Страница:
Патовая ничья бессубъектна. Она разрешается в жесте. Чей жест? Ничей. Все равно чей. Жест – и вот уже нет фишек. Кто субъект? Тот, кто ходит в подходящее время.
Ходит жестом, как козырем.
Ничья возникает на волне фундаментального разрыва с ничто. Ничья – из вечности шаха.
2.7. Ничего
Вот Бисмарк. Он ходил по полю ничейности. Ходил и понял, что это поле ничего. И это жест. А вот Я. Как я живу? Тоже ничего, т. е. в патовой связи с онтологическим нулем и бессубъектной ничьей. И это ничего укрывает меня от связи с ничто. Бессвязность ничего ведет по тропинкам пата. Оно продуцирует и воспроизводит в себе один вид энергии – отрицание пата. Но это отрицание только удваивает пат. Ничего переводит пат в форму а-патии. Что ты делаешь? Ничего. Россия подвешена к необходимости делать ничего. Откуда оно, это ничего? Из дали бесконечного тупика.
Ничего не делать предосудительно. Ничего-не-делание разрушает пат.
Был пат, но была и мистерия. Патовая жизнь отличается от мистериальной.
Мистериальный мир я называю структурированным миром. Патовый – бесструктурным. В мистери-альном мире – тайна. Но тайна -. это не то, что известно двум и неизвестно всем. В тайне – жертва. Весь мир структурирован жертвенным действием.
Что нас связывает? Не разделение труда. А что? Жертва. Соучастие в преступлении, в жертвенном действии. Здесь абсолютная вина. И тайна. В ней подъем к абсолюту и возвращение. Вернее, падение. И следы мистериального подъема в мире относительного. Культ культуры – это мистерия вокруг того, что привнесено оттуда, с высоты падения. Без мистерии жизнь – пустая канитель на пути к пату.
Анализ постмистериального мира я назвал патоанализом. Я не говорю, что мир – это пат. Я говорю, что в мире есть что-то, что можно увидеть в предположении пата.
Например, ничего, пустота которого не от полноты, а от пата.
Ничего требует жертвы. Что жертва? То, что нас связывает. Где стрелочник? – Вот основной вопрос философии пата. Пату нужен алтарь. И жертва, возникающая из жеста пата. В нем имя жертвы. Но жертва – не дело одного одинокого. В жертве важна круговая порука.
В постмистериалыюм мире муляжей невозможен собор. Что не возможно? Абсолютное.
Бог приходит к общине, а не к собранию одиночек. Вот колхоз. Это постмистериальная коллективность. В ней нет места языку мифов, действию символического порядка. Внутри демистифицированной социальности символ – это просто знак. Что такое знак? То, на что отвечают производством знаков.
Ничего приостанавливает действие структур как символического ряда, так и приспособительного. И то бывает, что ничего не бывает. В бесструктурности пата полагаются на авось.
2.8. Авось
Во се история. А во се космос. «А Во Се» – мистический жест пата. В патологическом жесте нет указания на то, что имеет место «сейчас и здесь». Например, в нем нет указующего «Я», т. е. нет местоимения, из которого просматривается вся история ил'И весь космос.
Я начинаю с авось не потому, что нет другого начала, а потому, что нет больше истории. Авось остается, а история уходит. Указующий жест «а во се» провисает над пустотой. В ситуации истории полагаются на прогресс. В ситуации пата можно положиться только на авось, небось да как-нибудь. Авосевы города не горожены.
Ведь что такое история? Течение. Не содержание того, что течет, а возможность того, чтобы вообще что-то протекало. Непрерывное возобновление этой возможности и есть история. Возобновление чего? Например*, неравенства. Или элиты. Почему?
Потому что, когда есть неравенство, тогда есть и то, откуда все вытекает, и то, куда все течет. И еще есть люди, которые удерживают себя в сопряжении начала и конца, низкого и высокого. Co-пряжение неравного требует напряжения, воспроизводимого всякий раз заново. Ослабить напряжение – значит остановить течение.
Но бульдозер цивилизации если чем-то и занимался, то выравнивал неравное и засыпал неровное. Высокое срезано, низкое поднято. То есть что поднято? Уровень цивилизации. Современный человек не выдержал напряжения истории и сломался.
Посредственность среднего ослабила тетиву жизни. История перестала течь. В ней ничего уже не происходит и ничего не протекает.
Место, в котором ничего не происходит, в котором нет течения, древние греки называли космосом. То, что они называли космосом, я называю болотом. Есть что-то болотное во всяком космизме, в том числе и в русском. Русский космизм принципиально провинциален. В нем сильна плебейская закваска. Русский примитив составляет, может быть, единственное плодотворное место в нашей культуре.
Современный мир быстро провинциализируется. Он становится слишком плебейским, т. е. в нем нет ничего такого, до чего нельзя было бы дотянуться. Все под рукой и все возможно. Почему?
Потому что космос держится идеей возвращения, монотонного повторения одного и того же. Но когда мы возвращаемся к одному и тому же? Когда блудим. Блуд заблуждения возвращает нас к одному и тому же. Космоблуды кружат в круге заблуждения. Эти кружения я называю новым язычеством. Почему новьш? Потому что старое низко кланялось природе. Новое никому не кланяется. Оно поклоняется только себе. Его знание – сила. Новое язычество пасется около нау27 ки, при помощи которой оно делает бытие ручным. В подруч-ности бытия растворяется трансцендентное, т. е. создаются условия для того, чтобы в терминах наблюдаемого описывался и наблюдающий наблюдаемое.
Мистериальный мир заполнен бесполезными делами. Бес^ полезность – избыточна. На избыточности держался символический порядок. То есть символ – это не эстетическая ценность сознания, а обряд, с необходимостью которого сопряжена жизнь.
В рациональном мире от бесполезных дел остались только полезные. Они основаны на вытоду выгадывающим сознанием. Это мир демистифицированной социальности. -Например, в Европе.
Постмистериальный мир я назвал патовым. Это третий мир. В нем ни пользы, ни 'бесполезности.
Он основан на принципе авось. Например, в России. Что это за принцип? Это выгода наугад. Действие как ни попало, наобум. Наше авось не с неба сорвалось. Если повезет, то удача сама -придет. Ничего для этого делать не надо. Авоськин случай – на безрассудную удачу. Вот ничейное ничего. Но ты его не бойся. Авось, да небось – надежда пата.
2.9. Смерть в эстетике патовых пространств Я не знаю, что нужно сделать для того, чтобы почувствовать чудовищное давление культуры. Но я это давление чувствую, т. е. во мне действуют логики, независимые от меня и мной определяемой разумности. Означаемое есть, а означающего во мне нет. В терминах означаемого строится немая речь пата. Если есть еще где-то живое сознание, то боюсь, что оно будет раздавлено глыбой культуры. Эта глыба – цитата.
А цитата, как снежный ком, наращивает мышцы в рефлексивных пустотах речи-письма.
В связи с культурньши бдениями эрудитов, я нахожусь в очень странном состоянии – в состоянии защиты живого сознания от культуры означающего. И в данном случае я хочу сослаться на М. Гершензона. Есть такая работа, которая называется «Переписка из двух углов» В. Иванова и М. Гершензона, где Гершензон говорит, что культуру, которая теснит, хорошо бы ее, как одежду скинуть и свободно вздохнуть. Культура – машина смерти. Преодоление работающей машины культуры и есть то, что я называю преодолением смерти. Преодолевая, нельзя ее одолеть, т. е. преодолевая смерть, мы попадаем в состояние какого-то метафизического равновесия. А это уже пат, эстетика которого требует предваряющих замечаний.
Эстетика и метафизика – это одно и то же, т. е. это одна и та же техника уничтожения морали. В патовом пространстве всюду следы эстетики, везде признаки смерти, а ты – без понятия, без знака означающего. Вернее, без интеллигенции.
Патофилософия самоопределяется вне таких понятий, как бытие, ничто, личность.
Если бы она самоопределялась в этих терминах, то она стала бы литературой. Или наукой, т. е. стала бы культурным муляжем мышления. Муляжи создаются знаками означающего, которое присутствует, если означаемое отсутствует. Например, означающее в Москве, а означаемое – в Париже. Знаки означающего в Москве образуют вторичное означаемое. Они образуют маску. Но патофилосо-фия – это философы, которые вынуждены носить культурные маски. Абсолюта нет, а мы носим маски, кодируемые ритуалом, церемонией, ритмом.
Смерть – это, пожалуй, единственное, что еще живо в на-' шей жизни, что не превращено в культурный муляж. Смерть жива и она пока еще веселит. Непрерывность бытия обеспечивает не смерть, а маска. Маска не обеспечивает непрерывности быта.
Необеспеченность быта обеспечивает непрерывность бытия. Означаемое быта оказывается за бытом. В возможности оседлого забывать дело быта коренится патовая структура смерти кочевника. Но это же обстоятельство определяет ту степень интенсивности, с которой неживое охотится за живым, организуя изощренный отлов смерти. Самый знаменитый смертелов – это Николай Федоров. Все ее хотят поймать. Многие за ней подсматривают.
Не желая принимать участие в охоте за смертью, я избираю тот стиль разговора о смерти, который оставляет за ней возможность ускользнуть в патовое пространство.
Пат – плата за подлинность. То есть за оригинал, вернее, за ускользание оригинала. Нужно платить за копии. Все скопировано. Везде копии. Если кто-то говорит прямо и легко, то этот «кто» – симуляция субъекта. Философствовать сегодня можно лишь философствуя косвенно и ^косноязычно. В конце не конец, а пат.
Косноязычие – язык эстетики патовых пространств. Сама смерть всегда косит, и в этом смысле она есть просто косая.
Рассуждая о смерти, мы ничего в ней не понимали. Но эстетически мы уверены в том, что непониманием смерти мы что-то -понимаем в жизни. Пустота понимания заполнялась протоколами эмпирических наблюдений смерти и культурными трансляциями ее образцов.
То, что называют культурой, о чем радеют культурологи, все это выстраивается вокруг муляжей, т. е. особых прост29 ранств, отсылающих k другому. И этих пространствах симулируется жизнь, повторяется неповторимое. Единственное, что еще не удается просимулировать, – это смерть. Она всегда живая, т. е. иная. После того /как закончилась мистериаль-ная культура, культура, в которой знание одного не равнялось знанию двух, началась постмистериальная культура. Знание тайны перестало быть таййой, после раскрытия секрета жизни смерть не могла не оказаться в патовом пространстве. В нашем пространственно-временном языке смерть легко представить в виде символа дискретности времени. Метафизика использовала эту возможность, сочинив нелепое «здесь и сейчас». А нелепое потому, что оно постоянно напоминает, что вот, мол, ты умрешь. Не класс, не коллектив, не он, а ты. Ну, а раз я умру, так я и пожить хочу. Гуляй, душенька, гуляй, милая, вволю, а вечером – к Богу пойдешь, которого никогда нет на месте. Экзистенциальное напряжение разрядилось в банальную мораль, т. е. после меня хоть потоп.
И вот после этих.предварительных замечаний я могу расшифровать тему своего сообщения.
Во-первых, смерть и бытие не имеют друг к другу никакого отношения. Ведь когда бытие сводили к присутствию, то в присутствии видели настоящее в том смысле, что оно связано с прошлым и будущим и одновременно является настоящим, т. е. подлинным. Вот этой связностью бытия и времени держалось ничто. Но в русском языке присутствие – это место, взятое вне зависимости от времени и бытия.
Например, я здесь только присутствую, т. е. симулирую, и это «здесь» распоряжается не мной. Эстетически смерть не связана ни с бытием, ни со временем.
Она связана с присутствием. И вот это-то присутственное место я называю пространством пата. Во-вторых, патовое пространство образуется неплодотворными тавтологиями или идентификациями. Почему неплодотворными? Потому что они не оставляют места для выхода и входа, т. е. для бытия и времени. Рассмотрим две картины: Ивана Пуни и Александра Родченко. У первого – «Трефовый туз», у второго – «Композиция». У трефового туза заметен один такой маленький отросток. Какой-то козырек. Так вот un, с» 101 -C^PO?TC^., т^оргтттцтгурт на то, что в русском языке обозначается словом «влезание». Во влезании важно не само по себе действие, а вот та трещина, зазор или лаз, в который можно влезть, т. е. расширить зазор, растянуть пространство, проникнуть глубже, выворачивая, как плугом, один пласт поверхности за другим. И вот весь путь влезания раздувается в пространство туза, начальственность которого усеяна рубцами и шрамами, т. е. трефой. Трефовый туз в рубцах и швах,
И это все было болью. Было историей или бытием. Вернее, надтреснутым бытием с метафизикой влезания вглубь, к сущности. И с эстетикой расширения надтреснутого.
Равнина – предел расширения, способ стирания складок различения.
Композиция Родченко исключает «влезание». Оно состоит из набора замкнутых пространств, которые, как баррикады у «Белого дома», мы просматриваем насквозь, не касаясь поверхностей, не задевая сути. «Композиция» превращает зрителя в нейтрино, в бессубъектный пучок. Она не для влезания и расширения. Но патовые пространства ка›к раз и создаются невлезанием. Они декодируют коды размеченных пространств. Этими пространствами запрещен матрешечный принцип устройства тела.
Патовые пространства гладкие, как бок у моржа. Они, как в переполненном вагоне, создаются защитными телами, ускользающими в равновесии пата. Они без трещин и зазоров. В них нельзя различать и властвовать.
В патовом пространстве смерть – игрушка жизни. Украшение. Почему? Потому что в нем запрещается отсыл к другому. Запрещен другой. Запрещением другого существует не субстанция. Запретом стирают складки различений, декодируют фигуры умолчания и речи. Начинается игра в шахматы на поле без разметки. В «Композиции» нет значений и назначений. Вот гвоздастый гвоздь на «Композиции» у Родченко. Но он не отсылает к молотку. Молоток не отсылает к руке. Нет отсыла. Но если нет другого, то нет возможности для симуляции. Пат – несимулятивное пространство. В нем только и может сохранить свою жизнь смерть. Ведь смерть сегодня не имеет отсылки к другому. Безотсыльность смерти украшает пространство пата. Например, патовое пространство у «Белого дома». Или, что то же самое, красота больше не связана с добром. Она не вяжется больше и с эстетикой вообще. Эстетика есть, а красоты нет. И это эстетика патовых пространств.
В заключение я хочу обратить внимание на то, что заканчивается целая эпоха книжной культуры. Мастера книжной культуры теряют предмет для своей работы, потому что они уже превратили в муляж все, что можно было превратить. Например, когда говорят, что философия не может обойтись дез^шшбм^речи;1 4??~4^??^(3?^??*?^^\^ Зем-то, связанном со смертью, то в этом говорении мы слышим чистый голос. В нем нет мысли. Я думаю, что сегодня философы среди тех, кто не думает. Они в неречевой негативности. На улице. В трактире. Философы думали вчера, позавчера.
А сегодня они ходят неузнанными, потому что они повествуют повседневностью. Во всяком случае они не рядом
Со смертью. Пугает не смерть,? симуляций смерти. Мы не умрем. Ведь мы и не родились. От симуляции спасает только пат. Мерцающая ясность патовых пространств.
Вернее, пост-мистериальная культура – это культура патовая. Потому что только в патовом пространстве мы можем избежать подмены и поддельности. Здесь следы не теряются в следах. Здесь означаемое без маски. А здесь – это исток, в его неистовости первоначала. Где алтарь и кто будет жертвой? Этим вопросом я и заканчиваю свое сообщение, предполагая, что будет и алтарь, будет и жертва.
Патовые пространства протяженны своей равнинностью. Вот, например, было трое. И .мчалась тройка по равнине. И всем было хорошо. Весело. Но что-то в ней надломилось. И остались двое. Как на картине Нестерова. На ней присутствие двух лишь подчеркивает отсутствие третьего. Все указывает в этой картине на то, что был третий. Отсутствующий третий – условие философствования оставшихся двух.
Эстетика присутствия раскрывает эстетику реальности отсутствия. Как звук раскрывает тишину.
Нестеровский Булгаков как щука. Или штопор. Он направлен в глубину глубокого. На поверхности он задыхается. Флоренский – лебедь. Пылинка. Ему обзор нужен. Его печаль светла. Он печалится о высоте высокого. На этой высоте в сюртуке Булгакова не полетаешь. Здесь галстук шею передавит. Лебедь – в рясе. Кто же третий? Тот, кто тянул воз. Тянул и утянул. По поверхности патового пространства.
По равнине. А по этому пространству можно только пятиться. Но кто рак и пятится, об этом спрашивать нельзя. Вернее, можно. Но смысла нет. Картина Нестерова «Философы» – метафора этой бессмыслицы.
Глава III.
Было добро, да миновало. Будет добро, да того Долго ждать. И не потому, что оно набило оскомину, приелось. А потому, что, как заметил один умный русский человек, мы стали снобами. Нам красоту подавай, да не просто красоту, а ее символы. Сама красота тоже стала пресной. Что же говорить о морали? Мораль – особа вульгарная.
Куда ей до высот духа. Ей бы что-нибудь попроще и социально полезнее. Добро вообще некрасиво. И сколько бы ни указывали на красоту добра, эстетика злого выглядит привлекательнее.
3.1. Свое добро и чужое
Никто не знает, что такое добро. И я не знаю. Но затылочное сознание не может ошибаться. Оно знает, что вот если я украл – это добро. Это удача. Не пойманный не вор. Если у меня украли – это зло. Нарушение порядка. Непорядочность.
Добро делится на свое и чужое. Приложил руку – твое. Не приложил – чужое. Все, что между своим и чужим, то ничье. Оно – чье это ничье? Богово. Если богово, то и мое. Вот этим-то ничейное добро и заманчиво.
Было богово, стало мое. Только сам-то я кто? Так, субъект какой-то, нечто под-лежащее под добром. Но не само добро.
3.2. Ничейное добро
Вот друг. Он друг-ой. Как он живет? Ничего. Пока есть ничейное добро, все живут ничего. Ничего из того, что есть что-то. Одновременно ничего из того, что есть ничто. Ничего из бесконечности нулевой реальности. Из этой же бесконечности и ничейное добро.
Во-первых, в нем нет признака, указывающего на то, что оно чье-то. Оно ни чужое и ни свое. Оно из глубин нулевой субъективности, омывающей материки тех, кто есть кто-то. Вот друг. Он не другой. Он никто, т. е. он из складок нулевой реальности, как и я.
Во-вторых, из того факта, что ничейное добро есть сейчас, никак не} следует, что оно будет ничьим в следующий момент времени. Нет причин для того, чтобы кто-то любил ничейное добро. Кто-то любит себя и свое добро. Своя рубашки ближе к телу.
Есть много причин для того, чтобы на ничейное добро накладывали руки. Вот земля, она чья? Ничья. А ничейным не грех кому-то и попользоваться. Пока этого кто-то не смоет волна нулевой реальности.
Откуда же зло и красота злого? Из отпадения своего от чужого. В ничейности добра русское сознание не видит зла. Беда не в том, что есть добро. Добро-то еще есть, да вот добрых людей не стало. Поблагодарить некого. Чье добро? Ничейное.
3.3. Не делай добра
Не делай добра… Эти слова обращены к добродетельному человеку. Почему? Потому что добро-детельный человек – это живая машина. Он несет добро, как курица яйца.
Есть потребители добра-продукта, а есть производители этого продукта. Производят добро добродетельные люди. Они его не потребляют. Они его обменивают на зло. Ты им зло, они тебе – добро. На, входе – зло, на выходе – добро. Добродетельный человек – социальная машина по производству добра из зла.
Но в русском сознании добро не сопряжено с делом. Добро – не дело. Добро – между делом. Когда оно дело, оно поддельно. Делаем добро, получаем зло. Какое зло?
Принудительное добро. Сила принуждения к добру производит дом для изнасилованных добром.
Не делай добра, не получишь зла. Делай дело, но не между делом. А уж будет добро или не будет – это как повезет. Добро не дерево, на котором растут яблоки. Из добра добро не растет и от добра добро не ищут. Уже добро. Только грустно от того, что в добре добра не увидать. Мы ведь в деле, а оно между делом.
3.4. Поддельное добро
О возможности поддельного добра первым заговорил В. Соловьев. Если добро – дело, то его легко подделать. Никто не отличит поддельное от дельного. Даже Бог ошибается в маркировке подлинной халтуры добра. Для того чтобы быть добрым, не нужно знать, что такое добро. Добро не дело ума и тем более не дело воли.
Уже добры и нет заботы быть добрыми. Только воздержись от дела неприсущего, а присущее уже есть и без дела. Что есть? Существо, т. е. живая сущность сущего.
Обломов – воздержался. Штольц – не воздержался. Обломов – живой. Штольц – деловой.
Добро не обязанность. Оно не нормативно. Его нельзя Превратить в этикет добра.
Если превращаем, то получаем этикетку, на которой написано «Здесь – добро».
Этикетка есть, а добра может и не быть. Прохождением последовательности внешних признаков добра само добро не уловить. Оно ускользает от определений ритуала.
Поэтому-то добро – не дело. Кто неподдельно добр? Бездельник.
3.5. Натуральное добро
В -быту бытует натуральное добро, а не досужее. Вот Два-нов из «Чевенгура» А.
Платонова. Он добр и не знает о том, что добр. И это добро натуральное. А вот Живаго. Он добр и знает о том, что добр. И это добро досужее, т. е. для того чтобы оно было, нужен досуг, пауза в линии бытия. Для того чтобы было натуральное добро, недостаточно досуга. Ему нужна вся бесконечность мировых связей. Ему мало паузы.
Досужее добро рефлексивно. Натуральное бытует незаметно. В своей бессловесности оно превышает возможности одного человека. Нечеловеческое все-таки это дело – натуральное добро. Рефлексивное добро бытийствует в громе событий. Это дело многих одиноких в своей бездомности. Например, дело Живаго.
Рефлексивность имеет две стороны: внешнюю и внутреннюю. Внешняя – для них, внутренняя – для нас. И внешнее не совпадает с внутренним. Для нас одни правила, для них – другие. И кто-то из нас (не я) будет требовать устранения двустороннее™, т. е. рефлексивности, и тем самым будет взывать к осуществлению прозрачности.
Что прозрачно? Однобокая мораль. Прозрачно все, что имеет одну сторону, а не две.
Или прозрачность, или полагание на то, что нас (и меня) с той, с другой стороны не обманут. Либо одно, либо другое. Скорее другое, т. е. обман. Ведь двусмысленность двустороннего манит и обманет. Бог же – это просто абсолютный самообман. Полагаться на то, что он не обманщик – уже обман. Если он не однобок (а он не однобок), то у него две стороны. И что у него там на второй половине ума, нам неизвестно.
Добро бывает либо однобоким, либо досужим. Либо одно, либо другое. Все, что сверх того, то от лукавого. Натуральное добро от лукавого.
3.6. Худое добро
Нет оснований для того, чтобы в мире было добро. Оснований нет, а добро бывает.
Если бы основания были, то были бы и добрые люди. Но нет добрых людей. Почему?
Потому что быть добрым неестественно. Естественно быть злым. Люди злы, а добро бывает. И это добро худое. Оно пребывает до того, как появятся добрые люди.
Худое добро побивает добрых людей. Нет на земле такого худа, где бы добро не пряталось от добрых людей.
Нет худа без добра. От худа человек худеет, становится тощим, дырявым и злым.
Его основание дает течь. Его дно дырявое. Что протекает? Быт, то, что возобновляется снова и снова;как основа. С прохудившимся дном-основанием люди делают друг другу пакости и умножают зло. Без добрых людей всякое добро худое. И существует оно не само по себе, не сопряжением сердец, а напряжением воли худых людей. Худое добро сопряжено с волей, а не с умным сердцем перво-бытия.
Это добро существует стремлением к добру, т. е. существует тогда, -когда мы очень хотим, чтобы otfo было. Хочу его – и оно есть. По моему хотению, по щучьему велению оно является передо мной, как лист перед травой. Не желаю его – и нет его.
Худое добро существует независимо от Бога. Бог и добро несовместимы. Ведь если добро из благодати, то оно существует вне зависимости от худого человека. Добро добрых людей существует не стремлением человека к добру, а благодатью Бога, или, что то же самое, естественным первобытием.
К добру стремится недобрый. Добрый живет не для того, чтобы было добро, а для того, чтобы не было зла. Потому-то в мире добрых людей нет добра. Нет в нем оправданий для добра. Добро, если оно есть, то есть как чудо в чудесном мире.
3.7. Полнота добра
Если есть худое, то должно быть и полное добро. Чем худое отличается от полного?
Весомостью веса, тяжестью притяжения или полнотой объема. Полнота не знает степени и градаций. Ее нельзя делить. Добро либо есть, либо его нет. Если оно есть, то полностью, т. е. сразу и целиком. Нельзя быть добрым наполовину, но нельзя быть добрым и на девять десятых. Почему нельзя? Бытие мешает. И дело здесь не в добре или зле, а в бытии.
Ходит жестом, как козырем.
Ничья возникает на волне фундаментального разрыва с ничто. Ничья – из вечности шаха.
2.7. Ничего
Вот Бисмарк. Он ходил по полю ничейности. Ходил и понял, что это поле ничего. И это жест. А вот Я. Как я живу? Тоже ничего, т. е. в патовой связи с онтологическим нулем и бессубъектной ничьей. И это ничего укрывает меня от связи с ничто. Бессвязность ничего ведет по тропинкам пата. Оно продуцирует и воспроизводит в себе один вид энергии – отрицание пата. Но это отрицание только удваивает пат. Ничего переводит пат в форму а-патии. Что ты делаешь? Ничего. Россия подвешена к необходимости делать ничего. Откуда оно, это ничего? Из дали бесконечного тупика.
Ничего не делать предосудительно. Ничего-не-делание разрушает пат.
Был пат, но была и мистерия. Патовая жизнь отличается от мистериальной.
Мистериальный мир я называю структурированным миром. Патовый – бесструктурным. В мистери-альном мире – тайна. Но тайна -. это не то, что известно двум и неизвестно всем. В тайне – жертва. Весь мир структурирован жертвенным действием.
Что нас связывает? Не разделение труда. А что? Жертва. Соучастие в преступлении, в жертвенном действии. Здесь абсолютная вина. И тайна. В ней подъем к абсолюту и возвращение. Вернее, падение. И следы мистериального подъема в мире относительного. Культ культуры – это мистерия вокруг того, что привнесено оттуда, с высоты падения. Без мистерии жизнь – пустая канитель на пути к пату.
Анализ постмистериального мира я назвал патоанализом. Я не говорю, что мир – это пат. Я говорю, что в мире есть что-то, что можно увидеть в предположении пата.
Например, ничего, пустота которого не от полноты, а от пата.
Ничего требует жертвы. Что жертва? То, что нас связывает. Где стрелочник? – Вот основной вопрос философии пата. Пату нужен алтарь. И жертва, возникающая из жеста пата. В нем имя жертвы. Но жертва – не дело одного одинокого. В жертве важна круговая порука.
В постмистериалыюм мире муляжей невозможен собор. Что не возможно? Абсолютное.
Бог приходит к общине, а не к собранию одиночек. Вот колхоз. Это постмистериальная коллективность. В ней нет места языку мифов, действию символического порядка. Внутри демистифицированной социальности символ – это просто знак. Что такое знак? То, на что отвечают производством знаков.
Ничего приостанавливает действие структур как символического ряда, так и приспособительного. И то бывает, что ничего не бывает. В бесструктурности пата полагаются на авось.
2.8. Авось
Во се история. А во се космос. «А Во Се» – мистический жест пата. В патологическом жесте нет указания на то, что имеет место «сейчас и здесь». Например, в нем нет указующего «Я», т. е. нет местоимения, из которого просматривается вся история ил'И весь космос.
Я начинаю с авось не потому, что нет другого начала, а потому, что нет больше истории. Авось остается, а история уходит. Указующий жест «а во се» провисает над пустотой. В ситуации истории полагаются на прогресс. В ситуации пата можно положиться только на авось, небось да как-нибудь. Авосевы города не горожены.
Ведь что такое история? Течение. Не содержание того, что течет, а возможность того, чтобы вообще что-то протекало. Непрерывное возобновление этой возможности и есть история. Возобновление чего? Например*, неравенства. Или элиты. Почему?
Потому что, когда есть неравенство, тогда есть и то, откуда все вытекает, и то, куда все течет. И еще есть люди, которые удерживают себя в сопряжении начала и конца, низкого и высокого. Co-пряжение неравного требует напряжения, воспроизводимого всякий раз заново. Ослабить напряжение – значит остановить течение.
Но бульдозер цивилизации если чем-то и занимался, то выравнивал неравное и засыпал неровное. Высокое срезано, низкое поднято. То есть что поднято? Уровень цивилизации. Современный человек не выдержал напряжения истории и сломался.
Посредственность среднего ослабила тетиву жизни. История перестала течь. В ней ничего уже не происходит и ничего не протекает.
Место, в котором ничего не происходит, в котором нет течения, древние греки называли космосом. То, что они называли космосом, я называю болотом. Есть что-то болотное во всяком космизме, в том числе и в русском. Русский космизм принципиально провинциален. В нем сильна плебейская закваска. Русский примитив составляет, может быть, единственное плодотворное место в нашей культуре.
Современный мир быстро провинциализируется. Он становится слишком плебейским, т. е. в нем нет ничего такого, до чего нельзя было бы дотянуться. Все под рукой и все возможно. Почему?
Потому что космос держится идеей возвращения, монотонного повторения одного и того же. Но когда мы возвращаемся к одному и тому же? Когда блудим. Блуд заблуждения возвращает нас к одному и тому же. Космоблуды кружат в круге заблуждения. Эти кружения я называю новым язычеством. Почему новьш? Потому что старое низко кланялось природе. Новое никому не кланяется. Оно поклоняется только себе. Его знание – сила. Новое язычество пасется около нау27 ки, при помощи которой оно делает бытие ручным. В подруч-ности бытия растворяется трансцендентное, т. е. создаются условия для того, чтобы в терминах наблюдаемого описывался и наблюдающий наблюдаемое.
Мистериальный мир заполнен бесполезными делами. Бес^ полезность – избыточна. На избыточности держался символический порядок. То есть символ – это не эстетическая ценность сознания, а обряд, с необходимостью которого сопряжена жизнь.
В рациональном мире от бесполезных дел остались только полезные. Они основаны на вытоду выгадывающим сознанием. Это мир демистифицированной социальности. -Например, в Европе.
Постмистериальный мир я назвал патовым. Это третий мир. В нем ни пользы, ни 'бесполезности.
Он основан на принципе авось. Например, в России. Что это за принцип? Это выгода наугад. Действие как ни попало, наобум. Наше авось не с неба сорвалось. Если повезет, то удача сама -придет. Ничего для этого делать не надо. Авоськин случай – на безрассудную удачу. Вот ничейное ничего. Но ты его не бойся. Авось, да небось – надежда пата.
2.9. Смерть в эстетике патовых пространств Я не знаю, что нужно сделать для того, чтобы почувствовать чудовищное давление культуры. Но я это давление чувствую, т. е. во мне действуют логики, независимые от меня и мной определяемой разумности. Означаемое есть, а означающего во мне нет. В терминах означаемого строится немая речь пата. Если есть еще где-то живое сознание, то боюсь, что оно будет раздавлено глыбой культуры. Эта глыба – цитата.
А цитата, как снежный ком, наращивает мышцы в рефлексивных пустотах речи-письма.
В связи с культурньши бдениями эрудитов, я нахожусь в очень странном состоянии – в состоянии защиты живого сознания от культуры означающего. И в данном случае я хочу сослаться на М. Гершензона. Есть такая работа, которая называется «Переписка из двух углов» В. Иванова и М. Гершензона, где Гершензон говорит, что культуру, которая теснит, хорошо бы ее, как одежду скинуть и свободно вздохнуть. Культура – машина смерти. Преодоление работающей машины культуры и есть то, что я называю преодолением смерти. Преодолевая, нельзя ее одолеть, т. е. преодолевая смерть, мы попадаем в состояние какого-то метафизического равновесия. А это уже пат, эстетика которого требует предваряющих замечаний.
Эстетика и метафизика – это одно и то же, т. е. это одна и та же техника уничтожения морали. В патовом пространстве всюду следы эстетики, везде признаки смерти, а ты – без понятия, без знака означающего. Вернее, без интеллигенции.
Патофилософия самоопределяется вне таких понятий, как бытие, ничто, личность.
Если бы она самоопределялась в этих терминах, то она стала бы литературой. Или наукой, т. е. стала бы культурным муляжем мышления. Муляжи создаются знаками означающего, которое присутствует, если означаемое отсутствует. Например, означающее в Москве, а означаемое – в Париже. Знаки означающего в Москве образуют вторичное означаемое. Они образуют маску. Но патофилосо-фия – это философы, которые вынуждены носить культурные маски. Абсолюта нет, а мы носим маски, кодируемые ритуалом, церемонией, ритмом.
Смерть – это, пожалуй, единственное, что еще живо в на-' шей жизни, что не превращено в культурный муляж. Смерть жива и она пока еще веселит. Непрерывность бытия обеспечивает не смерть, а маска. Маска не обеспечивает непрерывности быта.
Необеспеченность быта обеспечивает непрерывность бытия. Означаемое быта оказывается за бытом. В возможности оседлого забывать дело быта коренится патовая структура смерти кочевника. Но это же обстоятельство определяет ту степень интенсивности, с которой неживое охотится за живым, организуя изощренный отлов смерти. Самый знаменитый смертелов – это Николай Федоров. Все ее хотят поймать. Многие за ней подсматривают.
Не желая принимать участие в охоте за смертью, я избираю тот стиль разговора о смерти, который оставляет за ней возможность ускользнуть в патовое пространство.
Пат – плата за подлинность. То есть за оригинал, вернее, за ускользание оригинала. Нужно платить за копии. Все скопировано. Везде копии. Если кто-то говорит прямо и легко, то этот «кто» – симуляция субъекта. Философствовать сегодня можно лишь философствуя косвенно и ^косноязычно. В конце не конец, а пат.
Косноязычие – язык эстетики патовых пространств. Сама смерть всегда косит, и в этом смысле она есть просто косая.
Рассуждая о смерти, мы ничего в ней не понимали. Но эстетически мы уверены в том, что непониманием смерти мы что-то -понимаем в жизни. Пустота понимания заполнялась протоколами эмпирических наблюдений смерти и культурными трансляциями ее образцов.
То, что называют культурой, о чем радеют культурологи, все это выстраивается вокруг муляжей, т. е. особых прост29 ранств, отсылающих k другому. И этих пространствах симулируется жизнь, повторяется неповторимое. Единственное, что еще не удается просимулировать, – это смерть. Она всегда живая, т. е. иная. После того /как закончилась мистериаль-ная культура, культура, в которой знание одного не равнялось знанию двух, началась постмистериальная культура. Знание тайны перестало быть таййой, после раскрытия секрета жизни смерть не могла не оказаться в патовом пространстве. В нашем пространственно-временном языке смерть легко представить в виде символа дискретности времени. Метафизика использовала эту возможность, сочинив нелепое «здесь и сейчас». А нелепое потому, что оно постоянно напоминает, что вот, мол, ты умрешь. Не класс, не коллектив, не он, а ты. Ну, а раз я умру, так я и пожить хочу. Гуляй, душенька, гуляй, милая, вволю, а вечером – к Богу пойдешь, которого никогда нет на месте. Экзистенциальное напряжение разрядилось в банальную мораль, т. е. после меня хоть потоп.
И вот после этих.предварительных замечаний я могу расшифровать тему своего сообщения.
Во-первых, смерть и бытие не имеют друг к другу никакого отношения. Ведь когда бытие сводили к присутствию, то в присутствии видели настоящее в том смысле, что оно связано с прошлым и будущим и одновременно является настоящим, т. е. подлинным. Вот этой связностью бытия и времени держалось ничто. Но в русском языке присутствие – это место, взятое вне зависимости от времени и бытия.
Например, я здесь только присутствую, т. е. симулирую, и это «здесь» распоряжается не мной. Эстетически смерть не связана ни с бытием, ни со временем.
Она связана с присутствием. И вот это-то присутственное место я называю пространством пата. Во-вторых, патовое пространство образуется неплодотворными тавтологиями или идентификациями. Почему неплодотворными? Потому что они не оставляют места для выхода и входа, т. е. для бытия и времени. Рассмотрим две картины: Ивана Пуни и Александра Родченко. У первого – «Трефовый туз», у второго – «Композиция». У трефового туза заметен один такой маленький отросток. Какой-то козырек. Так вот un, с» 101 -C^PO?TC^., т^оргтттцтгурт на то, что в русском языке обозначается словом «влезание». Во влезании важно не само по себе действие, а вот та трещина, зазор или лаз, в который можно влезть, т. е. расширить зазор, растянуть пространство, проникнуть глубже, выворачивая, как плугом, один пласт поверхности за другим. И вот весь путь влезания раздувается в пространство туза, начальственность которого усеяна рубцами и шрамами, т. е. трефой. Трефовый туз в рубцах и швах,
И это все было болью. Было историей или бытием. Вернее, надтреснутым бытием с метафизикой влезания вглубь, к сущности. И с эстетикой расширения надтреснутого.
Равнина – предел расширения, способ стирания складок различения.
Композиция Родченко исключает «влезание». Оно состоит из набора замкнутых пространств, которые, как баррикады у «Белого дома», мы просматриваем насквозь, не касаясь поверхностей, не задевая сути. «Композиция» превращает зрителя в нейтрино, в бессубъектный пучок. Она не для влезания и расширения. Но патовые пространства ка›к раз и создаются невлезанием. Они декодируют коды размеченных пространств. Этими пространствами запрещен матрешечный принцип устройства тела.
Патовые пространства гладкие, как бок у моржа. Они, как в переполненном вагоне, создаются защитными телами, ускользающими в равновесии пата. Они без трещин и зазоров. В них нельзя различать и властвовать.
В патовом пространстве смерть – игрушка жизни. Украшение. Почему? Потому что в нем запрещается отсыл к другому. Запрещен другой. Запрещением другого существует не субстанция. Запретом стирают складки различений, декодируют фигуры умолчания и речи. Начинается игра в шахматы на поле без разметки. В «Композиции» нет значений и назначений. Вот гвоздастый гвоздь на «Композиции» у Родченко. Но он не отсылает к молотку. Молоток не отсылает к руке. Нет отсыла. Но если нет другого, то нет возможности для симуляции. Пат – несимулятивное пространство. В нем только и может сохранить свою жизнь смерть. Ведь смерть сегодня не имеет отсылки к другому. Безотсыльность смерти украшает пространство пата. Например, патовое пространство у «Белого дома». Или, что то же самое, красота больше не связана с добром. Она не вяжется больше и с эстетикой вообще. Эстетика есть, а красоты нет. И это эстетика патовых пространств.
В заключение я хочу обратить внимание на то, что заканчивается целая эпоха книжной культуры. Мастера книжной культуры теряют предмет для своей работы, потому что они уже превратили в муляж все, что можно было превратить. Например, когда говорят, что философия не может обойтись дез^шшбм^речи;1 4??~4^??^(3?^??*?^^\^ Зем-то, связанном со смертью, то в этом говорении мы слышим чистый голос. В нем нет мысли. Я думаю, что сегодня философы среди тех, кто не думает. Они в неречевой негативности. На улице. В трактире. Философы думали вчера, позавчера.
А сегодня они ходят неузнанными, потому что они повествуют повседневностью. Во всяком случае они не рядом
Со смертью. Пугает не смерть,? симуляций смерти. Мы не умрем. Ведь мы и не родились. От симуляции спасает только пат. Мерцающая ясность патовых пространств.
Вернее, пост-мистериальная культура – это культура патовая. Потому что только в патовом пространстве мы можем избежать подмены и поддельности. Здесь следы не теряются в следах. Здесь означаемое без маски. А здесь – это исток, в его неистовости первоначала. Где алтарь и кто будет жертвой? Этим вопросом я и заканчиваю свое сообщение, предполагая, что будет и алтарь, будет и жертва.
Патовые пространства протяженны своей равнинностью. Вот, например, было трое. И .мчалась тройка по равнине. И всем было хорошо. Весело. Но что-то в ней надломилось. И остались двое. Как на картине Нестерова. На ней присутствие двух лишь подчеркивает отсутствие третьего. Все указывает в этой картине на то, что был третий. Отсутствующий третий – условие философствования оставшихся двух.
Эстетика присутствия раскрывает эстетику реальности отсутствия. Как звук раскрывает тишину.
Нестеровский Булгаков как щука. Или штопор. Он направлен в глубину глубокого. На поверхности он задыхается. Флоренский – лебедь. Пылинка. Ему обзор нужен. Его печаль светла. Он печалится о высоте высокого. На этой высоте в сюртуке Булгакова не полетаешь. Здесь галстук шею передавит. Лебедь – в рясе. Кто же третий? Тот, кто тянул воз. Тянул и утянул. По поверхности патового пространства.
По равнине. А по этому пространству можно только пятиться. Но кто рак и пятится, об этом спрашивать нельзя. Вернее, можно. Но смысла нет. Картина Нестерова «Философы» – метафора этой бессмыслицы.
Глава III.
О ДОБРЕ НА ЗАВАЛИНКЕ
Было добро, да миновало. Будет добро, да того Долго ждать. И не потому, что оно набило оскомину, приелось. А потому, что, как заметил один умный русский человек, мы стали снобами. Нам красоту подавай, да не просто красоту, а ее символы. Сама красота тоже стала пресной. Что же говорить о морали? Мораль – особа вульгарная.
Куда ей до высот духа. Ей бы что-нибудь попроще и социально полезнее. Добро вообще некрасиво. И сколько бы ни указывали на красоту добра, эстетика злого выглядит привлекательнее.
3.1. Свое добро и чужое
Никто не знает, что такое добро. И я не знаю. Но затылочное сознание не может ошибаться. Оно знает, что вот если я украл – это добро. Это удача. Не пойманный не вор. Если у меня украли – это зло. Нарушение порядка. Непорядочность.
Добро делится на свое и чужое. Приложил руку – твое. Не приложил – чужое. Все, что между своим и чужим, то ничье. Оно – чье это ничье? Богово. Если богово, то и мое. Вот этим-то ничейное добро и заманчиво.
Было богово, стало мое. Только сам-то я кто? Так, субъект какой-то, нечто под-лежащее под добром. Но не само добро.
3.2. Ничейное добро
Вот друг. Он друг-ой. Как он живет? Ничего. Пока есть ничейное добро, все живут ничего. Ничего из того, что есть что-то. Одновременно ничего из того, что есть ничто. Ничего из бесконечности нулевой реальности. Из этой же бесконечности и ничейное добро.
Во-первых, в нем нет признака, указывающего на то, что оно чье-то. Оно ни чужое и ни свое. Оно из глубин нулевой субъективности, омывающей материки тех, кто есть кто-то. Вот друг. Он не другой. Он никто, т. е. он из складок нулевой реальности, как и я.
Во-вторых, из того факта, что ничейное добро есть сейчас, никак не} следует, что оно будет ничьим в следующий момент времени. Нет причин для того, чтобы кто-то любил ничейное добро. Кто-то любит себя и свое добро. Своя рубашки ближе к телу.
Есть много причин для того, чтобы на ничейное добро накладывали руки. Вот земля, она чья? Ничья. А ничейным не грех кому-то и попользоваться. Пока этого кто-то не смоет волна нулевой реальности.
Откуда же зло и красота злого? Из отпадения своего от чужого. В ничейности добра русское сознание не видит зла. Беда не в том, что есть добро. Добро-то еще есть, да вот добрых людей не стало. Поблагодарить некого. Чье добро? Ничейное.
3.3. Не делай добра
Не делай добра… Эти слова обращены к добродетельному человеку. Почему? Потому что добро-детельный человек – это живая машина. Он несет добро, как курица яйца.
Есть потребители добра-продукта, а есть производители этого продукта. Производят добро добродетельные люди. Они его не потребляют. Они его обменивают на зло. Ты им зло, они тебе – добро. На, входе – зло, на выходе – добро. Добродетельный человек – социальная машина по производству добра из зла.
Но в русском сознании добро не сопряжено с делом. Добро – не дело. Добро – между делом. Когда оно дело, оно поддельно. Делаем добро, получаем зло. Какое зло?
Принудительное добро. Сила принуждения к добру производит дом для изнасилованных добром.
Не делай добра, не получишь зла. Делай дело, но не между делом. А уж будет добро или не будет – это как повезет. Добро не дерево, на котором растут яблоки. Из добра добро не растет и от добра добро не ищут. Уже добро. Только грустно от того, что в добре добра не увидать. Мы ведь в деле, а оно между делом.
3.4. Поддельное добро
О возможности поддельного добра первым заговорил В. Соловьев. Если добро – дело, то его легко подделать. Никто не отличит поддельное от дельного. Даже Бог ошибается в маркировке подлинной халтуры добра. Для того чтобы быть добрым, не нужно знать, что такое добро. Добро не дело ума и тем более не дело воли.
Уже добры и нет заботы быть добрыми. Только воздержись от дела неприсущего, а присущее уже есть и без дела. Что есть? Существо, т. е. живая сущность сущего.
Обломов – воздержался. Штольц – не воздержался. Обломов – живой. Штольц – деловой.
Добро не обязанность. Оно не нормативно. Его нельзя Превратить в этикет добра.
Если превращаем, то получаем этикетку, на которой написано «Здесь – добро».
Этикетка есть, а добра может и не быть. Прохождением последовательности внешних признаков добра само добро не уловить. Оно ускользает от определений ритуала.
Поэтому-то добро – не дело. Кто неподдельно добр? Бездельник.
3.5. Натуральное добро
В -быту бытует натуральное добро, а не досужее. Вот Два-нов из «Чевенгура» А.
Платонова. Он добр и не знает о том, что добр. И это добро натуральное. А вот Живаго. Он добр и знает о том, что добр. И это добро досужее, т. е. для того чтобы оно было, нужен досуг, пауза в линии бытия. Для того чтобы было натуральное добро, недостаточно досуга. Ему нужна вся бесконечность мировых связей. Ему мало паузы.
Досужее добро рефлексивно. Натуральное бытует незаметно. В своей бессловесности оно превышает возможности одного человека. Нечеловеческое все-таки это дело – натуральное добро. Рефлексивное добро бытийствует в громе событий. Это дело многих одиноких в своей бездомности. Например, дело Живаго.
Рефлексивность имеет две стороны: внешнюю и внутреннюю. Внешняя – для них, внутренняя – для нас. И внешнее не совпадает с внутренним. Для нас одни правила, для них – другие. И кто-то из нас (не я) будет требовать устранения двустороннее™, т. е. рефлексивности, и тем самым будет взывать к осуществлению прозрачности.
Что прозрачно? Однобокая мораль. Прозрачно все, что имеет одну сторону, а не две.
Или прозрачность, или полагание на то, что нас (и меня) с той, с другой стороны не обманут. Либо одно, либо другое. Скорее другое, т. е. обман. Ведь двусмысленность двустороннего манит и обманет. Бог же – это просто абсолютный самообман. Полагаться на то, что он не обманщик – уже обман. Если он не однобок (а он не однобок), то у него две стороны. И что у него там на второй половине ума, нам неизвестно.
Добро бывает либо однобоким, либо досужим. Либо одно, либо другое. Все, что сверх того, то от лукавого. Натуральное добро от лукавого.
3.6. Худое добро
Нет оснований для того, чтобы в мире было добро. Оснований нет, а добро бывает.
Если бы основания были, то были бы и добрые люди. Но нет добрых людей. Почему?
Потому что быть добрым неестественно. Естественно быть злым. Люди злы, а добро бывает. И это добро худое. Оно пребывает до того, как появятся добрые люди.
Худое добро побивает добрых людей. Нет на земле такого худа, где бы добро не пряталось от добрых людей.
Нет худа без добра. От худа человек худеет, становится тощим, дырявым и злым.
Его основание дает течь. Его дно дырявое. Что протекает? Быт, то, что возобновляется снова и снова;как основа. С прохудившимся дном-основанием люди делают друг другу пакости и умножают зло. Без добрых людей всякое добро худое. И существует оно не само по себе, не сопряжением сердец, а напряжением воли худых людей. Худое добро сопряжено с волей, а не с умным сердцем перво-бытия.
Это добро существует стремлением к добру, т. е. существует тогда, -когда мы очень хотим, чтобы otfo было. Хочу его – и оно есть. По моему хотению, по щучьему велению оно является передо мной, как лист перед травой. Не желаю его – и нет его.
Худое добро существует независимо от Бога. Бог и добро несовместимы. Ведь если добро из благодати, то оно существует вне зависимости от худого человека. Добро добрых людей существует не стремлением человека к добру, а благодатью Бога, или, что то же самое, естественным первобытием.
К добру стремится недобрый. Добрый живет не для того, чтобы было добро, а для того, чтобы не было зла. Потому-то в мире добрых людей нет добра. Нет в нем оправданий для добра. Добро, если оно есть, то есть как чудо в чудесном мире.
3.7. Полнота добра
Если есть худое, то должно быть и полное добро. Чем худое отличается от полного?
Весомостью веса, тяжестью притяжения или полнотой объема. Полнота не знает степени и градаций. Ее нельзя делить. Добро либо есть, либо его нет. Если оно есть, то полностью, т. е. сразу и целиком. Нельзя быть добрым наполовину, но нельзя быть добрым и на девять десятых. Почему нельзя? Бытие мешает. И дело здесь не в добре или зле, а в бытии.