Докладывает тем часом седому королю любимый его адъютант: так-то и так, Ваше Величество, солдатишка такой есть у нас завалящий в швальне, солдатские фуражки шьет. Молоканского толку, не пьет, не курит, от говяжьей порции отказывается. Добивается он тайный доклад Вашему Величеству сделать, как войну бескровно-безденежно провести. Никакого секрета не открывает. Как, мол, прикажете?
   – Гони его сюда. Молокане, они умные бывают.
   Пришел солдатик, смотреть не на что: из себя михрютка, голенища болтаются, фуражка вороньим гнездом, – даром что сам мастер. Однако бесстрашный: в тряпочку высморкался, во фронт стал, глаза как у кролика, – ан смотрит весело, не сморгнет.
   – Как звать-то тебя?
   – Лукашкой, ваша милость. «Трынчиком» тоже в швальне прозывают, да это сверхштатная кличка. Я не обижаюсь.
   – Фуражки шьешь?
   – Так точно. Нескладно, да здорово. А в свободное время лечебницу для живой твари содержу.
   – Какую еще лечебницу?
   – Галченок, скажем, из гнезда выпадет, ушибется. Я подлечу, подкормлю, а потом выпущу…
   – Скажи, пожалуйста… Добрый какой!
   – Так точно. Веселей жить, ежели боль вокруг тебя утишаешь.
   Повел король бровью.
   – Ишь ты, Чудак Иванович! А каким манером, ты вот похвалялся, – бескровно и безденежно войну вести можно?
   – Будьте благонадежны! Только дозвольте до поры-времени секрет мне при себе содержать, а то все засмеют, ничего и не выйдет.
   – Да как быть-то? Ядра льют, пуговицы пришивают… Чего ж ждать-то?
   – Не извольте беспокоиться! Пошлите, ваша милость, суседскому королю с почтовым голубем эстафет: в энтот, мол, вторник в семь часов утречком пусть со всем войском к границе изволят прибыть. Оружия ни холодного, ни горячего чтоб только с собой не брали, – наши, мол, тоже не возьмут… И королевскую большую печать для правильности слова приложите. Да на военный припас три рубля мне пожалуйте, только всего и расходов.
   – Ладно! Однако, смотри, Лукашка!… Ежели на смех меня из-за тебя, галченка, подымут, – лучше бы тебе и на свет не родиться.
   – Не извольте пужать, батюшка. Раз уж родился, об чем тут горевать…
   С тем и вышел, голенища свои на ходу подтягивая.
 
* * *
 
   Стянулись к приграничной меже войска, – кто пешой, кто конный. Оружия, действительно, как условились, не взяли. Построились стеной, строй против строя. Шепот по рядам, как ветер перекатывается. Не зубами ж друг друга грызть будут… Ждут, чего дальше будет.
   Короли, насупившись, кажный на своем правом фланге на походном барабане сидит, в супротивную сторону и не взглянет.
   Глядь, издалека на обозной двуколке Лукашка катит, под себя чего-то намостил, будто кот на бочке подпрыгивает.
   Осадил коня промеж двух войск, скочил наземь и давай из тележки круг за кругом толстый корабельный канат выгружать. А вдоль каната на аршине дистанции узлы позакручены.
   Стал Лукашка на пень, ладони ложечкой сложил и во все стороны звонким голосом разъяснение сделал:
   – Вот, стало быть, братцы, посередине каната для заметки синий флажок завязан. Пущай кажное войско на своей стороне, в затылок стамши, за канат берется.
   Флажок, значит, над самой границей придется. И с Богом, понатужьтесь, тяните на перетяжку… Чья сторона осилит, канат к себе перетянет, та, стало быть, и одолела. И амбицию свою соблюдем и никакого кровопролития в золотой валюте. Скоро и чисто!… Полей не перетопчим, детей не осиротим, хаты целы останутся. А уж какое королевство не одолеет, пущай супротивникам на свой кошт полное угощение сделает. Всему то-есть населению!… Ежели господа короли согласны, нехай кажный со своей стороны батист-платочком взмахнет – и валяйте! А чтобы веселей было тянуть, пущай полковые оркестры вальс «Дунайские волны» играют. Усе!
   Ухмыльнулись короли, улыбнулись полковники, осклабились ротные, у солдат – рот до ушей. Пондравилось! Стали войска по ранжиру гуськом, белые платочки в воздух взвились. Пошла работа! Тужатся, до земли задами достают, иные сапогами в песок врывшись, как клюковка стали… А которые старшие, вдоль каната бегают, своих приободряют: «Не сдавай, ироды, наяривай! Еще наддай, родненькие, так вас перетак!…»
   Лукашка клячу свою отпрег, брюхом перевалился, вдоль каната разъезжает, – чтобы обману нигде не было. Увидал, как на супротивной стороне канат было об березу закрутили, чичас же распорядился: «Отставить! Воюешь, так воюй по правилу!…»
   Вспотели кавалеры, дух над шеренгой будто портянки в воздухе поразвесили, – птички так в разные стороны и разлетелись. А народ в азарт вошел. Полковники которые, генералы, все к канату прицепились, старички некоторые, мирное население, из-за кустов повыскакивали, вонзились, кажный в свою сторону наддает – тянет. Только и слышно, как штаны-ремешки с обоих фронтов потрескивают.
   Короли, и те не выдержали. Повскакали с барабанов, кажный к своему концу бросился… Музыканты трубы покидали и туда же…
   И вдруг, братцы мои, как лопнет канат на самой середке: так оба войска гуськом на земь и попадали. Пыль винтом! Отдышавшись, озираются… Как быть?
   Кличет седой король Лукашку.
   – Эй, ты, Ерой Иванович! Как же теперь вышло? Кто победил-то?
   А Лукашка громким голосом на всю окрестность, глазом не сморгнувши, объявляет:
   – Ничья взяла! Полное, стало быть, замирение с обеих сторон. Кажный король суседское войско угощает. А назавтра, проспавшись, все, значит, по своим занятиям: кто пахать, кто торговать, кто толокно хлебать.
   Ликование тут пошло, радость. Короли друг дружку за ручку трясут, целуются. По всей границе козлы расставили, столы ладят, обозных за вином-закусками погнали. А пока обернутся, тем часом короли в павильон за свои шашки сели, честно и благородно.
   Не все, конечно, с земли встали-то. У иных, как канат лопнул, – шаровары-брюки по швам разошлись, как тут пировать будешь. Кое-как, рукой подтянувши, до кустов добрались, а там бабы, которые на сражение издали смотрели, швейную амбулаторию открыли. Известно, уж у кажной бабы в подоле нитка-иголка припасена.
   Кликнули к себе короли в павильон Лукашку.
   – Что ж, молодец, дело свое ты справил. Чем тебя наградить, говори, не бойся. На красавице женить, альбо дом с точеным крыльцом построить?
   Высморкался Лукашка в тряпочку, во фронт стал, отвечает:
   – Дом у меня везде. Где я нужен, там и мой дом. Красавицы мне не надо, из себя я мизерный, ей будет обидно. Да и мне она, человеку кроткому, не с руки. Соблаговолите лучше, Ваше Здоровье, приказ отдать по обоим королевствам, чтоб ребята птичьих гнезд не разоряли. Боле ни о чем не прошу!
   Ухмыльнулись короли, обещали, отпустили его с миром. Блаженного дурака и наградить нечем!…
 
* * *
 
   Таким манером, землячки, сражение энто на пользу всем и пошло. У других от войны население изничтожается, а здесь прибавка не малая вышла. Потому, когда бабы по густым кустам-буеракам разбрелись, – портки полопавшиеся на воинах пострадавших чинить, – мало ли чего бывает. Крестников у Лукашки завелось, можно сказать, несосветимое число!

Армейский спотыкач

   Осмотрели солдатика одного в комиссии, дали ему два месяца для легкой поправки: лети, сокол, в свое село… Бедро ему после ранения, как следует, залатали, – однако ж настоящего ходу он не достиг, все на правую ногу припадал. Авось, деревенский ветер окончательную разминку крови даст.
   Попал он с лазаретной койки, можно сказать, как к куме за пазуху. На палочке ясеневой винтом кору снял, – ходи себе барином да постукивай. Хочешь, на завалинке сиди, табачок покуривай, – полковница вдовая на распределительном пункте два картуза махорки ему пожертвовала. Хочешь, в коноплянике на рогоже валяйся, легкие тучки считай да слушай, как кудрявый лист шипит… Окопы словно в темном сне снились, – русский воздух, бадья у колодца звенит. Ручей за плетнем воркочит, петух домашний штаны клювом долбит, – тоже, дурак, нашел себе власть.
   Семейство у солдата было ничего, – зажиточное. Картофельными лепешками его ублажали, молоко свое, немеренное, в праздник – убоина, каждый день чаек. Известно – воин. Он там за них, вахлаков, в глине сидючи, что ни день со смертью в дурачки играл, как такого не ублажить. Работы, почитай, никакой, нога ему не дозволяла за настоящее приниматься. То ребятам на забаву сестру милосердия из редьки выкроит, то Георгиевский крест на табакерке вырежет, – одно удовольствие.
   А вокруг села, братцы мои, леса стеной стояли. Дубы кряжистые, – лапы во все концы, глазом не окинешь. По низу гущина: бересклет, да осинник, да лесная малина, – медведь заблудится. На селе светлый день, а в чащу нырнешь, солнце кой-где золотым жуком на прелый лист прыснет, да и сгинет, будто зеленым пологом его затянуло… Одним словом – дубрава.
   Сидит так-то солдат под вечер на завалинке. Овцы с лужка через выгон серой волной к своим дворам катятся, – которая овца на солдатское голенище уставится, которая ясеневую палочку понюхает. Забава!…
   Подсела тут старушка одна знакомая, – черный шлык, глазки шильцем, язык мыльцем, голова толкачиком.
   – Что ж, бабушка, – говорит солдат. – Внучки твои малинки лесной хочь бы кузовок принесли… С молоком – важная вещь. Уж я бы им пятак на косоплетки выложил. Да и грибов бы собрали. У вас тут этого земляного добра лопатой не оберешь. А я бы насушил, да фельдфебелю нашему, с дачи на фронт вернувшись, в презент бы и поднес. Гриб очень солдатским снеткам соответствует.
   Пожевала старушка конец платка, головой покачала.
   – Эх, сынок ясная кокарда! Стало быть, ты про беду нашу и не слыхал? Какие тут грибы да малина, ежели в лес не то что дитё, – и сам кузнец шагу теперь не ступит…
   – Вот так клюква! Медведи к вам, что ли, с западного фронта по случаю отступления на постой перешли?
   – Эк, сказал! На медведей бы мы всем селом облавой пошли, нам же прибыль была б. В аптеке, сказывают, нынче за медвежье сало по полтиннику за фунт дают. Какие там медведи… И свои лохматые, какие были, из лесу не весть куда ушли. Не то что человек, зверь лесной, и тот не выдержал!
   – Что ж, бабушка, за вещь такая? Лешие у вас тут, что ли, расплодились? Да они ж, милая, бессемейные, – сам от себя не расплодишься…
   – А ты говори, да оглядывайся. Дело-то к ночи идет. И впрямь, дружок, лешие… Допреж того спокон веку мы спокойно жили. В лесу хочь люльку поставь: дятел на сучек сядет, чуб на бок, да и прочь отлетит. Только и всего! Да, вишь ты, ненароком правду сказал: не иначе, как с прифронтовой полосы на нас накатило… Волостной писарь сказывал, будто германы газ такой в самоварах ихних кипятят, – покойников неотпетых вываривают, на нашу сторону дух по ветру пущают. Рыба в реках пухнет, лист вянет, людей берестой сводит! Лошади ли, медведи, вся тварь живая до подземного, скажем, жука, вся как есть мрет. Стало быть, и нежить лесная, – тоже, и ей дышать надо, – смраду этого не стерпела, вся начисто к нам и подалась. Вот и поди в лес теперь по малинку!…
   – Да видал ли их кто, бабушка? Може, попритчилось кому с полугару? На сапог сам себе наступил, через портки перескочил да и ходу.
   Обиделась баба, локтем пыль взбила, – натурально, старому человеку хрена в квас не клади.
   – Воевать ты, сынок, воевал, а ум-от свой в лазарете под подушкой забыл. Сорока я, что ли, чтоб зря цокотать? Люди видали. Псаломщик, человек нечисти неприкосновенный, – при церкви на должности состоит, – в лес по весне сунулся хворосту собрать, и того захороводили. Средь белого дня лешие с ним в кошки-мышки играть затеяли… Он под куст, а лесовик его за штанцы, – он под другой, а там его не весть кто ореховым прутом по сахарнице. Гоняли-гоняли, как крысу по овину. Очумел он совсем, голосу лишился. Только на колокольный звон к вечеру на карачках продрался.
   – А он бы им чего-нибудь на глас шестой спел, они б и отстали…
   – Тебя не спросился! Каки там гласы, когда его в цыганский пот ударило; как шкалик называется, только на третий день вспомнил…
   – Контузия, бабушка, по-военному это будет.
   – Что пузо, что брюхо, – мясо-то одно. А кузнеца, свет мой, прикрутили к сосне, стали его на медные шипы подковывать. Да спасибо, догадался: через левое плечо себя обсвистал, да черным словом три раза навыворот выругался, – только тем и отшиб… С неделю опосля того на пятку ступить не мог.
   Передвинул солдат фуражку козырьком к стенке, призадумался.
   – Что ж у вас меры какие принимали?
   Заахала тут старушка, раскудахталась:
   – Принимали. Знахарь наш, Ерофеич, один глаз кривой, другой косой, – чай, сам его знаешь, – уж чего не делал… Первоначально тридцать три вороны поймал, черным воском им задки запечатал, да на опушке в полнолунье и вытряс. Крику-то что было! Опосля семи живым зайцам на хвост по жабьей косточке специально привязал, – да от семи осин, что на Лысой поляне растут, в разные стороны с наговором и спустил. Средствие верное! Собрали мы ему на винцо, на пивцо, а он к лесному озеру, бесстрашный пес, пошел раков на закуску ловить. «Теперь, – говорит, – дело крепко припаяно, ни на полшиша они мне беды не сделают!» Из дыма, вишь, веревку свил: лесовики пришлые, – военный крючок им не по мерке пришелся… Только это Ерофеич на бережку под ивой переобуваться стал, – глядь, сбоку самые матерые лешаки друг у дружки в шубе лесных клопов ищут. Икнул он тут с перепугу, а лешие к нему, да за жабры: «Ага, сват, сто шипов тебе в зад, – тебя-то нам и не хватало!» Сунули его головой в дупло, да как в два пальца засвистят, так раки к ним со всего озера и выползли… «Эвона, – кричат, – вам закуска! Вон он, знахарь, вороний скоропечатник, ножницы раскорячив, из дупла торчит… Дня на три вам, поди, хватит!…» Так бы и источили. Однако и знахаря голой клешней за пуп не ухватишь. Вынул он из-за пазухи утоплого пьяницы мозоль, – на всякий случай завсегда при себе носил. Добыл серничек, чиркнул, мозоль подпалил: дупло пополам, будто бомбой его разодрало. Самого себя, как свинью, опалил, – однако случай такой: на мягкой карете не выедешь… Дополз домой, все село сбежалось, – по всему телу у него синие бобы, будто ситчик турецкий… Вот и сунься! Грибами теперь у нас, хочь сам архиерей прикати, не полакомишься.
   «Неладно, – думает солдат, – выходит! По городам, по этапным дворам, по штабам-лазаретам, и слухом о таких делах не слыхать. Порядок твердый, все как есть одно к одному приспособлено. Будь ты хочь распролеший, – в казенное место сунешься, – шваброй тебя дневальный выметет, и не хрюкнешь. А тут коренное русское село, в тихую глухомань этакое непотребство вонзилось…»
   – Ну, а к батюшке, бабушка, обращались?
   – Обращались, розан мой, обращались. Насчет лесной погани, – говорит, – это дело не мое. Один суевер ветку нагнул, другого по ушам хлестнуло, третий караул кричит. Серая брехня! Да и как вы к Ерофеичу обращались, пущай вас тот лекарь и лечит, который пластырь варил.
   Обиделся, значит… Да вишь, брехня-брехней, однако ни попадья, ни ейные ребята тоже в лес и носу не кажут. А, небось, в былое время одной лесной малины в лето с куль насушивали… Стало быть, третий суевер караул кричит, а четвертый под поповской периной дрожит.
   Видит солдат, что туго завинчено. Чей бы бычок ни скакал, а у девки дитё… Посмотрел он, как за колодцем тонкая рябинка мертвым рукавом по темному небу машет, тихим голосом спрашивает:
   – А здесь в селе не наблюдалось ли чего? Случаев каких-либо специальных?
   – Наблюдалось! Ох, наблюдалось!… Чай им в лесу, оголтелым, скучно, озоруют и здесь. То коноплю кой-где серый дух, тьфу-тьфу, узлом завяжет, то поросеночка над избой в трубу сунет… То калитку с погоста повивальной бабке на крыльцо приволокут. А намедни у учительши курица петухом запела, срам-то какой. Чай тоже и у учительши амбиция своя есть… В стародавние времена леший кой-когда в лесу с девушки платок стащит, а таких подлостей не производили. Видно, и лешие нынче, – откуль их нанесло, – тоже осатанели. Чистые фулиганы!… А вот еще случай был… Да ну тебя, сынок, к Богу, – не путем спрашиваешь, не ко времени отвечаю. Проводи-ка ты меня до избы, а то борону у плетня увижу, не весть что померещится… А все из-за вашей войны, будь она неладна. По небушку летают, солдатские газы пущают. Вот и дождались!
   Доставил солдат Божью старушку по принадлежности. К своему крыльцу зашкандыбал, палочкой гремит, старушкины слова так и этак переворачивает. Что ж, ежели в сам-деле с прифронтовой полосы купоросным газом сволоту эту лесную нагнало, надо обратное средство найти. Ужель свое село так нечисти болотной и предоставить?…
   В пустую кадку постучи, пустота и отзовется, – ан солдатская голова не без начинки, братцы… На заре, чуть ободняло, прокрался он задворками к бабке доказчице. Брякнул в оконце. Высунула она свое печеное яблочко наружу, как мышь из-под лавки.
   – Чего, друг, гремишь? Окном не обознался ли? Ничего у меня старушки про вас, солдат, не припасено.
   – А ты, мать, поищи, – найдется! Бочоночек самогону, ведра в два уважь, выкати. За мной не пропадет.
   Всполошилась она, пискариком затряслась, – один глаз на церкву, другой вдоль улицы шарит:
   – Да что ты, герой, окстись! Каки у меня самогоны? Окромя толокна да квасу, нет у меня и припасу. Солдат нос свой в горстку зажал, ухмыляется:
   – Ты, бабка, не рассусоливай. Не урядник я! Для обчества, не для себя, стараюсь. Разговор-то наш вчерашний помнишь? Альбо сам пропаду, альбо лес наш по всей форме очищу… Да еще пакли дай, старая. Сруб у тебя новый ставили, авось осталось.
   Засуетилась старушка, видит, дело всурьез пошло. Мырнула в подполье, – бочоночек выволокла, – жилистая была, лахудра. Вдвинул солдат добро на тачку, сверху паклей да коноплей для прикрытия забросал. Попер тачку по-за плетнями, аж колесо запищало. Час ранний, ни на кого не наскочишь… Правой ногой хромает, однако ж ему наплевать: суставы-то у него во как действовали…
   Докатил до опушки, одежу с себя долой. Сел под куст в чем мать родила, смазал себя по всем швам картофельным крахмалом, да в пакле и вывалялся. Чисто как леший стал, – свой ротный командир не признает. Бороду себе из мха венчиком приспособил, личность пеплом затер. Одни глаза солдатские, да и те зеленью отливают, потому на голову, заместо фуражки, цельный куст вереску нахлобучил.
   Вышиб он втулку, стал водку поядренее заправлять: махорки с полкартуза всыпал, да мухоморов намял, туда ж и запихал, да перцу горсть, да волчьих ягод надавил для вкуса. Чистая мадера!
   Покатил он бочонок в чащу, палочкой подпихивает, козлом подрыгивает, сам пьяную песню поет:
 
А кто там идет?
Леший бородач!
А что ен везет?
Чёртов спотыкач!
 
   Слышит – по орешнику будто ползучая плесень шелестит, с дуба на дуб не весть кто сигает, кудрявым дымом отсвечивает.
   Докатил солдат выпивку свою до озера, остановился. Пот по морде ползет, глаза заливает, – а утереться нельзя, потому все лесное обличье с себя смажешь. Снял он со спины черпачок, что у самогонной старушки прихватил, бочоночек на попа поставил, застучал в донушко, – на весь лес дробь прокатилась.
   С ветки на ветку, с ельника на можжевельник подобралась мутная нежить, – животы в космах да в шишках, на хвостах репей, на голове шерсть колтуном. Кольцом вкруг солдата сели, языки под мышкой, глаза лунными светляками. Один из них, попузастее, – старший, должно быть, потому у него светлая подкова на грудях висела, – хвост свой понюхал, словно табачком затянулся, и спрашивает:
   – Ты, милачок, откудова прибыл?
   – Для собственного ремонта с западного фронта, из Беловежской Пущи… У вас здесь погуще!
   – А в бочонке у тебя что за узвар?
   – Армейский спотыкач, ковшик выпил – дуешь вскачь. В гродненской корчме подцепил, да сюда прикатил.
   Леший рот и расстегнул, а на животе у него, глядь, – второй рот распахнулся, да оба враз и зачмокали.
   «Ловко, – думает солдат, – энто у них приспособлено!…»
   – А почему от тебя, – спрашивает пузатый, – пехотным солдатом пахнет?
   Лешие, конечно, не потеют, – солдатский-то букет ему в нос и бросился.
   – Да я по этапным дворам бродил, по ночам солдатские пятки брил. Вот, извините, и пропах… Да вы не скулите! Вона у пня дохлый крот, вы ноздри натрите, – авось отшибет.
   Подобрались лешие поближе, а солдат втулку приоткрыл, нацедил пеннику с полчерпака, стоит поплескивает, – так они кругом на хвостах и заелозили.
   – Ну что ж, подноси, – говорит старший. – Чего дразнишь? А то мы тебя и в компанию свою не примем…
   Как гаркнет солдат:
   – Встать! Становись в затылок… Да чтоб по два раза не подходить, знаю я вас, сволочей одинаковых!…
   Потянулись они ближе, как старушки к кашке: кто пасть подставляет, кто ухо, а кто и того похуже. Некогда солдату удивляться, знай льет – кому в рот, кому в живот, абы вошло.
   И минуты не прошло, взошел им градус в нутро, забрало их, братцы, аж до кончика. Похохатывать стали, да с перекатцем, да с подвизгом, – будто кошка на шомполе над костром надрывается… А потом играть стали: кто на бочке, брюхом навалившись, катается, кто старшего лешего по острым ушам черпаком бьет… Кто, в валежник морду сунувши, сам себе с корнем хвост вырывает. Мухомор с махоркой на фантазию, братцы, действует…
   Назюзились окончательно. В кучку сбились, друг с дружкой, как раки, посцеплялись, – шерсть-то у них дремучая, – покорежились раз, другой и аминь. Будто траву морскую черт бугром взбил, копыта об ее вытер, да и прочь ушел.
   «Запалить их что ли? – думает солдат. – Спирт внутри, пакля наружу, – здорово затрещит!» Однако ж не решился: ветер клочья огненные по всей дубраве разнесет, – что от леса останется? Нашел он тут на бережку старый невод, леших накрыл, со всех концов в узел собрал, поволок в озеро. Груз не тяжелый, потому в них, лесных раскоряках, видимость одна, а настоящего веса нет. А там, братцы, в конце озера подземный проток был, куда вода волчком-штопором так и вбуравливалась.
   Подбавил он в невод камней – для прочной загрузки – да всю артель веслом щербатым в самый водоворот и спихнул. Так и захлюпала! Прощай, землячки, – пиши с того света, почем там фунт цыганского мяса…
   Обмыл с себя солдатик паклю, да крахмальную слизь, морду папоротником вытер, пошел одеваться: нога похрамывает, душа в присядку скачет… Ловко концы-то сошлись. На войне раненого полуротного из боя вынесешь – Георгия дают, а тут за этакий мирный подвиг и пуговкой не разживешься. А ведь тоже риск: распознай его лешие, по косточкам бы раздергали, кишки по кустам, пальцы по вороньим гнездам…
   Добрел он до села, у колодца обчественного стал, как загремит в звонкую бадью ясеневой палочкой:
   – Сходись старый да малый! Бог радость прислал; грибами-малиной теперь в лесу хочь облопайся…
   Сбежался народ, кто с лепешкой, кто с ложкой, – дело-то в самый обед было. Сгрудились вокруг, удивляются: солдат трезвый, а слова пьяные.
   Однако, как он про свою победу-одоление рассказал, так все и дрогнули. Солдат достоверный был, с роду он не брехал, – не такого покроя.
   – Да как же ты их, легкая твоя душа, обошел-то? Ерофеич, на что мастак, и тот, как колючей проволоки наглотавшись, из леса задом наперед еле выполз.
   Смеется солдат, глаза, как у сытого кота, к ушам тянутся.
   – Военный секрет, милые! Авось, и в соседнем уезде пригодится. Тачку-то бабкину прихватите, когда из лесу вертаться будете, – в ней главная суть.
   Тронулось тут все население беглым маршем в лес, – и про обед забыли. Только портки да платки за бугром замелькали. Ребятки лукошки друг у друга рвут, через головы кувыркаются. В лес нырнули, так эхо вокруг тонкими голосами и заплескалось.
 
* * *
 
   Сидит солдат на завалинке, прислушивается. Ишь гомон какой над дубами висит. Дорвались…
   Покосился он тут вбок, – Ерофеич по плетню к нему пробирается, тяжко дышит, будто старшину в гору на закорках везет… Добрался до завалинки, сел мешком, ласково этак спрашивает, а у самого морда такая, словно жабой подавился:
   – Что ж ты, служивый, хлеб у меня перебиваешь?
   – Да я, папаша, не для ради хлеба, – ради удовольствия! Хлеба у нас и своего хватит…
   – Как же ты их, милый человек, обчекрыжил? Умственности у тебя никакой нет… Правил ты настоящих не знаешь…
   – Никак нет. Умственности, действительно, за собой я не замечал.
   – Да как же ты, все-таки, распорядился? – спрашивает Ерофеич, а сам все придвигается, ушьми шевелит: вот-вот солдату в рот вскочит.
   – Очинно просто! Я, папаша, без правил действовал. Только они на меня в лесу оравой наскочили – «Кто такой да откудова?» А я к стволу стал, да так им бесстрашно и ляпнул: «Села Кривцова, младший подмастерья знахаря Ерофеича!» Перепужались они насмерть, имя-то твое услыхавши, – да как припустят… Поди, верст за сорок теперь к западному фронту пятками траву чешут.
   Насупился Ерофеич, глазом косым повел – нож в сердце!
   – Н-да! Ну, как знаешь! Не плюй, брат, в колодезь, авось он и не высох. На фронт ты вернешься, а может, я б тебе слово какое наговорное против пули бы вражеской дал.
   – Спасибо, папаша! Да мне оно ни к чему. Я там, в окопах сидючи, так приспособился, что германские пули голой рукой ловлю, да им же обратно и посылаю…
   Видит знахарь, что солдат ложку свою крепко держит.