику в бумажную массу. Ведь это денег стоит! Инспектор поблагодарил меня, хочет проект внести об этом.
   – А в какой части жгут мою книгу?
   – В Сущевской. Только, гляди, меня не подведи.
   Через несколько минут лихач домчал меня до Сущевской части. С заднего двора поднимался дым. Там, около садика, толпа пожарных и мальчишек. Снег кругом был покрыт сажей и клочками бумаги. Я увидел специальную печь из железных прутьев – точь-в-точь клетка, в которой везли Пугачева, только вдвое выше. В печи догорала последняя куча бумаги: ее шевелил кочергой пожарный. Пахло гарью и керосином, которым пропитался снег около печи… Начальственных лиц – никого: уже все разъехались. Обращаюсь к пожарным, спрашиваю по знакомству, что жгут.
   – Книгу какую-то запрещенную… Да и не книгу, а листы из типографии… Вот остатки догорают… И что за книга – никто не знает. Один листок только попал, на цигарки взяли, да и то не годится: бумага толста.
   Я взял у пожарных этот единственный измятый лист с оторванным на курево уголком. Читаю: «Вл. Гиляровский. Трущобные люди». Всего в моих руках оказалось восемь страниц, и я до сего времени берегу эту реликвию. Я после узнал, что проект инспектора по делам печати был принят, он получил награду, и после моей книги уж ни одной в Москве не было сожжено: резали на полосы и посылали на бумажную фабрику. Железная печь была заброшена в пожарный сарай, и только во время революции 1905 года ее извлекли пожарные-кузнецы и перековали на свои надобности.
   А мне осталось утешение, что, последней сожженной книгой в Москве была моя!
 
   ПЕВЕЦ ГОРОДА
 
   Половина июня, а уж кандидаты на выигрыш дерби начинали определяться, хотя владельцы на утренних галопах старались скрыть резвость своих крэков[1] [1 Крэк – фаворит], пуская их совершенно неожиданно не с определенных мест, а где-нибудь внутри круга, иногда по мягкой дорожке, или делали галопы в два часа ночи, на рассвете. Июнь – боевой месяц московских скачек, и с рассвета до восьми-девяти часов утра владельцы лошадей и спортсмены всегда присутствовали на работах. Посторонних зрителей не бывало прежде всего потому, что пускали на ипподром только своих, да, кроме того, жокеи скакали без камзолов, в пиджаках и фуражках – так что лошадь узнать не знатоку не было возможности и глядеть, не зная, что за лошади скачут, интереса не представляло. Владельцы входили внутрь круга, где проводили лошадей, шептались с тренерами, отдавали приказания жокеям. Любители сидели скромно за чайком вокруг мраморных столиков посреди партера. Накануне больших скачек весь цвет скакового спорта присутствовал здесь.
   Солнце еще только сверкнуло лучами на крышах высоких зданий, а граф Г. И. Рибопьер в сопровождении К. А. Петиона уже показался на росистой траве круга. Рибопьер любовался трехлетками своего завода, детьми Эола и Астарота, и обсуждал шансы на приз с тренером Митчелем. Рибопьер, вице-президент скакового общества, был в гусарской форме, а Петион, состоявший при нем в менажерах[1] [1 Менажер – заведующий хозяйством, управляющий], его товарищ по гвардии,- в штатском, но такой же «гордый и ясный», как и его принципал. Рибопьер очень гордился своим графством, хотя титул этот и фамилию предок его получил по милости Екатерины II за заслуги, о которых потомок избегал распространяться. Придворный парикмахер Пьер был особенно миловиден, когда смеялся, и Екатерина часто говорила ему: «Ris beau Pierre!»[2] [2 «Ри, бо Пьер»! – Посмейся, красавец Пьер!]. Отсюда и пошла фамилия, а потом к ней присоединился и графский титул. Петион о своих предках молчал, потому что в те времена иметь дедом одного из крупнейших вождей французской революции было, конечно, возможно, но говорить об этом было рискованно. Чуть ли даже не из-за этого родства Петион, гвардейский офицер, в отставку принужден был выйти.
   Вот два рыжих трехлетка в попонах ринулись внутрь круга с места… Петион щелкнул секундомером – все спортсмены поднялись у своих столиков и взялись кто за бинокль, кто за часы… Все караулили конюшню Рибопьера, откуда ждали дербиста. К Рибопьеру подошел генерал Арапов, лошади которого уже отскакали: тренер его, Николай Чураев, проверил их, еще когда чуть брезжило, и теперь наблюдал конкурентов…
   Братья Иловайские, донские коннозаводчики, тоже пустили своих красавцев, детей знаменитого Дир-боя, купленного ими у донского коннозаводчика Максима Денисова из Пятиизбянской станицы, прямого и единственного потомка Степана Разина, что Денисову ставилось в вину начальством и отзывалось на успехах службы… Как журавль на болоте, в дальнем углу ипподрома недвижно стоял польский коннозаводчик Людвиг Грабовский. Своего трехлетка, который, как он верил, должен вне конкуренции взять дерби, Грабовский не пускал сегодня, потому что много собралось публики. Этот страстный охотник любил скаковую публику только в те моменты, когда его лошадь, взявшую большой приз, публика поощряла аплодисментами. Тогда Грабовский прямо от весов, еще не остывшего скакуна брал левой рукой за повод и проваживал перед трибунами под аплодисменты публики, размахивая ответно цилиндром, поднятым выше головы лошади…
   Братья Ильенко, украинские коннозаводчики, всегда скакали только на лошадях своего завода и сажали на них только своих жокеев-украинцев, которых так воспитывали, что они являлись самыми опасными конкурентами и в скачках побивали англичан. Таковы были Воронков и Дудак.
   Круг оживал все больше и больше. Появились члены скакового общества с биноклями. Они разместились в беседке для действительных членов, куда члены-любители не допускались. Сюда им подавали кофе и легкий холодный завтрак. Здесь были казак Платонов с солдатским Георгием, А. Ф. Шереметьев, М. Л. Пеховский, Ф. Ф. Достоевский, сын знаменитого писателя, казначей общества… Вот в беседку внесли на кресле княгиню А. М. Хилкову – она давно уже лишилась ног, но без лошадей жить не может. А сегодня привезли ее посмотреть трехлетка Вальса, сына Лагурьена, любимого производителя ее завода. На Вальса она возлагала большие надежды и любовалась красавцем жеребцом под жокеем Пучковым, промчавшимся по призовому кругу возле самой беседки…
   Дербисты отскакали. Пошел старший возраст и ездоки-охотники. На препятствиях пробовал новую лошадь, кажется, Вервену, ротмистр Сумского гусарского полка Г. Н. Зворыкин, не пропускавший ни одной скачки с препятствиями. Он падал несколько раз, и его уносили с круга замертво, говорили, что у него «семь ключиц» сломано, а он все скачет и добросовестно берет призы. Соколов весьма удачно пробовал на «ирландском банкете» какую-то норовистую лошадь и лихо справился с опасным препятствием… Брал . барьеры прекрасный ездок Манич. Ему из-за столиков аплодировали, но не за езду, а по другой, особой причине: кроме скакового спорта, он занимался комиссионными делами. Года два назад он по поручению фабриканта Постникова продал его роскошный дом на шоссе, примыкавший садом к скаковому двору, фабриканту Коншину. В саду был небольшой пруд с карасями. При составлении у нотариуса купчей Манич выговорил себе в добавок комиссии карасей в пруду, на что Коншин согласился, и в купчей написали, что караси в пруду принадлежат Маничу. Прошло два года, Коншину понадобилось выстроить для своей рысистой конюшни здание, для чего необходимо было засыпать пруд. Когда приступили к работам, Манич заявил, что он не позволяет трогать его рыбу. В конце концов за десяток карасей Манич получил с Коншина двенадцать тысяч рублей.
   Но вот барьеры убрали, и часов с семи начали скакать лошади, следить за резвостью которых интересно было уже только их владельцам да игрокам в тотализатор. Когда все скаковое начальство ушло, стала собираться посторонняя публика. Приходили любители провести утро на свежем воздухе и полюбоваться лошадьми. Ввалилась раскрасневшаяся компания прямо из отдельного кабинета «Яра». Предводительствовал компанией завсегдатай «Яра» Иван Иваныч в своем неизменном цилиндре над огромными усами. Он занял столик, а сам подошел к соседнему столику, где сидели солидный пожилой мужчина с рыжей бородой и другой- с коротко подстриженными усами, а на стуле стоял гимназист и в бинокль наблюдал лошадей.
   – Яков Кузьмич, меня просил цыган Федор Соколов узнать, выиграет ли сегодня гандикап ваш Еврипид?
   Иван Иваныч расправил усы, поздоровался и сел за столик.
   – Думаю, что не выиграет… Мы сейчас вот с Бараниным рассуждали… Он ведь его тренирует – и говорит, что шансов нет – фунтов пять сбросить бы.
   – Ну, а Этна как? Она на поощрительный приз скачет…
   – Этна не в кондициях… Так, для галопа пускаем] – вдруг; соскочив со стула, отрезал гимназист. Сел, отвернулся и снова взялся за бинокль.
   Иван Иваныч извинился, встал и направился к своей компании.
   – Этна сегодня легко выиграет, но если этому усатому сказать, он разблаговестит, и дадут за нее гривенник на рубль, – заявил гимназист, как только Иван Иваныч отошел.
   – Ты уж у меня, Валерий, известный политик… Все у тебя рассчитано, – ответил мужчина с рыжей бородой, отец гимназиста.
   В тотализатор он обычно не играл, только каждый раз брал на свою лошадь один билет и то не ради азарта, а просто так, без всякого расчета. За билетом он посылал сына, а тот, когда знал наверное, что лошадь выиграть не может, клал деньги в карман и говорил отцу:
   – Я ставить не буду и страхую твой выигрыш, даром жечь денег не следует. А на эти деньги я книг куплю…
   – Ах, дипломат, дипломат! И все-то у тебя с «холодным вниманьем рассудка».
   Яков Кузьмич, развитой и начитанный, любил щегольнуть цитатой, особенно за стаканом вина, в дружеской беседе. Чистокровные лошади были его страстью.
   «Чистокровная лошадь – красота и сила», «резвость есть сумма силы», – то и дело бросал он в разговорах со спортсменами такие афоризмы.
   У него было всего только две лошади второстепенных – Этна и Еврипид. Они стояли на конюшне тренера Баранина, выигрывали редко, а все-таки окупали себя и доставляли огромное удовольствие владельцу, страстному любителю скачек, как и его сын, гимназист. Со стариком Брюсовым я был знаком по «Славянскому базару», где он завтракал, приходя из своего городского амбара. Он был подписчиком спортивного журнала, который я редактировал, а главным читателем журнала был его сын. С обоими я постоянно встречался на скачках.
   Однажды сын пришел ко мне в редакцию раскрасневшийся, взволнованный и робко подал статью по вопросу, в то время сильно волновавшему спортсменов. Написано было бойко, освещение верное. Я ее напечатал в ближайшем номере, и велика была радость юноши, увидавшего в печати свое первое произведение. После этого В. Я. Брюсов написал еще несколько спортивных статей, а затем, уже будучи студентом, навсегда бросил спорт и перешел на поэзию и науку. Впоследствии он мне прислал книжку своих стихов «Русские символисты» с посвящением и подписью авторов: «Валерий Брюсов и А. Миропольский». Мы время от времени начали встречаться, но близко знакомства как-то не завязывалось.
   Весной 1900 года ехали мы с Валерием Яковлевичем Брюсовым вдвоем в купе из Москвы по Александровской железной дороге. Конечно, разговор о поэзии, о современных поэтах, о литературных течениях и общих знакомых.
   – Мы люди разные, – сказал Брюсов.- Вы человек степи, певец воли и удали, а мы люди города. Мы износились в городе, а все-таки я его люблю.
   Надо заметить, что говорил он это года за три до своего увлечения Верхарном.
   – Вот в вашей «Забытой тетради»,- продолжал Брюсов,- в стихотворении «Каменный город», вы говорите:
   Сгубят меня эти камни, Годик побыть бы на воле…
   – А мы вот без города жить не можем,- продолжал Брюсов.- Город для нас всё. Мы боимся степного простора.
   И он прочел несколько стихотворений. В них были и «улицы, кишащие народом, шумные дикой толпой», и «ушедшие в небо ступени, застывшие громады зданий», и «грохот его и шумы певучие»…
   – Вот ответ на ваш «Каменный город», слушайте:
   Мы дышим комнатного пылью, Живем среди картин и книг, И дорог нашему бессилью Отдельный стих, отдельный миг.
   А я отвечал ему отрывками из «Стеньки Разина», «Запорожцев», отвечал ему песнями моря, степи, горных бурь, ночного урагана… Разина я ему прочел всего, с запрещенными тогда главами.
   – О, если б это напечатать! Это сплошь революция.
   – На Волге начато. На Дону кончено.
   – Да. Это в городе не могло родиться.
   – Вот поэтому-то я и не люблю города, – ответил я.
   Вернувшись осенью в Москву, я нашел у себя на столе письмо от Валерия Яковлевича, в котором он говорил, что посылает мне продолжение нашей вагонной беседы, а меня просил прислать ему всю, с запрещенными главами, поэму «Стенька Разин». В другом пакете лежала книга «Tertia vigilia».
   Рубрика «Города» два раза подчеркнута карандашом. А на первой странице такое посвящение:
 
   В.А. Гиляровскому
 
   Все мы жалки и тощи
   В этой дряхлой вселенной,
   В мире бледных кикимор.
   Слава радостной мощи
   Все ж в тебе неизменной,
   Гиляровский Владимир.
 
   Валерий Брюсов. 1900.
 
   Потом мы часто встречались в Литературно-художественном кружке, где он был директором, но это были встречи на народе, не такие, как тогда, в вагоне. Здесь Брюсов совсем не тот. Мне казалось, что вышел он из врубелевского портрета – в официальном сюртуке, застегнутый, как футляр, на все пуговицы, со скрещенными на груди руками. И даже голова мне казалась такой, как ее понял и дал проникновенный Врубель.
   Или я его видел иногда на шмаровинской «среде», на литературных «вторниках», на разных юбилейных ужинах. Встречи были минутные, но когда мы жали друг другу руку, лицо его теряло обычную холодную корректность, на губах расцветала дружеская улыбка, и вся его фигура оживала от статуйности. Радостно каждый раз встречались и ни разу не обменялись при встречах своими взглядами на то или другое течение в литературе. Я следил за его литературными и разнообразными учеными работами и вспоминая его слабую, бессильную фигуру, дивился работоспособности дышавшего «комнатной пылью» человека, у которого «отдельный стих, отдельный миг»… В его переводах Верхарна я находил много знакомого, много того, что я пять лет назад, в вагоне между Москвой и Шелковской, слышал от «певца города», которому был понятен
   Грохот его и шумы певучие.
 
   *
 
   Шли годы. Наши мимолетные встречи продолжались так же дружески, но «певец города» становился с годами другим. В нем клокотал уже отзвук вулкана революций, он уже предвидел
 
   Океан народной страсти,
   В щепы дробящий утлый трон…
 
   «На этих всех, довольных малым, вы, дети пламенного дня, восстаньте смерчем, смертным шквалом, крушите жизнь и с ней меня…»
   И город стал не тот, что тогда, когда он писал свои «Tertia vigilia». Теперь он славил город:
   «И когда среди крови, пожара и дыма неумолимо толпа возвышает свой голос мятежный,- все прошлое топчет в прахе, играет со смерчем в кровавые плахи…»
   Так еще задолго до первой революции начинает сказываться будущий поэт Октября.
 
   *
 
   Менялось время. Менялись отношения между людьми. А мы в отношении друг друга были неизменны. Насколько понимали мы и любили друг друга, может быть ясно из следующего.
   В 1911 году, под осень, я сильно заболел воспалением легких. Чувствую, что все может случиться, что я, наконец, могу сломаться, а надо было кое о чем подумать вперед. Я решил обратиться к единственному в Москве человеку – хоть вся Москва знакома – Валерию Яковлевичу.
   С постели вызвал его по телефону и говорю:
   – Валерий Яковлевич, у меня воспаление легких, температура больше тридцати девяти, но мне необходимо вас повидать. Именно вас одного и никого более. Заразного ничего. Если бы вы…
   – Ну что же, я через час, ровно через час приеду к вам,- перебил он меня и еще раз сказал: – Через час я у вас.- И положил трубку.
   Часы пробили шесть.
   Жду. Ставлю термометр: тридцать девять. Начинаю сомневаться: вдруг не приедет?
   Звонок у двери. Жена идет встречать и через минуту вводит Валерия Яковлевича. Часы бьют семь.
   – Дядя Гиляй! Да разве степному орлу полагается хворать! – И протягивает руку. Я не хочу подавать – он берет насильно и крепко жмет. Я отвечаю.
   – Э, дядя Гиляй! Руку сломаешь, ведь мы городские.
   – Валерий Яковлевич! Прошу выслушать – и дайте слово, что меня не перебьете до конца.
   – Даю.
   – Мне очень плохо. Сегодня ночью уж я был на том свете. Если не перенесу – исполните мою огромную просьбу.
   И я рассказал ему, как бы мне хотелось видеть изданными мои работы.
   – Ну вот видите, дорогой дядя Гиляй, первую вашу просьбу я исполнил. А она была очень трудная – не перебить вас, когда вы, извините, несете чушь. Но я не перебивал вас. Вторая же ваша просьба совсем легкая, я с легким сердцем даю вам слово исполнить ее в точности, тем более, что мне ее и не придется исполнять: через две недели мы будем в кружке пить ваш любимый карданах… Вы любую болезнь ветром развеете… А вот если вас придавит рухнувшим домом в городе или в степи грозой убьет,- иначе вы умереть не можете,- то даю вам слово сделать все, что вы сказали.
   Во время чая Валерий Яковлевич рассматривал мой альбом и написал в нем следующие стихи. Был ли это экспромт и есть ли они в печати – не знаю.
   Опять поманит ли улыбкой Любовь, подруга лучших лет, Иль над душой, как влага зыбкой, Заблещет молний синий свет,-
 
   На радости и на страданья
   Живым стихом отвечу я,
   Ловец в пучине бытия
   Стоцветных перлов ожиданья.
 
   Валерий Брюсов.
 
   На добрую память о прошлом
   В. А. Гиляровскому 29 сентября 1911г.
   Часы били девять. Тогда он ушел.
   Потом он несколько раз справлялся по телефону, а через две недели мы пили с ним в Литературно-художественном кружке карданах.
 
   *
 
   Во время германской войны ни разу не встречались, выходило так: когда он в Москве – я уеду или наоборот.
   Только после Октября мы стали встречаться чаще и опять на минуты. Как-то в голодный год только подольше побеседовали в театре Зимина на каком-то митинге или спектакле. Сидели за кулисами в артистической уборной, пили чай и ели жадно какие-то бутерброды с лошадиной колбасой. Между прочим, поменялись экспромтами. Что ему я написал – не помню, а он занял страничку моей книжки:
   Другу моего отца и моему В. А. Гиляровскому – дяде Гиляю.
 
   Тому, кто пел нам полстолетья,
   Не пропустив в нем ни штриха,
   При беглой встрече рад пропеть я
   Хотя бы дважды два стиха.
   Валерий Брюсов 20 июля 1920 г.
 
   *
 
   На моем полувековом юбилее, 3 декабря 1923 года, Валерий Яковлевич был товарищем председателя юбилейного комитета. Чувствуя себя не совсем здоровым, он все-таки приехал и в своем приветствии вспомнил, как он гимназистом принес ко мне свое первое произведение и как был счастлив, когда я напечатал его первый литературный труд. И это было в последний раз, когда я видел Валерия Яковлевича, слышал его, говорил с ним.
   Через месяц праздновался юбилей поэта в Большом театре, но юбиляр, еще не поправившийся от болезни, незримо присутствовал в глубине темной директорской ложи бенуара, рядом со сценой.
   Я знал о состоянии его здоровья, знал, что он там, за этой драпировкой. Он грезился мне таким же усталым и бледным, каким он был на моем юбилее, и, читая свое приветствие, я встал на правой стороне сцены и обратился лицом к ложе. В своем стихотворении я хотел продолжить его речь, его воспоминание юных дней – и оно начиналось так:
 
   Помню я, в серенькой блузе
   Ко мне гимназист приходил…
 
   ГРАЧИ ПРИЛЕТЕЛИ
 
   На Моховой, бок о бок с Румянцевским музеем – ныне Ленинской библиотекой,- у входа в «меблированные комнаты» остановился извозчик, из саней вылез мой приятель, художник Н. В. Неврев. Мы, так сказать, столкнулись.
   – Зайдем к Саврасову, возьмем его с собой и пойдем завтракать в «Петергоф».
   Я не был знаком с Алексеем Кондратьевичем Саврасовым, но преклонялся перед его талантом. Слышал, что он пьет запоем и продает по трешнице свои произведения подворотным букинистам или украшает за водку и обед стены отдельных кабинетов в трактирах.
   Поднимаясь в третий этаж, Неврев рассказал мне, что друзья приодели Саврасова, сняли ему номер, и вот он уже неделю не пьет, а работает на магазины этюды…
   – Я вчера к нему заходил,- прекрасную вещь кончает… Пишет с натуры через окно сад и грачиные гнезда… Нарочно сейчас приехал к нему посмотреть.
   Дверь была чуть приотворена. Мы вошли. Два небольших окна глядят в старинный сад, где между голых ветвей, на фоне весеннего неба, чернеют гнезда грачей.
   Мне вспомнились слова И. И. Левитана:
   – Я ученик Алексея Кондратьевича.
   В комнате никого не было. Неврев пошел за перегородку, а я остановился перед мольбертом и замер от восторга: свежими, яркими красками заря румянила снежную крышу, что была передо мною за окном, исчерченную сетью голых ветвей берез с темными пятнами грачиных гнезд, около которых хлопочут черные белоносые птицы, как живые на голубом и розовом фоне картины.
   За перегородкой раздался громкий голос Неврева:
   – Да вставай же, Алеша! Пойдем в трактир… Ну же, вставай!
   Никакого ответа не было слышно.
   Я прошел за перегородку. На кровати, подогнув ноги, так как кровать была коротка для огромного роста, лежал на спине с закрытыми глазами большой человек с седыми волосами и седой бородой, как у библейского пророка. В «каютке» этой пахло винным перегаром. На столе стояли две пустые бутылки водки и чайный стакан. По столу и на полу была рассыпана клюква.
   – Алеша,- тормошил Неврев.
   – Никаких! – хрипел пьяным голосом старик.
   – Никаких! – повторил он и повернулся к стене.
   – Пойдем,- обратился ко мне Неврев,- делать нечего. Вдребезги. Видишь, клюквой закусывает, значит, надолго запил… Уж я знаю, ничего не ест, только водка да клюква.
   Потормошил еще – ответа не было. Вынул из кошелька два двугривенных и положил на столик рядом с бутылками:
   – Чтобы опохмелиться было на что, а то и пальто пропьет.
   Неврев был в восторге от картины:
   – Ведь это же старый Алексей Кондратьевич. Вчера утром я подмалевку видел, а сейчас почти закончено… Надо присмотреть, чтобы спьяна не испортил… Забегу к нему завтра утром…
   Так я в первый раз видел знаменитого художника, одного из основоположников русского пейзажа. Это было 25 марта, в солнечный день, в конце 80-х годов.
   Потом как-то через год или два я зашел однажды в эстампный магазин «Ницца» и увидел знакомую картину, ту самую, которую я видел в номере на Моховой. Внизу стояла подпись красной краской «А. Саврасов», видно, что сделана дрожащей рукой.
   – Я видел у Саврасова эту картину,- заявил я владельцу магазина.
   – Это не она, а повторение. Та картина давно продана, но Алексей Кондратьевич делает повторения. Да это уж далеко не то. Совсем старик спился… Жаль беднягу.
   Оденешь его – опять пропьет все. Квартиру предлагал я ему нанять – а он свое: «Никаких!»,- рассердится и уйдет. Как раз вчера писал у меня. Есть еще такие повторения, и не плохие. В прошлом году с какой-то пьяной компанией на «Балканах» сдружился. Я его разыскивал, так и не нашел… Иногда заходит оборванный, пьяный или с похмелья. Но всегда милый, ласковый, стесняющийся. Опохмелю его, иногда позадержу у себя дня на два, приодену – напишет что-нибудь. Попрошу повторить «Грачи прилетели» или «Радугу». А потом все-таки сбежит. Ему предлагаешь остаться, а он свое: «Никаких!..»
   Видел я Саврасова еще раз, Великим постом, когда он ехал по Мясницкой с Лубянской площади, совершенно пьяный, вместе со своим другом Кузьмичом, который крепко его держал, чтобы он не вывалился из саней. Кузьмичом звали И. К. Кондратьева – старого писателя, работавшего в журналах и писавшего романы для издателей с Никольской. Жил он всегда на «Балканах» в Живорезном переулке, куда, видимо, и вез Саврасова, приютившегося у него.
   Зима того года, когда мы встретились, была с самой осени снежная. Весь февраль – кривые дороги – сплошь метели. Поезда дальнего следования запаздывали, иногда на сутки, а на московских крышах, с кратерами вокруг труб, алмазные на солнце плато снега нависали большими белыми губами над тротуарами. Тогда не особенно следили за очисткой крыш, да и сбрасывать снег было весьма рискованной работой – заградительные решетки на краю крыши были редки.
   Март в самых первых числах дохнул весной, иногда лишь порошил сырой снег с полчаса. «Молодой за старым идет» – говорили. Температура поднялась выше нуля. Солнце подогрело, и снег начал сползать с крыш, валиться целыми глыбами, а на желобах повисли хрустальные сосульки. Вдоль тротуаров по мостовой бежали мутные ручьи.
   Пробираясь по Петровке, я остановился на тротуаре и задумался, где бы наскоро позавтракать. Напротив в актерском ресторанчике «Палермо» «неугрызимые» бифштексы и телятина под бешемелью с тухлинкой. В доме Левенсона на Петровке же – ресторан-низок Трехгорного завода, тоже дрянь, хоть и назывался литературным,