Затрясся он, раскрыл было рот, чтоб всю команду в три тона обложить, ан слов-то и не хватило… Выплюнул он с пол-ложки, – с висков течет, мундирчик залоснился, с голенищ округ ног жирный прудок набегает. Залопотал он тут, как скворец, – и слов других не нашлось:
   – Что значит? Что значит? Что значит?
   Ничего и не значит! Помет на полу, а птички и видом не видать.
   Призадумались тут и музыканты, а уж на что народ дошлый. Флейтист один мокроротый, весь, как сорочье яйцо, веснущатый, кинулся к керосиновой жестянке, что в углу стояла: пусто. А вчера полная ведь была, – вот в чем суть!
   Стали солдатики шарить, про капельмейстера и забыли, – хочь и начальник, совсем он ошалел с перепугу, чихал в сенях да старшему унтер-офицеру бока свои мокрые под тряпочку подставлял. Стали шарить. Глядь-поглядь, такие же следки, как и на белье, только керосином смоченные, на чердак вели… Заскучали тут многие…
   Однако ж, опомнился кое-как прибалтийский судак энтот, приказание дал, чтобы чердак до последней балки обследовать. Музыканты, ежели присяга потребует, народ храбрый: в самый бой впереди всех с музыкой идут. Ан тут человек с пять охотников-то набралось. Фонарь зажгли, барабанщик наган свой против неизвестной нации неприятеля из кобуры вытянул, поперли на чердак. Тыкались, все закаблучья друг дружке оттоптали, – хочь бы моль для смеха попалась. Только с дюжину пустых пивных бутылок у слухового окна нашли, – как кегли расставлены. Да заместо шара чугунная бомба, что к лампе подвешивают, рядом лежала. Ох, Ты, Господи! То-то вчерась ночью над головами гудело-перекатывалось. Потоптались музыканты, никто и слова не сказал.
   Делать нечего, – стали они задом с лестницы спускаться, а вдогонку им из-под дальней черной балки стерва какая-то подлым голосом огрызнулась:
   – Ку-ку! Шишь съели?…
   Загремели солдатики вниз, аж лестница затряслась. Доложили капельмейстеру, бухнул он с досады в турецкий барабан колотушкой, чуть шкуру не прорвал.
   – Чепуха на барабанском масле! Голые потемки разве сами разговаривать могут? Промывайте струменты, ну вас всех к подноготному дьяволу…
   Обнакновенно немец, – и выразиться по-настоящему не умел. Поманил он старшего:
   – Займись тут пока с ними. А я пойду переоденусь, потому я весь фотогеном провонялся. Фитиль в меня вставить – и лампы не надо!…
 
* * *
 
   Отрепертились солдатики к вечеру, аж губы набрякли. Дело спешное: завтра утречком к полковой командирше в полном составе являться, сурпризный вальс играть. Проверили они струменты, да заместо верхнего помещения внизу их над койками поразвешали, – при лампочке да при дневальном сукин бес не накеросинит.
   Сели в кружок – кто в картишки, кто ноты подшивает, кто из черного хлеба поросят лепит… И вдруг все враз к фортке головы повернули: из-за колодца, из садовой чащобы не весть на чем, – не дудка, не окарина, не весть кто «Лебединую прохладу» насвистывает…
   Да с такими загогулинами да перекатцами, что капельмейстеру хочь лицо закрыть. Он, минога, гладко сделал, будто наждачной бумагой отшлифовал, а тут стежок за стежком золотом завивается, сам из себя звонкие ростки дает!… Кому ж играть? Все на местах. Экое, ведь, дело!
   Пошушукались кавалеры. Расползлись по углам. В сад, конечно, ни один не сунулся, – место неладное: взамен знакомой куфарки еще такое, – тьфу, тьфу, – облапишь, что и рот набок сведет… Тихо-мирно по койкам своим завалились, подводные жуки в ушах зашуршали, – уснула команда.
   Один щеголек-флейтист у окна сидит, хозяйство свое налаживает. Утром в экстренной суматохе со всем не управишься… Поясок лакированный лампадным маслом протер, на вороненую бляху подышал, тряпочкой прошелся, – так павлиньим глазком и прыснуло. Фуражечку встрянул, – не блин армейский, своя собственная, – края пирожком загнул. Соколом на голове сидит… Полосатые оплечья слюнкой освежил. – Эх вы, Дашки-канашки, прилипай к рубашке… Оплечья энти, братцы, у них, форсунов-музыкантов, как у селезней хохолок в хвосте. Так девушки пачками и дуреют…
   Музыканты, они, черти, фасонистые, писарям не уступят. Потому завсегда на людях: то в городском саду в сквозном павильоне над публикой гремят, – кажный сапог на виду, – то на парадных балах мазурку расчесывают. Михрютками в голенищах разинутых не вылезешь, не тот табак. А ежели кой-что себе сверх форменной пригонки и дозволяли, – адъютант не подтягивал. Ему тоже, поди, лестно: такую команду хочь в Париж посылай…
   Обдернулся солдатик, – кажись, все. А как шаровары свои просмотрел, видит, пуговки подтянуть надо, – нитка, сволочь, гнилая попалась: чуть молодецкую выправку развернешь, так пуговка канарейкой вбок и летит… Прихватил он все, как следовает, щука зубами не отгрызет. Подтяжечки новые примерил, в оконное стекло на себя засмотрелся: чисто генерал-фельдмаршал… Музыканты, они ремешками не затягиваются, – и форс не допущает, и для легкости воздуха в подтяжках способнее: ежели брюхо поперек круто перетянешь, долгого дыхания тебе, особливо на ходу, не хватит. Обязательно себя в штанах, как в футляре, содержать надо, чтобы правильная перегонка нот из грудей в подвздошную скважину шла.
   Охорашивается флейтист в стекло, подтяжечками поигрывает, с сонной зевоты рыбкой потянулся, – ан почудилось ему тут, будто с надворной стороны серый козел на дыбки подымается, в окно на него во все глаза смотрит… Прикрыл солдат бровки ладонью, воззрился в темную ночь, так вдоль стены и метнулось чтой-то… Да еще и фыркнуло, шершавое зелье, – по всем кустам смешок глухой шорохом прокатился.
   Не прачка ли Агашка? Голос у нее, однако, не толстый кларнет с переливом, не то чтобы в басовую подземность ударять. И бежать ей с чего же: ты ей гимнастерку поштопать, а она к тебе так всем арсеналом и подворачивается…
   Кто ж, лярва, скрозь окно подсматривал?… Вспомнил тут музыкантик, какие чудеса в команде разворачивались, сжался, как мышь… Гардероб свой на табуретке конвертом сложил и в теплое гнездо под собственное одеяльце чижиком безвинным забился. Ишь, как в трубе корова в пустую бутылку ухает, а ведь на дворе ветра и в пол-колебания нет… Спаси, Господи, помилуй флейтиста Данилу, сонным неводом затяни, на заре перышком встряхни!
   Остался дневальный посередке за столиком одинокой кукушкой. Сидит, бодрится, жужелицу по нотам пальцем подталкивает, чтобы правильное направление держала. Чего ж бояться: лампочка в полную силу горит, вокруг земляки в носовые фаготы дуют. Не в лесу сидит, – наплевать!
   Скрозь фортку оркестр соловьиный достигает, – вот поди ж, никто не учил, а без капельмейстера так и наяривают. Эх ты, жисть!
   Притих он, прищипился, стал было носом дремливую рыбку удить, – ан слышит, будто дверь скрипнула… А может, и не скрипнула, – солдат во сне зубом заскрежетал? Серая мгла вдоль коек бродит-шарит, ножницы будто звякнули. Откуда тут в ночной час ножницам взяться? Таращит дневальный глаз, к земляку на койку присел, – и жуть на него наплывает и ночная муть по рукам пеленает. Вздремнул, не вздремнул, – бык его знает. К ковшику подошел, в ладони себе прыснул, глаза освежил и стал для бодрости на столике крепко, слово вырезывать.
   Сменился дневальный, другой заступил. Ан тут вскорости и солнце, словно подсолнечник золотой, из-за сада выкатилось.
 
* * *
 
   Не успел капельмейстер щеки себе поскоблить – слышит, насупротив в команде крик-шум, старший унтер-офицер истошным голосом орет. Побежал немец через дорогу, как был в мыле, в музыкантское помещенье заскочил. Хочь и вольнонаемный начальник, скомандовал ему навстречу дневальный: «Встать, смирно!» Кто привстал, руками за брюхо держится, а кто так на койке турецким дураком сидит… Что такое?
   Старший из угла шкандыбает, всей пятерней штаны на весу держит, лица на ем нет.
   – Ох, ваше скородие… Пропали мы все с потрохами! Как к командирше команду вести, ежели на всех музыкантских штанах пуговки все до одной отрезаны?!. Даже пряжки на хлястиках все начисто, можно сказать, слизаны. Либо в трубы дуть, либо штаны держать, – совместить никак невозможно!…
   Началась тут, братцы, завирушка… Ночной дневальный крестится, языка с перепугу лишился, – знаками показывает, что ни сном, ни духом он тому не причинен. Да и не до дневального в таком виде, – через малое время в поход к полковому командиру на фатеру идтить. Как быть-то?
   Послал капельмейстер утреннего дневального, – на одном ем брюки в полной исправности были, – к командиру нестроевой роты, чтобы распорядился из чихауза новый комплект спешно выдать. Припустил дневальный, а капельмейстер вдогонку дирижирует:
   – Беги четвериком! По сторонам не смотри… На чужой кровать рот не раздевать… Марш, марш! Глухому попу два обеда на ужин…
   Скрылся из глаз дневальный. А время идет. Обшарили на всякий случай все сундучки, – на всю команду пять запасных пуговиц набрали, – музыканты народ не запасливый. Пока что булавками подкололись, да это ж вещь ненадежная: духовой струмент крепких пуговиц требует, потому натуга большая.
   Стучат часы, минутная стрелка капельмейстера прямо по сердцу чиркает… Слышат они – конский топот у ворот. Не двуколка ли с шароварами вскачь примчалась. Глядь, сам полковой адъютант на взмыленном коне во двор вкатывает, – у него ж, братцы, музыкантская команда в непосредственном подчинении, – тут засуетишься!…
   – Почему, – кричит, – Иван Распрокарлович, такое запоздание?! Все собрамшись, командир в басовом ключе выражается, с какой стати музыки нет?… Почему у вас личность в мыле? Рапорт об отчислении подавайте, ежели служить не умеете…
   Капельмейстера аж в фальцет вдарило:
   – Ох, господин адъютант! За бритого двух небритых дают… Сначала казните, потом выслушайте.
   И доложил ему, какие камуфлеты в команде происходят. Притих адъютант, – видит, дело цинковое… А тут и двуколка со штанами подоспела. Оделась команда в два счета и марш-маршем к командирской фатере.
   Хочь и с запозданием, однако вальс «Лебединую прохладу» пронзительно сыграли, – будто серебряные ложки в лоханке прополоскали. Разомлела командирша, капельмейстеру полпудовую ручку под усы сунула, музыкантов в беседку послала мундштуки промочить… Ежели нутро вспрыснешь, завсегда легче дух из себя в трубу гнать.
   Командир полка, между тем, нет-нет да и насупится: моментальность любил, не приведи Бог, – а тут против расписания на двадцать минут оркестр согрешил.
   Адъютант за парадным столом, что ж ему делать, все, как есть, и доложил: нечистую силу под арест не посадишь… И про портки со следами, и про керосин, и про пуговки… Заахали полковые дамы, господа офицеры осторожно удивляются, полковой батюшка в шелковый рукав покашливает.
   А капельмейстер, судак прибалтийский, после шестой рюмки усы пирожком вытер и с отчаянной храбростью заявляет:
   – Или я, или черт… Официальный прошу панихидный молебен отслужить, а то я за занятия не отвечаю. Ну, тут полковой батюшка его и причесал:
   – Ни панихидных молебнов, ни молебственных панихид, Иван Карлыч, еще не существует. Может, вы сочините. А что касаемо черта, полагаю, что это не евонная повадка. Черт бы пуговки с мясом вырезал, чтобы казенное добро до тла изничтожить… А это домовик, не иначе. Вы его тихой жизни лишили, он и озорует… Уж вы и не супротивляйтесь, – он вас доест. И молебен никакой не поможет… А если желаете доброго совета послушать, попросите вы через полкового командира городского голову, чтобы он вам, пока ремонт идет, – другое помещение под команду приспособил. Барак какой-либо бесчердачный, потому домовые в бараках не обитают…
   Городской голова тут же насупротив сидел. С капельмейстером чокнулся и говорит:
   – Ладно, рижский бальзам… Барак я тебе приспособлю. Только дай мне, братец, прибалтийское слово, что в воскресенье в городском саду сверх комплекта ты мне «Лебединую прохладу» на громких нотах сыграешь… Тихая музыка меня не берет… А я уж по тебе, как помрешь, – панихидный молебен по первому классу закажу. По рукам, что ли?
 

Безгласное королевство

   В прикарпатском царстве, в лесном государстве, – хочь с Ивана Великого в подзорную трубу смотри, от нас не увидишь, – соскучился какой-то молодой король. Крикнул свиту, на охоту. Отмахали верст с пяток… Время жаркое, – орешник на полянке, на что куст крепкий, и тот от зноя сомлел, ветви приклонил, лист будто каменный, никакого шевеления.
   Привязала свита коней к орешнику, король широкой походкой вперед идет, камыш раздвигает, ручья ищет. Ан был, да весь высох… Всмотрелся король в чащобу, видит, незнакомая малая хатка под дубом стоит, дым не дымит, пес не скулит, будто и нет никого. Махнул он перчаткой, свита да стража за им пошла. Видят – дверь в сенях пасть раззявила, хочь свисти, хочь стучи, никто, девкин сын, не откликается.
   Ну что ж, не в рюхи с хозяином играть: главное-то и без него в сенцах нашлось. Выкатили бочоночек на свет, втулку выбили, – стоялый квас шибанул в глаз, все так и повеселели. Выпили они по липовому ковшику, от короля до королевского денщика, в затылок по чинам ставши. Хоть болотной бражкой и припахивает, однако ж около хвоста меду не ищут. В лесной глуши и на том спасибо!…
   Тут-то вот, милые мои, король дуба и дал: ему бы по званию своему империал-другой неведомому хозяину на лавке оставить надо, – запас, вишь, весь вылакали. Однако ж он, по веселости лет, запамятовал, дежурный генерал не доложил, адъютант икнул, не подсказал, денщик не насмелился. Так и укатили.
   Только трава улеглась, тихий шорох по-за кустами растаял, копыта вдали по корням вперебой захлопали, – вылезает это из-за вереска дремучая борода, кудлатая голова, колючие глаза, – лесной колдунок, который, значит, в хатке этой обосновался.
   Приполз он к сеням, – ножки-то у него были с младых лет сдрюченные, – в материнской утробе не так повернулся, осечка и вышла… Принагнул кадушку, ан в ней одна нахальная муха пищит, которая за остатной каплей забралась. Благословил он незванных гостей начерно: квас-то был ядреный, в подполье мореный, на семи травах настоенный… Весь лес, почитай, задом объелозил, пока до настоящего букета добрался. Вот тебе и запасся!… Пошарил он по лавке, по подлавочью, – хочь бы алтын ему король за выпитое бросил. Чин королевский, а поступки цыганские…
   Почервонел колдун, черной слюной харкнул. Ладно, – думает, – квасок-то хорош, да как-то он еще отрыгнется…
   Ступил он на порог, кротовью костку из-под половицы добыл, спрыснул ее из баночки папоротниковой настойкой, на жабьих глазах настоенной, повернулся к востоку, где королевский город за лесом лежал, и стал над косточкой причитать:
   – Кто мой квас пил, рыло омочил, всем им со сродственниками, соседями-подсоседями, со слугами-стражей, со всем приплодом, всему их роду на все королевство уста запечатываю… Бабам не галдеть, колесу не скрипеть, кишкам не бурчать, наяву не чихнуть… Ты взойди, тишина, как над озером луна! Одним птицам-сестрицам, косматым зверям, да насекомой твари уста отмыкаю. Слово мое крепко, дело мое цепко, – ни черту расколдовать, ни ангелу расковать. Тьфу, тьфу, ехал шиш в Уфу, голова в кустах, хвост на плечах, печать на устах!…
   Отпономарил он все, как следовает, косым каблуком прихлопнул, заржал да и уполз в вереск семь трав для нового кваса собирать. Нельзя же ему, сволочи, без квасу-то.
 
* * *
 
   Летит король на аргамаке, стремена пружинит, плащ за спиной ласточкой. Чтой-то свиты не слышно, – ни свиста, ни топота? Обернулся: все за ним веером скачут, только чудно как-то, – галопом дуют, будто ветер по воде стелется, уздечка не звякнет, копыто не цокнет. Попридержал король коня, портсигар вынул, у дежурного генерала серничка хотел спросить, раскрыл жаркие уста, – ан, окромя дыхания, ни полслова… Затормозило, значит! Нахохлился король, безмолвной плетью лист с дуба сбил. Свита да стража кольцом обступила. Которые поближе, дали королю прикурить, а он папироску на земь, – как рыба в садке, рот раскрывает, приказание какое сделать хочет, что ли… Да как прикажешь, ежели в словесной машине завод соскочивши?
   Повернулись тут и прочие, друг к дружке с седла тянутся, спросить хотят, что с королем приключилось, – рты настежь, языки мельницей. Да что ж с одним языком сделаешь, ежели колокол черти унесли?
   Смятение тут пошло, коней вальсом вертят, лесной воздух глотают, пальцами слова подпихивают, – хочь бы хны!… Пропала вся словесность, как есть, даже и чертыхнуться нечем.
   А тут и собачки подбавили. Натянула вся свора сыромятные ремешки, зады дрожат, глаза – сверчками, да как заголосят:
   – Что ж это за охота, сукины вы дети?! Вон там за кустом лис с огненным хвостом прочертил, – а нас не спускают!
   Шарахнулась тут свита, завертелись охотнички… Слыханное ли дело, чтобы людям молчать, псам разговаривать? А псы так и надсаживаются. Лопнули ремешки, собачки по осиннику так и брызнули… Ан, король ни с места! Лоб перчаткой утер, да гневный знак доезжачему сделал: труби, мол, в рог, сзывай их, вислозадых, назад, – какая, мол, теперь охота…
   Приложил охотничек гнутую завитушку к устам, надул щеки арбузом, ан из рога, как из карася, одна безгласная тишина кольцом вьется.
   Испужался король, свита фуражки долой, – лбы крестят, да поводья почем зря туды-сюды дергают… Надоело коням в карусели вертеться, повернули к седокам головы, зубки оскалили, да как заржут:
   – И-го-го! Матерям вашим – кобылам сто плетей в зад! Задергали нас совсем… Чего, дружки, на них, обалделых, смотреть – гони в королевские стойла… Видно, нынче дело – табак, завертят они нам головы окончательно!…
   Прикусили мундштуки, задами друг на дружку нажали, выстроились по четверо в ряд, да как дернут марш-маршем к золотым королевским кровлям, что над холмом светлым маревом горели, – аж седоков к луке будто ветер пригнул. Ни топота, ни хруста: облака над лесной полянкой вперегонку плывут, – поди-ка, услышь-ка…
   Осадил бессловесный король коня у парадного крыльца, – королева к нему, как подбитая лебедь, скатывается, белые руки ломает: беда во дворце стряслась, она доложить-то без слов и не может. Сынок королевский с нянькой в палисаднике играл, журчал, как ручей, да вдруг с нянькой его и закупорило, – знаки подают, а разговора не слышно, одни пузырики на губах играют… Кинулась королева к челяди, да и тут неладно: повар судомойку, лакей горничную за пуговку держат, белыми губами шевелят, – хочь в рот к ним вскочи, не услышишь… В окно короля заприметила, с лестницы катышком скатилась, да сама и онемела.
   Король королеву по круглой головке погладил, свите рукой махнул, – расходись, мол, братцы, что ж нам карасям пучеглазым друг на дружку смотреть-то… Королевича на руки подхватил, к широкой груди притулил, – ни ответу, ни привету. Так втроем в опочивальню и ушли в тишину, как под лед нырнувши…
   А в королевской резиденции и не весть что завертелось.
   Бабы у колодца судачили – первое их дело соседские кишки полоскать, – да вдруг как тихим громом их ударило… Тужатся, тужатся, ан, выстрелить-то и нечем. До того им обидно стало, аж за ушьми засвербело. А тут козел с вала по-над колодцем, потная шерсть, морду повернул, да как фыркнет:
   – Наговорились, гладкие… Будя! Давайте-кось теперь нашему брату словесного козла подоить…
   Да как начал их отчитывать, – почему в хлеву навоз горбом, почему козы не доены, – чай пастух их давно из-за яра пригнал; почему козлу ни одна баба черного хлебца с солью не поднесет, сами-то, шкурехи, небось, булку трескают… Ишь, вымя-то как раздуло!
   Освирепели тут бабочки, стали в него камнями пулять. До чего удивительно: который камень в самое пузо угодит, – ни гула, ни треска, будто ангел крылом одуванчик сшиб. Однако ж больно, мать их в пуп боднуть, копытом прихлопнуть! Терпел козел, терпел, да как стал их поперечными словами вентелировать, – тоже и он кой-чему около королевских казарм научился. Перепужались бабы тут окончательно, да так неслышным галопом по домам и брызнули… Что ж за жизнь пошла, ежели все слова, чистые да нечистые к козлу перешли, а бабам и огрызнуться нечем!…
   Пьяненький тут один по забору пробирался, – мастеровой алкогольного цеха. Только хайло расстегнул, нацелился песню петь, ан из него один пьяный пар в голом виде. Икнуть и то не может… С какой такой стати этакое беззаконие? Даже остановился он, ручкой сам себе щелкнул, а щелчка-то и не слышно. Вот так пробка! А мухи над ним столбом в винном чаду завились, да зубы скалят… Обрадовались, с роду не говоривши:
   – Ах, мухобой какой! Милые, гляньте-ка, как его от двух бортов качает. И кто ж это ему ноги передвигает? Чай, давно ему время с копыт-то слететь. Вали, дядя, лужа-то мягонькая!…
   Шлепнулся мастеровой беззвучным тюфячком в канаву, ножки задрал, – досада его калит: последняя тварь, муха, выражается, а он всего, как есть, разворота лишился. Дела!…
   Ребятенки тут поодаль в бабки играли. Меткий удар – легким словом подстегнуть первое дело… Ан и их зацепило: руками машут, голоса черт унес. Испужались они, вздумали было зареветь, да рева-то и нет… Прыснули они тихими воробьями по хатам к матерям. Какая уж тут без крика, без визга игра.
   Мужик с бабой на завалинке супротив винной лавки сидели. Только было пристроился по случаю вечерней прохлады с бабой поругаться, – словом занозистым зарядился, да порох-то и отсырел… Уж он и квасу глотнул и табачку понюхал, – на полслова силы не хватило… Двинул он с досады бабу в бок, – так она и взвилась, чтобы раскатной дробью его осадить. Да заместо того только и смогла, что между глаз ему плюнула… Даже и драться не стали, до того им обидно стало. Что ж драться, ежели и взвинтить друг дружку нечем.
   Кот ихний, Гришка, драная голова, с забора так и залился:
   – Ну и камедь, мышь вам во щи!… Сроду таких делов не видал. Мы, на что коты, и то спервоначалу пофырчим-пофырчим, а потом плюемся да цапаемся. А тут, слова не сказавши, он ее в бок, а она в него, обратной почтой харкает…
   Раскипятился мужик, хватил в кота поленом, да, спасибо, не попал. Пошел с бабой в избу, да так и не ужинавши, огня не вздувши и взобрались на полати… Спиной друг к дружке, двуглавым орлом сонные пузыри пускать.
   Опять же кузнец за пустырем на отлете борону клепал. Свистал, свистал, что ж за работа без свиста, – ан свист-то с губ вдруг и сдуло… Подивился он было, – что за пес, кто ж губы заклеил? Да и удивляться-то не успеешь: молотом по железу стучит – ни стуку, ни гука… Поддувало не скрипит, огонь не трещит… Что за наваждение?… Поскреб он в затылке, задом из кузнецы выкатился, сел на старую наковальню. Час не поздний, а тишина вокруг, – будто город периной накрыли. Одни псы, – спаси и помилуй! – на свалке кости грызут, да друг дружку, как нищие на ярмарке, собачьими словами облаивают.
   «Пойди, сволочь, с моего места!» «От сволочи слышу»…
   «Да дайте ж ей, сукиной дочке, тяф, бычьим ребром по зубам, – что ж она на мою падаль распространилась!…»
   Охнул кузнец, побежал к королевскому фельдшеру по соседству, авось, тот ему какое разъяснение даст, либо пиявки к разговорной жиле поставит. Да и с фельдшера-то взятки гладки: сидит на полу, телескопы выпучив, сам себя за язык тянет, выдоить-то и нечего.
   Словом, пошла тут жисть по всему королевству. Судья не судит, купец не зазывает, трактиры паутиной заплело, свадеб не играют, ребят не крестят, именин не справляют, в гости не ходят… В пустую молчанку только тараканов на стене бить интересно.
   А скотину домашнюю да прочую живность, всю как есть, в лес прогнали, – ну их к Анчутке, с разговорами ихними бесовскими. Умней людей хотят быть, в лесу и подохнут. Не коровам баб доить, не коровам и разговаривать.
 
* * *
 
   Особливо военных подрезало, – хочь все войско распускай по задворкам в бессловесной одури подсолнухи грызть. Часовых у дворца и то сменить нельзя, пароля не передавши… Стой хочь до седой бороды, пока квашней на земь не осядешь. Сам король караулы и похерил, своей властью пищали у часовых поотобрал, – расходись, мол, по казармам слонов слонять, а немого короля тишина укараулит… Ученье начисто отменил. Без раскатной команды, без барабанного боя, без песен да марша одни лягушки по отделениям скачут, да и те квакают. Вздумали было спервоначалу батальонное ученье по знакам производить, да воробьи засмеяли: «Первая рота пьяным серпом развернулась, вторая – себе на штаны наступает!» Так и бросили.
   Заскучали тут генералы, распечь некого, – самовар, и тот громогласно бурлит, когда жар его проймет. Офицеры да фельдфебеля бесшумно орехи грызут, в дурачки, будто утопленники под водой, тихим манером дуются. Ни сока, ни сладости. Солдатики по углам хлеб да кашу жуют, – что ж и собираться-то вместе, ежели за обедом ни шутки сшутить, ни легким словом перекинуться. Да и насчет прочего, скажем, с миловидным предметом в королевской роще прогуляться… Нельзя же девушку сразу за банты брать, разговор-то хоть махонький нужен.
   А король и совсем скис. Приемы прекратил, не глазами ж друг дружку облизывать. Всех иноземных заезжих гостей отвадил, границу закрыл, – срамота, ведь, братцы: гость разговорчивый из другого правильного государства приедет, – ужели кобылу к нему для беседы рядом за королевский стол сажать? Мораль по всем странам пойдет…