Нельзя составить понятие. Его нельзя знать заранее, как явление. Для русского хаос, как дао для китайца. В дао ценен только опыт странствия в дао-потоке.
 
   Бог любит хаос в его небытии и хочет, чтобы он существовал. Эти слова Соловьева содержат все, что я могу сказать о том, как работала машина мысли в России к началу XX века. Вот она поработала, и возник русский космизм. Еще поработала, и появилась экософия. В нее хаос, а из нее – всеединство. Мы научились всеединство сбивать, как масло.
 
   Вообще-то Мир создавался двоицей. Парами. Все поделено на два/ На небо и землю.
   София между двумя. Где два, там и один. То есть три. Порядок. Хаос – это мир шизофреника. В нем все возможно. То есть возможно, что небо и земля сойдут с места. И надвинутся друг на друга. И мы погибли.
    Вот есть хаос и Бог занят собой. Смотрит на себя со стороны. Он занят, а мы свободны. В хаосе Бог состоялся как абсолютный шизофреник.
   Вообще-то Он может существовать и без человека. Но если Он задумает посмотреть на себя в становлении, то ему понадобится зеркало. Второе Я. Космос.
   Становящийся Бог и есть космос. Вернее, взгляд Бога на себя со стороны. А мы на поверхности этого взгляда. В зеркальном его отражении. И пока Он на себя смотрит, нужно закрепиться. Связать все, что есть, небожественной связью. Всеединством паранойи и круговой порукой. Вот алтарь. А вот жертва. И жертву на алтарь. И все повязаны.
 
   Бог очнулся. А мы не рассыпались. Пасть не захлопнулась. Молот не ударил по наковальне. И в хаосе есть космос. Живое тело. И мы с Богом единосущны, т. е. хаос – это тайна. Это «темный корень бытия». Не было бы хаоса, не стало бы и свободы. Вернее, воли. Ведь воля – это хаос, соединенный со свободой.
 
   Но и космос теперь уже нельзя мыслить как порядок и гармонию. Думали, что космос – это порядок. А в нем хаос. Если бы в нем не было хаоса, то он был бы машиной.
   Или производством. И это производство производило бы какой-нибудь продукт. Какую-нибудь пепси-колу. Неопределенность делает мир живым. А космос не исключает возможности того, чтобы мы в нем были. Бог не хочет, а мы уже есть. И он должен с этим считаться. И это космос. То, что не определено полностью ни на языке Бога, ни на языке человека. Это неречевая тайна мира.
 
   Речевая тайна ведет к власти. Неречевая – к космосу. В Европе тело мыслится как обрыв речи. В России космос мыслится как мировая душа. Вот мой приятель. Он третий. Он душа нашего общества. А это – космос. Душа нашего мира. Мировая душа не может не грешить. Не падать. Вот она отпала от Бога. И мир существует. Она грешит. И в нем есть множественность. Везде тлен. Все суета. Во всем душа – посредница. И это не по воле Бога. И не добровольно. Мир существует энергией распада мировой души. Распад души – плата за множественность. Для того чтобы была хоть одна душа, нужен хаос. Бог – источник хаоса.
 
   Вот эта мысль преследовала русских философов. Не они ее открыли. И не Шеллинг.
   Но их она извела. Распад мировой души означает обрыв прямого действия Бога. Он не властен над нами. Хаос – основа бытия. Мир не содержит в единстве свои элементы. А Бог устранился от дел. Он устранился и появилась четвертая ипостась.
   Третье бытие. Он только что был здесь. И вышел. И может быть снова войдет. Всюду его слеДы. Еезде знаки присутствия. Еще свеча горит. И звуки. Слова не рассеялись. И мы в ожидании. И множественность вещей едина в своей предназначенности к встрече. И это нетелесное единство многого софийно. Все живо. И не музейно. София – всеединый организм множественности внутри онтологической трещины бытия. Разум на поверхности тел. Он рационален. Поверхностный мир разумен. София в глубине. В промежутке. Между абсолютами. В трещине между Богом и миром. Междумирие софийно.
   Разум делит и определяет. София объединяет и организует организм множественности.
   Нет Софии и руки у человека связаны. И он, как яйцо. Как тело без органов. Более того, они связаны и у Бога. И ему нечем творить. Нет органа. И тогда он должен эманировать. Но в нем появляется темная природа. За всеединство нужно платить.
   Ведь всеединство – это способ устранения другого. Мы невинны, а Он киник. Анти-Эдип.
   Мир во зле лежит. И множится. София душа его множественности. Всеединый организм этого злого мира.
 
   Рацио – в середине речи греха. В преодолении многословия письма. София в премудрости Бога. И тоже посередине. А посередине центр. А в центре ноль.
   Премудрость Бога пишет свои письмена в нулевых промежутках. На поверхности патовых пространств. София существо двойное. С двойным дном. Двуличное. Оно, как кентавр. И субъект, и объект. И от Бога, и от твари. Вернее, оно и не от Бога, и не от твари. Ни то, ни се. От сена ее спасает солома. От соломы – сено. София – поверхность пата. На этой поверхности собирает себя мировая душа. Здесь она собрана. Здесь собор.
 
   Запад выбрал речевую рациональность. Россия – Софию и хаос. Все, что есть, уже должно быть тем, чем оно будет впоследствии. Немой речью пата. Потоком Дао.
 
   Дом делает этот поток прерывным. В нем то, что будет завтра, не следует из того, что есть сегодня. В доме внутренняя сторона мира. Его изнанка. А мы на изнанке.
   Как конспект мира.
 
   Эйкос – дом. Не для грека. Для бездомных в доме косноязычия.
 
   Вот Толстой. У него дом в Хамовниках. А он бездомен. И ему нужны деньги. Ты ему шесть рублей, а он тебе ботинки хромовые на заказ. Как Фету. Толстой косноязычил сапожничесгвом. Он хотел быть оседлым. А умер, как кочевник. В пути. По дороге, которая ведет в никуда.
 
   У Толстого не сложились отношения с наукой. И поэтому у него с наукой сложные отношения. И не потому, что он не учился в университете. Он учился. Да недоучился. Бросил. В офицеры пошел. А Тургенев не бросил. Тургенев образованный. У него два диплома.
   Он полный специалист. Толстой ему завидовал. А он на Толстого смотрел свысока.
   Тургенев барин. Толстой мужик. И мужик косился на барина. И окосел в косноязычии ремесла.
 
   Это было время, когда просвещение и наука разошлись. Между ними появилась трещина. Зазор. И этот зазор заполнился на какой-то миг просвещающим светом морщин мужика. Морщины-складки на поверхности тела крестьянина просвещают светом глубокого. Наука эти складки разглаживает. Стирает. Наука – это процесс производства абсолютно гладкой поверхности ума интеллигенции. Толстой это заметил и заговорил о дословном письме культуры. Тургенев не заметил. И продолжал жить на линиях письма книжной культуры.
 
   Крестьянин – идеальное тело для письма зарубцевавшимися трещинами. Тело крестьянина – это поверхность, на которой пишется то, что называют народом.
   Лицом народа. Его душой. Стерли складки, разгладили морщины, и нет глубины глубокого. Нет души. И нет народа. То есть народ – это не множество людей, не какая-то их группа. А дословное письмо в складках морщин на теле земли. В этих складках почва, а не грунт. Грунт (grund) – это основа. То, на чем все основывается. Но как-то грубо. Механически. Почва, как живое тело. В нее можно пустить корни. Она дает место непосредственности бессознательного. Крестьянину.
   Народ – это сморщившаяся поверхность тела крестьянина. След встречи с землей.
   Морщины – плата за глубину. За то, что есть глубокое. И в этом смысле народ чарует и очаровывает складками на поверхности тела жизни. Он очаровал Толстого и тот умер.
 

КЛЮЧ К ЗАКЛЮЧЕНИЮ

 
   Русский умострой, или грезы народа, проясненные грезами метафизика во время беседы с самим собой в славную эпоху постмодерна
 
   Кто-то, не помню кто, кажется Федотов, а может быть и не Федотов, а И. Ильин, хотя скорее всего импульсивный Бердяев, который в запальчивости мог проговориться, вернее, договорить недосказанное другими и сделать тайное явным, то есть некультурное культурным, потому что не явной культуры не бывает, а бывает культура договоренностей – словом, у кого-то из философов, возможно и нерусских, ведь русская философия невозможна, а если она возможна, то как философия обрусевших немцев, которые только и могли сказать то, что они сказали', а я прочел и запомнил, сложив прочитанное в одну фразу, в которой говорилось о том, что вот, мол, все страны как страны и тол.ко одна – Россия. Меня эта 'фраза возмутила, но не по каким-либо метафизическим соображениям, а по соображениям личного характера, а эти соображения никак не согласуются,с метафизикой, потому что она, т. е. метафизика, только тогда и возникает, когда нет личного соображения, а у меня оно было хотя бы потому, что я родился в России, и нигде ранее не рождался, что косвенно делало меня каким-то ненормальным и недоразвитым по отношению ко всем остальным нормальным и развитым, но я не хотел быть одним, а захотел быть со всеми, ведь быть одним -это все равно, что быть уродом, а это обидно. Обидно не за Россию, а за себя, вернее, не за себя, а за философию, которая обрусела в переживании недостатка рождения и в этой своей.недостаточности стала называться русской, а назвать что-либо русским значит уже обидеть, как бы толкнуть локтем, наступить на ногу, т. е. произвести неудобство, и поэтому я нерусский. Возможно, что я марсианин, т. е. россиянин, а это уже почти что европеец, т. е. немец, вернее; американец, короче говоря, интеллигент, т. е. опять-таки урод, хотя я и не урод, наконец, чем плох урод, если он неизбежен, если в семье не без урода и все это русская менталыюсть, а поскольку в России нет никакой ментальнос-ти, а есть почесывание затылка, постольку эту ментальность я называю умостроем.
 
   Описание умостроя я начну с философии, вернее не с философии, а с моих интуиции философии, которые живут во мне и что-то мне подсказывают, куда-то ведут, а я иду за ними и вслух проговариваю то, что успеваю заметить, т. е. успеваю извлечь замеченное из тьмы незнания, вытащив его на свет сознания, а поскольку свет, если он есть, то не от сознания, а от бытия, которым бытийствую не я, постольку тени света от меня. Философствовать значит накладывать тени. Оттенять.
 
   Вот я проговорил все это и тем самым как бы оттенил, т. е. отличил ум русских от ума, устроенного без затемнений. Я не знаю, чей ум без теней, кому он принадлежит, вернее, я знаю, что он ничей, а ничей ум – это наука. Она без пропусков в мысли и недоговоренностей. Тень ложится там, где есть пропуск, пустое слово, где есть недосказанность как свидетельство того, чтобы вообще что-то говорилось и высказывалось, и теперь все поле речи-письма усеяно умолчаниями, а мы, русские, бродим по этому полю, собираем недомолвки и договариваем их. Мы не говорим, а договариваем, русский не думает, а додумывает за кого-то, а за себя, т.е. самому, ему подумать некогда, вернее, его мысль – это умолчание мысли, а речь – недомолвка речи, т. е. нечто неприличное, то, что вслух не говорят.
 
   Пропусками в мысли в России создается мысль. Например, В. Со-ловьвеым. Его «Оправдание добра» – это маскировка сплошных пауз и интервалов в построении мысли. Между тем Соловьев – самый нерусский философ среди философов России. Или С. Булгаков, который долго приучал себя к аккуратности и методичности закладывания мыслей в ячейки культуры. Но он так и не смог приучить себя к культуре мысли, потому что этому научиться нельзя, для этого нужно родиться ие в России, а в другом месте.
 
   Методичность утомляет, а в России спешат. Нам некогда, вернее, нам скучно быть культурными. У нас сам акт мысли возможен как акт некультурный, как то, что разрушает культуру. В России творчество не сопряжено с культурой.
 
   Существуют народы, у которых есть философия, и существуют народы, у которых нет философии. А еще есть мы, т. е. русские, с какой-то дурацкой философией, но дурацкой не в том смысле, что мы бесконечно глупы, мы-то как раз и не глупы, у нас с культурой сложные отношения, нас приучить трудно, мы плохо дрессируемся, и поэтому у нас есть Россия, а не одно из государств Европы или Азии. Россия – это целый космос, т. е. у всех он по половинке, а у нас – целый. Россия сама по себе цивилизация, т. е. культура. Возможно, что мы из-за нашей полноты не настолько умны, чтобы умные мысли приписывать уму, мы их приписываем дураку, а со стороны, т. е. внешнему наблюдателю, это непонятно, хотя мысль, если она существует, то не в здравом уме культурного человека, а на грани сумасшествия, т. е. она существует как нечто производное от философии Иванушки-дурачка, а сам Иванушка ни от чего не произведен и потому умен. Вернее, есть в мире что-то, что может увидеть только он, Иванушка. И это философия России. Я выделяю этот оттенок мысли для того, чтобы напомнить, что по обыкновению философия рождается из удивления, т. е. философы, как правило, удивляются. Так вот везде они удивляются, а в России философы охают и ахают, и чешут затылки, но не потому, что они у них чешутся. У Шестова, например, не было ва-тылка, а он у него чесался. Шестов православный, вернее, еврей, т. е. русский философ, который не любил Иванушку, но Жар-птицу чтил, т. е. ее ловил, потому что русский философ задним умом крепок и пока гром не грянет, он не перекрестится, а если перекрестится, то на авось и на небось, он крепок задним умом не потому, что у него нет переднего ума, он у него есть, но в каком-то связном состоянии. Русский ум связан душой, а не трансценденталиями, и поэтому, если он есть, то есть сзади, с затылка, с почесывания которого русская философия начиналась, одновременно она им заканчивалась, потому что если она им не закончится, то тогда она развяжется и в этой своей развязности зачешутся многие языки, а чесать языком дело глупое и непристойное. Оно, пожалуй, годится для европейски образованных людей, но не годится для Иванушки-дурачка, который, предположительно, сидит в каждом русском и нельзя его ни спрятать, ни извести. Да было бы и глупо отказываться от глупости, если мы в ней умнее умного, а то, что мы умнее умного, никто из нас даже и не заметил, а если бы и заметил, то промолчал, потому что в молчании – золото, и этого золота у нас много, а у других мало. Другие не молчали, их знает весь мир, а нас никто не знает, хотя хотелось бы чтобы знали. Но мы немцы, мы немы, т. е. у нас нет языка, вернее, он у нас есть, но как язык отказа от самих себя, а если мы не мы, то мы говорим не о том, что у нас, а о том, что у всех, а у всех забота о себе и этой заботой озаботились в России многие. Например, Соловьев. А Розанов не озаботился, он с присисгоком. И «Вехи» не озаботились, хотя они и без присисюка, но они зато со славянофильством, а с ним, как со свиным рылом, в мировую философию не пробиться, т. е. пробиться можно, но смысла нет, вернее, он есть, но связан с Россией, а Россия – ото «Вехи», а они маргинальны, но не сами по себе, потому что сами по себе, т. е. содержательно, они скучны, в них много пустых слов и читать их невозможно, что, правда, является философским признаком хорошего тона. Но тон, как и пафос, без вселенскости, без всеединства, которое универсально, а в России оно национально, как, например, национален сам факт тиражирования бессмысленного, т. е. нечитабельного, текста «Вех», которые за полгода имели в России семь изданий и вот эти-то полгода в России были философы, а у нас была философия, которая, видимо, и есть наша национальная, т. е. провинциальная и поэтому моральная мысль, а моральная мысль может быть не более половины года за столетие. Затем она усыхает, вернее становится эстетической, т. е. нерусской.
 
   Кто из них, т. е. из нас, вернее, из малороссов, словом, какой русский не хотел бы узнать, отчего в мире возможно чье-то, а не ничье и долго ль ждать, чтобы это чье стало ничье.
 
   Сочиняя эту стилизацию, я имел в виду Гоголя. Я понимал, что я не Гоголь, хотя и Гоголь, судя по всему, знал, что он не Пушкин, а так, веселый человек из провинции. Правда, теперь везде провинция, т. е. кругом живут одни плебеи, и все-таки вокруг не Гоголи, а так, быто-паты, ни то, ни се, т. е. люди, в которых много гнусности и мало веселого, своего, и по закону бытопатии, вернее, гностической гнусности, я думал, что Гоголю не удалось, а мне удалось зацепиться за что-то очень важное в русском умострое, но потом, затылочным сознанием, я понял, что он, умострой, как прохожий, ускользнул от меня, т. е. он ускользнул и от Гоголя, но это неважно, хотя это-то и успокаивает, потому что то, что я принимал в нем за него, оказалось не от него, а от культуры, а я думал, что от него, а это был муляжный умострой, подсадная утка, точнее уткой был я, а он – культурой, потому что культура – это муляжи, то, что понарошку, «Как если бы», а не на самом деле.
   Вернее, на самом деле, это и есть якобы, и главное делать вид. И это культура. А мы делать вид не умеем и поэтому у нас нет.культуры, но у нас есть утки, а не муляжи, т. е. я (может быть, и вы) уже не понимаю, где муляжи, а где утки, вернее, Гоголь, т. е. умострой. Но если я это пойму, то все рухнет, Россия пропадет, и я буду не я, Гоголь перестанет быть Гоголем, а русский – русским.
   Непониманием мира держится русский мир. Но это не значит, что мы без понятия, мы с понятием, но оно у нас не является условием быта. В каждый момент мы можем отказаться от понятия, ускользнуть от него и сказать: это не я, т.е. не мной понято, вернее, я не знал, т. е. я здесь ни причем, а здесь – бытие. Иными словами понимание есть, но не мы его установили и потому понятия, которыми выполняется понимание, у нас становятся симулятивной реальностью, муляжем, чем-то неподлинным. Например, бытие. Это муляж. Я думал, что бытие оно и в России бытие, а оно в России симулятивно, т. е. притворно, вернее, якобы бытие, а оно – это якобы – из понятия, потому что все, что не якобы бытие, то из быта, а быт без понятия. Словом, бытие стало бытовым, в России оно полностью исчерпывается связкой «есть», а в есть каждый' русский нутром чует, т. е. понимает не онтологическую связку, а какой-то пищеварительный оттенок, что-то бытовое и близкое, – вот я говорю, пойдем есть, и меня понимают. И мы идем и едим. И никому в голову не придет сказать, что вот, мол, хочу бытия. Что же его хотеть, если оно всегда есть, а если его нет, то на нет и суда нет; если хотеть, как того, что сверх того, а сверх того неведомо, что, какая-нибудь жар-птица, которая приходит на ум Иванушке-дурачку, да интеллигенции. Придет и потом уже из головы не выходит. А если выходит, то в момент, когда в «есть» видят «да будет» и не видят есты, или исты, а с этим исты сопряжена истина, которая в России не имеет никакого отношения к сознанию, как, впрочем, и к бытию, и в этом смысле у русских развито неметафизическое понимание истины, т. е. правды. Ведь метафизическое понимание дуально, т. е. двусмысленно. Вот, например, есть те, кого кусают змеи, и есть те, кого они не кусают, и иеукусанные рассказывают укусанным об укусах и это будет метафическая истина, а она в русском умострое не задерживается, она в нем куда-то испаряется, а начитанные люди ее возвращают под видом онтологической истины, в которой то, что есть, объявляется производным от того, чего нет, т. е. от ничто. Но и ничто в России не ничто, а культурный муляж.
   Его никто не боится. В, России даже смерть не особенно пугает, т. е. оно, ничто, не открывает русскому свет бытия, а маскирует то, что есть. А есть все и это всеединство, но всеединство не онтологическое, а бытовое, иначе говоря, половое, потому что в бесполом мире нельзя случиться, нет полов, случайность случает половины, т. е. где пол, там и случай, а где случай, там и авось.
 
   В русском умострое была, т. е. жила, вернее, жила-была София, то, чем держится верх, т. е, низ, вернее, корень, словом не ризома. А потом ее не стало и разрушился умострой. И всяк кому не лень стал отличать бытие от существования, а существование от сущности. Но бытие, хотя оно и бытие, а в России оно все-таки быт, т. е. жизнь, стало быть в жизни у нас есть что-то, что не так устроено, как надо, а надо, как в Европе, чтобы быт не был бытием, потому что если быт бытие, то нет свободы и нет права, т. е. формы, вернее, долга и ответственности. Ведь русскому трудно понять, зачем ему долг и для чего ему ответственность, если все делается по любви, и поэтому у него есть любовь и нет ответственности, т. е, русские бесформенны. А если нет формы, то пет и экзистенциалов. Вернее, страх есть, но он внизу, а вверху им ничего не держится. Трепета нет. На вершине пусто, а внизу без глубины; бытие не экзистенциально. Оно патовое, а патовое бытие и есть быт. Вернее, пат и есть порядок быта, т. е. у нас быт – бытие. И это факт, вернее код к эмпирическим событиям. Например, к никчемности, которая наблюдается в виде страсти. Вот есть у нас, русских, какая-то тяга к ничейности, которая, может быть, есть и у других, но у нас она наблюдается, а у других не наблюдается; у нас мания все превращать в ничье, потому что ничье – это кратчайший путь к справедливости, вернее, к правде, а право – окольный путь, т. е. лживый, и поэтому мы за ничье, которое, в свою очередь, есть фон, вернее, отсутствие фона, отсутствие ничто, т. е. там, где у всех ничто, у нас быт. И мы живем. И в этом разрыве с ничто у нас зарождается терпение, в основе которого лежит ничего, бесчувствие быта русских, в котором нужно подождать, когда завтра придет в сегодня. И в этом ожидании многое стерпится, многое слюбится, едва ли не все перетрется в ничье, в песок. Я говорю едва ли не все потому что если бы все стало ничье, то мы бы погибли, хотя, может быть, мы и погибли, только не успели об этом узнать. И это запаздывание самосознания свидетельствует о том, что мы еще живы и вся наша жизнь умещается в паузу опоздания самосознания. И пока она, эта пауза, длится, длится и наша жизнь, или быт, потому что быт – это и есть пауза, выявляющая то, что между делом. А между делом возможность чистого созерцания целого, т. е. мы не ленивы, мы созерцательны. Наша принадлежность к целому основана на порядке, потому что там, где порядок, там и порядочность, и не нужно что-то строить из себя, ведь строить – значит высовываться из ряда, а это непорядочно. Не свобода, а порядок определяет строй ума русских, которые и делом предпочитают заниматься между делом. Ведь если делом заниматься не между делом, то нужен не порядок, а свобода, иначе говоря беспорядок. И поэтому свобода – это зло, с которым трудно смириться. И не надо порядок заменять на свободу, потому что если есть порядок, то будет и свобода, бытовая свобода, вернее, воля – то, что нарушает тихую повседневность быта и успокаивается в держанном покое, вернее, в империи, которая по смыслу своему держит порядок быта, и пока она его держит, в нем появляются содержания, т. е. назначение, вернее, служение целому, и в этом смысле мы, русские, служивые, а не торговые, т. е. и торговые у нас служивые, а служба – это воля и покой, которые образуют имперский способ бытового мышления русских и нельзя его переделать в демократический, вернее, можно, но центр мешает. Ведь Россия – это неваляшка, а мы – Ваньки-встаньки, потому что в нас есть что-то, что нас поднимает и вто что-то и есть центр. Пока Россия центрирована, в ней будут волить, т. е. велеть, и она, видимо, будет имперской эмпиреей, или повелением, а если есть повеление, то должен быть и повелитель, от воли которого спасает пат, ничья, и поэтому в России – вечный пат. Ведь всех спасает собственность, а нас быт, т. е. община, вернее, бытовая община, которой уже нет, а мы есть, но не без облачения, т. е. без общины и ничто нас не опекает и не потому, что мы никому не нужны, хотя мы и никому не нужны, а потому, что это – свобода. Мы думали, что она худая и голодная, а она жирная и сытая, потому что ее кормит дело частное, т. е. собственность и партия, а у нас ее не кормят, у нас целое и поэтому она злая, а злых держат на державной цепи и не потому, что мы жадные, а потому, что у нас все ничего, вернее, мы делаем ничего, а ничейность размывает собственность, вернее, она размывает сначала я, а потом уже и собственность, но это не значит, что у нас ее нет, может быть, она и есть, но в поле ничейности, а там воля, и поэтому бытовая свобода нам милей, чем какие-то политические свободы. Ведь воля она одна и она либо есть, либо ее нет, а если она есть, то ее нельзя делить, потому что если ее разделить, то ее не будет, а будет чудище семиглавое, т. е. республика, вернее, разделение властей, а значит воль, а это безволие и самопожирание голов, т. е. нарушение порядка, а для того, чтобы его не нарушать, нужен характер, а не моральный закон. Вернее, характер и есть моральный закон, а бесхарактерность – ни то, ни се, зло для державы, в которой права не исполняются, а качаются, и поэтому мы любим качать права, но не сами по себе, а по необходимости свободы, иначе говоря, свободным образом делать то, что иным образом делать не хочется. А иным образом не хочется делать работу, вернее, сделать ее можно, но тогда она делается подневольно, а это оскорбительно, а по собственной воле не оскорбительно, свободный труд привлекательней, в нем ты раб по своей охоте, а это ранжир иной и субъектность другая; не на тебе ездят, а ты сам возишь, В свободном труде нет сознания того, что ты раб работы, а у русских это сознание есть, и поэтому у нас собственность как-то не связывается со свободой, т. е. у нас нет свободного труда. Ведь мы знаем, что свободный труд – это обман, тем более, что от работы кони дохнут, а от труда – одни трудности, а трудностей можно избежать сообща, в общине, между людьми, по это уже политика, потому что политика – вне быта, т. е. все, что вне вяжущих связей быта, то – государство как условие того, чтобы что-то вязалось бытом, и поэтому у политиков в России должен быть дар умозрения, а не практической смекалки. Но у нас, у русских, вернее, у русскоязычных, потому что вообще-то нас нет, а есть наш язык и еще есть те, кто случайно говорит на этом языке, а могли бы и не говорить и никто бы этого не заметил, а они говорят и это заметно, потому что самим говорением, на уровне языка, устанавливается то, что не устанавливается в голове, а без установления связей в голове нет умозрения и нет русских, и поэтому мы – русскоязычные, и у нас нет политиков. Вернее, они у нас есть, но они все – русскоязычные.