Королева с сынком безгласным все в опочивальне сидит, безмолвные слезы глотает. По всему дворцу ребятенок, словно чиж, трещал, а тут до того измолчался, что на пальцах разговаривать стал. Сердце надорвешь, смотревши.
   Сидит как-то король у окна, на закат смотрит, сладкий пирог вилкой расковыривает. Власть ему не власть, еда не в еду… только видит – вдали пыль закурилась, народ ко дворцу волной валит, немой громадой накатывает. А впереди отставной солдат Федька, малый еще не старый, которого в запрошлом году громом-молнией на часах оглушило, – с той поры он и онемел. Подошли поближе, король аж в окно перегнулся… Экая вещь: лопочет что-то Федька, руками размахивает, а вокруг его бессловесным стадом народ рты поразинул, слушает, не наслушается. Немой заговорил, языкатые онемели, видно, и впрямь деревья скоро корнями кверху расти начнут.
   Взошел тут адъютант, на пальцах показал, что, мол, Федька к вашему величеству достигнуть желает, – как, мол, прикажете?
   Король и чин свой на подоконнике забыл, отстранил чубуком адъютанта, да вприпрыжку сам к крыльцу побежал.
   Перекрестился Федька, поклон королю до самой пряжки отдал, да как заговорит, аж теплый ветер по толпе прошел, до того человечью речь слушать любо.
   – Не тужи, ваше величество! Дело еще может на поправку пойти. А покуль что, разреши с глазу на глаз потаенный доклад сделать, – вещь первой важности. Секрет при всех, как снег на базаре: по каблукам грязью разойдется…
   Хватает его король ласково под локоть, ведет дорогого гостя в кабинет: дверь замкнул, во второй кабинет провел, опять замкнул. Посередь покоя стульчик ему придвинул, сам рядом сел, ухо приклонил. Чтобы не подслушивали, значит.
   Федька-то тут и выпотрошился:
   – Как я, ваше величество, после немоты своей заговорил, заодно с бессловесной тварью в обратную линию попавши, – тут собачка моя, миловидный Шарик, с разговором ко мне и прилетает. Однако ж она пес не нахальный, не возгордилась… Так и так, – говорит, – хозяин… Я это дело обследовала. По следам королевской свиты в лес смахала. Меж кустов и трав на хатку эту под дубом я и напала. Вижу, сова – круглый глаз, на цепи на загнетке сидит, колдуна своего драгунскими словами ругает. «Почему, спрашиваю, дура, ругаешься!» – «А почему ж он, злыдень, ушел семь трав собирать, а мне хочь бы корочку оставил, на цепь замкнул»… Собачка моя, натурально, зверь башковатый, в лес смахала, зайчонка сове принесла, – трескай, стерва, а как наешься, рассказывай дальше. Ну, сова косточку последнюю обглодала, да Шарику все и выложила. Честная, дрянь, оказалась… – Как, мол, король со свитой квас выдули, да как колдунок с отчаянной злости наговор на кротовьей костке сделал, все королевство речи лишил… Дал я Шарику за умственность молока похлебать, да и надоумил его: сова к вечеру опять оголодает, стащи-ка ей куренка, да сразу не давай, – подразни. Авось она, на цепи сидя, со злости на колдуна, и проговорится, хохлатая шкура, насчет средствия, как язык-то во всем королевстве опять разговорным концом обернуть… Как по писанному, ваше величество, все и вышло. Сымайте с вашего королевского пальца кольцо с печатью, дайте мне его на малое время. Завтра к обеду, авось, все и загалдят, а пока более ни об чем докладывать не могу.
   Обнял король Федьку, в небритую скулу его безмолвно чмокнул, кольцо с пальца снял, сам Федьке сладкий пирог на вилке подносит… Полное, стало быть, доверие оказал.
   Ранним утром обскакал Шарик, обрыскал все королевство: «Сходись все на базарную площадь, хозяин Федька вас лечить будет». Слетелся народ, как мухи на патоку, – голова к голове, будто маковки. Король с семейством да первые чины за ними кольцом. А Федька старается: под котлом посередь базара костер развел, разварил кротовую костку. Потом огонь загасил, дал воде остынуть маленько, на бочку стал, печать показал, да как гаркнет:
   – Королевской властью приказываю, чтоб на короткий срок предоставили мне самую болтливую во всем королевстве допреж беды бабу! Вреда ей не будет, одно удовольствие… Только правильно, голуби, выбирайте, чтоб ошибки не вышло.
   Вскипел тут бесшумно народ, стали то одну, то другую выпихивать, – бабы упираются, галки с крыш смеются, толку ни на грош. Взяли тут бабы дело в свои руки, пальцами туда-сюда потыкали, выхватили перекупку одну базарную, сырую бабеху в полтора колеса в обхвате… Подтащили к Федьке, головами показывают: честно, мол, выбирали, – болтливей ее ни одной сороки не было…
   – Ну мать, – говорит Федька, – скидывай лишнее, лезь в котел. Да не бойся, не щи из тебя варить буду, только попаришься.
   Перекупка туда-сюда метнулась, да не уйдешь. Подхватили ее бабы под рукоятки, тыквы у нее от волнения разболтались… Смехота!
   – Да ладно уж, – смилостивился Федька, – сорочку на ей оставьте, и в сорочке искупается. Что ж нам на ее вдовий балык любоваться…
   Бухнули ее в теплый котел, аж до колокольни брызги долетели. Окунул ее Федька раза три, выудил, крякнул, да на спине вон и выволок. Сушись, ласточка, навар в котле, подол на земле.
   Размешал он варево, скомандовал всему населению – от короля до лохматого нищего – к котлу подходить, да каждому по чарке бабьей настойки – на кротовой костке – и поднес… Морщились некоторые, – скус-то не курочкой отдает, однако, говорить хочешь, – не откажешься.
   И вот враз, чуть последнему грудному младенцу последнюю чарку хлебнуть дали, – весь базар заголосил-загалдел, аж до неба докатилось. А из лесу скотина да прочая живность откликается, – домой идут. – Разговор-то у них, всех, скотов, сразу и замкнулся: корова мычит, петух кукарекает, как по расписанию Божьему полагается.
   Обступил тут народ Федьку кучей, король ему десятку сует, королева – поясок, с себя снявши, презентует. А Федька-то тут, братцы, и онемел, опять вровень с бессловесной тварью в свое состояние вернулся…
   Королева заахала, народ соболезнует: всех спас, а сам назад подался… Спрашивают его – нет ли для него, Федьки, особливого средства? А он, шут, только смеется, да на знаках что-то показывает.
   Тут-то молодой королевич и пригодился: на пальцах-то он хорошо понимать стал.
   – Вещь в том, – говорит, – что ежели эта баба, которую он искупал, с первого новолунья ради него трое суток добровольно молчать согласится, – тогда и к Федьке словесность навсегда вернется.
   Подтащили тут мокрую перекупку, просят ее, умоляют, а она как раскатилась:
   – Бабку ему под пятое ребро!… Чтоб я? Да ради него? Ради срамника-то этого, который меня, стародавнюю вдову в натуральном виде при всех разбандеролил? Ни минуты не помолчу, ни полминуточки, ни вот на столечко…
   И пошла кудахтать… Так весь базар и грохнул. Рассмеялся Федька, русой башкой тряхнул, через королевича объяснил: и без речи, мол, обойдусь, не привыкать стать! Королевское семейство да весь народ вызволил, – на королевскую десятку с товарищами выпью… А баба эта пусть мою разговорную порцию себе берет… Авось не лопнет!

Сумбур-трава

   Лежит солдат Федор Лушников в выздоравливающей палате псковского военного госпиталя, штукатурку на стене колупает, думку свою думает. Ранение у него плевое: пуля на излете зад ему с краю прошила, – курица и та выживет. Подлатали ему шкурку аккуратно, через пять дней на выписку, этапным порядком в свою часть, окопный кисель месить. Гром победы раздавайся, Федор Лушников держись!…
   А у него, Лушникова, под самым Псковом, – верст тридцать не боле, – семейство. Туда-сюда на ладье с земляком, который на базар снеток поставляет, в три дня обернешься. Да без спросу не уедешь, – военное дело не булка с маком. Не тем концом в рот сунешь, подавишься…
   Подкатил он, было, на обходе к зауряд-подлекарю, – человек свежий, личность у него была сожалеющая.
   – Так и так, ваше благородие, тыл у меня теперь в полной справности, в другой раз немец умнее будет, авось с другого конца в самую голову цокнет… А пока жив, явите божескую милость, дозвольте семейство свое повидать, по хозяйству гайки подвинтить. Ранение мое, сам знаю, не геройское, да я ж тому непричинен. По ходу сообщения с котелком шел, вижу, укроп дикий над фуражкой, как фазан, мотается. А нам суп энтот голый со снетком и в горло не шел. Как так, думаю, укропцем не попользоваться? Вылез на короткую минутку, только нацелился – цоп! Будто птичка в зад клюнула. Кровь я свою все ж таки, ваше благородие, пролил. Ужели русскому псковскому солдату на три дня снисхождения не сделают?…
   Вздохнул подлекарь, глазки в очки спрятал. «Я, – говорит, – голубь, тебя б хочь до самого Рождества отпустил, сиди дома, пополняй население. Да власть у меня воробьиная. Упроси главного врача, он все военные законы произошел, авось смилуется и обходную статью для тебя найдет!» Добрая душа, известно, – на хромой лошадке да в кустики.
   Сунулся Лушников к главному, ан кремень тихой просьбой не расколешь. Начальник был формальный, заведение свое содержал в чистоте и строгости: муха на стекло по своей надобности присядет, чичас же палатной сестре разнос по всей линии.
   – Энто, – говорит, – пистолет, ты неладно придумал. У меня тут вас, псковичей, пол-лазарета. Все к своей губернии притулились. Ежели всех на бабий фронт к бабам отпускать, кто ж воевать до победного конца будет? Я, что ли, со старшей сестрой в резерве? У меня, золотой мой, у самого в Питере жена-дети, тоже свое семейство, некупленное… Однако ж терплю, с должности своей не сигаю, а и я ведь не на мякине замешан. Крошки с халата бы лучше сдул, ишь обсыпался, как цыган, махоркой!…
   Утешил солдата, нечего сказать, – по ране и пластырь. Лежит Федор на койке, насупился, будто печень каленым железом проткнули. Сравнил тоже, тетерев шалфейный… Жена к ему из Питера туда-сюда в мягком вагоне мотается, сестрами милосердными по самое горло обложился, жалованье золотыми столбиками, харч офицерский. Будто и не война, а ангелы на перине по кисейному озеру волокут…
   Сестрица тут востроглазая у койки затормозилась.
   Куриный пупок ему из слабосильной порции для утешения сунула, да из ароматной трубки вокруг побрыскала. Брыскай, не брыскай, – ароматы от мук не избавят.
   Вечер пал. Дневальный на стульчике у двери порядок поддерживает, храпит, аж пузырьки в угловом шкапчике трясутся. Сестра вольную шляпку вздела, в город на легких каблучках понеслась, петухов доить, что ли… Тоже и ей не мед солдатское мясо от зари до зари пеленать. Под зеленым колпачком лампочка могильной лампадой горит, вентиляция в фортке жужжит, – солдатскую обиду вокруг себя наворачивает. Эх, штык им всем в душу, с правилами ихними!… Хочь бы в полглаза посмотреть, что там дома… Сердце стучит, за тридцать верст, поди, слышно…
   Отвел Лушников глаза с потолка, так бы зубами все койки и перегрыз. Видит, насупротив мордвин Бураков на койке щуплые ножки скрестил, на пальцы свои растопыренные смотрит, молитву лесную бормочет. Бородка, ровно проборчик ржавый. Как ему, пьявке, не молиться… Внутренность у него какая-то блуждающая обнаружилась – печень вокруг сердца бродит, – дали ему чистую отставку… Лежи на печи, мухоморную настойку посасывай. И с блуждающей поживешь, абы дома… Ишь, какое гунявому счастье привалило!
   Отмолился мордвин, грудь заскреб. Смотрит Лушников – на грудке у Буракова какой-то поросячий сушеный хвост на красной нитке болтается.
   – Энто что ж у тебя, землячок, за снасть?
   – Корешок, – говорит, – такой, сумбур-трава.
   – А на кой он тебе ляд, что ты и на войну его прихватил? От шрапнели, что ли, помогает?
   Осклабился Бураков. В ночной час в сонной палате и мордвину поговорить хочется. Пошарил он глазами по койкам, – тишина. Солдатики мирно посапывают, хру да хру, – известно, палата выздоравливающая. Повернулся к Лушникову мочалкой и заскрипел:
   – Сумбур-трава! На память взял, пензенским болотом пахнет. По домашности первая вещь. Сосед какой тебе не по скусу, хочешь ты ему настоящий вред сделать, чичас корешок водой зальешь и водой энтой самой избу в потаенный час и взбрызнешь. В тую же минуту по всем лавкам-подлавкам черные тараканы зашуршат. Глаза выпьют, уши заклеют, хочь из избы вон беги. Аккуратный корешок!
   Сел Лушников на койку. Не во сне ли с лешим разговаривает? Ан нет, мордвин самый настоящий, – подштанники казенные, лазаретное клеймо сбоку, все честь-честью.
   – А выводной корешок-то у тебя есть?
   – Какой выводной?… Из воды его ж и вынешь, – просуши, да на черной свечке подпали, – все и сгинут. Таракан не натуральный!
   Взопрел даже Федор с радости, потому толковый солдат сразу определит, что к чему принадлежит. Умоляет, стало быть, Бураков: дай да отдай, зачем тебе, лисья голова, энтое снадобье? Ты, мол, домой вертаешься, у себя на болоте сколько хошь найдешь, а мне на войне, почем знать, во как пригодится.
   Отпихивался мордвин, отпихивался, а потом и сдался.
   – Ладно, Лушник. Ты человек добрый, пять ден за меня блевотное лекарство пил. Подарить не могу, давай меняться. Собачьей кожи браслетку с самосветящимися часами отдашь – корешок твой.
   Принахмурился Лушников. Часики он у немца пленного на табак выменял: ночью проснешься, блоха тебя лазаретная взбудит, ан тебе в потьмах сразу известно, который час. А тут накось, сопливой редьке часы отдай!
   – Да зачем тебе, лесовику безграмотному, часы? По петухам встаешь, по солнцу ложишься, сосновой шишкой причесываешься. Лучше рубль возьми, – подавись! Серебряный рубль, чижолый!
   Однако уперся мордвин. Грудку застегнул, корешок спрятал, морду халатом верблюжьим не по правилам лазаретным прикрыл.
   Посидел-посидел Лушников, не выдержал. Что ж, часики дело наживное: авось и на другого пленного наскочит. Свое семейство ближе… Дернул мордвина за пятку, мало ногу с корнем не вырвал.
   – На часы! Лопай! Матери своей на хвост нацепи, чтобы на метле ей летать способнее было. Давай корешок!…
 
* * *
 
   Завертелась мельница с самого утра. Только это мордвина выписали, койку его освежили-оправили, – шасть-верть, – влетает сестрица, носик вишенкой разгорелся, ручками всплескивает.
   Ужасти какие! В подвальной аптеке черные тараканы всю вазелиновую смазь съели. По всем столам, чисто, как чернослив, блестят… У нас госпиталь образцовый, откуль такая нечисть завелась, бес их знает. Господи помилуй! За смотрителем побежали…
   Дежурный ординатор по коридору полевым галопом дует, шпорки цвякают, ремень перевернут, шашка куцая по голенищам ляскает.
   – Смотритель где?… Весь ночной диван в крупных тараканах, в чернильной банке кишмя кишат. Хочь дежурную комнату закрывай!…
   Только прогремел, глядь – дневальный санитар из офицерской палаты ласточкой вылетает да за дежурным ординатором вдогонку:
   – Ваше скородие! Дозвольте доложить, господа офицеры перо-бумагу требуют, рапорт писать хочут… В подполковничьем молоке черный таракан захлебнувшись. Ругаются они до того густо, нет возможности вытерпеть…
   И в канцелярии шум-грохот. Стенные часы стали, сволочи, а почему – неизвестно. Полез письмоводитель на стол, в нутро им глянул, так со стола и шваркнулся: весь состав в густых тараканах, будто раки в сачке – вокруг колес цапаются.
   Из ревматической палаты толстая сестра на низком ходу выкатывается, фельдфебельским басом орет, аж царский портрет на стенке трясется:
   – Да это что же? С какой-такой стати в ночных шкапчиках тараканы? Да этак они и за пазуху заползут… Я девушка деликатная, у меня дядя акцизный генерал, часу я тут не останусь!
   Матушки мои… Лежит Федор Лушников на коечке своей, будто светлое дитё, ручки из-под одеяла выпростал, пальчиками шевелит, словно до него все это не касающее.
   А тут главный врач из живорезной палаты в белокрахмальном халате выплескивается на шум-голдобню. Что такое? Немцы, что ли, госпиталь штурмом берут?… Смотритель к нему на рысях подбегает, наливной живот на ходу придерживает, циферблат белый, будто головой тесто месил… Он за все отвечает, как не сробеть. К тому ж со дня на день ревизии они ожидали, писаря из штаб-фронта по знакомству шепнули, что, мол, главный санитарный генерал к ним собирается: госпиталь их уж больно образцовый.
   Заверещал главный врач, – солдатики на койках промеж себя тихо удивляются: тыловой начальник, доктор, а такая у него в голосе сила. Смотритель трясется-вякает, толстая сестра наседает, а дневальный из офицерской палаты знай свое лопочет про рапорт да подполковничье молоко.
   Первым делом, бросился главный врач в офицерскую палату, голос умаслил, пронзительно умоляет. Да, может, таракана кто ненароком с позиции в чемодане завез, он с дуру в молоко и сунулся. Будьте покойны, ласточка без спросу мимо их окна не пролетит. Что ж зря образцовый госпиталь рапортом губить!…
   Шуршание тут пошло, чистка. Окна порасстегнули, койки на двор, тараканов по всем углам шпарят, денатуральным спиртом углы мажут, яичек ихних, однако, не видно… Хрен их знает, откуль они такие годовалые завелись сразу. А их все боле и боле: буру жрут, спирт пьют с полным удовольствием, – хочь бы что!…
   А из кухни кашевар с ложкой вскачь: «Ваше скородие, весь лук в тараканах!… Прямо чистить нет возможности, сами на нож лезут».
   Обробел тут главный, за голову схватился. Не переселение ли тараканов по случаю войны из губернии в губернию началось. Приказал пока что к офицерской палате дневального сверхшатного со шваброй поставить, чтобы какой таракан под дверную щелку не прополз. С остальными прочими время терпит.
   Скребут-чистят. Кое-как пообедали, кажный солдат прежде чем рот раззявить, в ложку себе смотрит: нет ли в кашке изюмцу тараканьего. Так и день прошел в мороке и топотне. Только в выздоравливающей палате, как в графской квартире, – тараканьей пятки нигде не увидишь.
   К закату расправил Федор Лушников русые усы, вышел за дверь по коридорному бульвару прогуляться. Видит, за книжным шкафом притулился к косяку смотритель, пуговку на грудях теребит, румянец на лице желтком обернулся. Подошел к нему на бесшумных подошвах, в рукав покашлял. Смотритель, конешно, без внимания, своя у него думка.
   – Так и так, – докладывает Лушников, – не извольте, мол, ваше благородие грустить. Бог дал, Бог и взял!
   – В присядку мне, что ли, плясать, чудак-человек? Да мне теперь перед ревизией в самую пору буры энтой тараканьей самому поесть, а там пусть уж без меня разбираются.
   – Куды ж спешить! Бура от вашего благородия никуда не уйдет. А допреж того, вам всех тараканов в одночасье выведу, за полверсты от госпиталя ни одного не найдете.
   Кинулся к нему смотритель, как к родному племяннику, чуть с копыт не сбил. Да ах ты, да ох ты!… Да не жестко ли ему, Лушникову, спать? Да не охочь ли он до приватной водочки?…
   Лушников лисьи эти хвосты отвел, сразу к делу приступает. Угодно, мол, от тараканьей пехоты избавиться, сделайте снисхождение, на три дня увольте, – хочь гласно, хочь негласно, – семейство свое повидать.
   – Да ты не надуешь ли, яхонт, насчет тараканов? Нахвал денег не стоит… Ослобони, а там и разговор будет.
   Лушникову что ж… В каком, говорит, помещении у вас главный завод?
   Повел его смотритель в продуктовый склад, дверь распахнул, а там – как майские жуки под тополями, – так черная сила живым ключом и кипит, смотреть даже смрадно. Солдат огарок черный, который ему мордвин в придачу дал, из рукава выудил, чиркнул спичкой, подымил корешком… Так враз все тараканы, будто сонное наваждение, и сгинули, – мордвин не какой-нибудь оказался.
   В тую же минуту у смотрителя на личности желток румянцем так и заиграл.
   – Ах ты, орел! – говорит.– Выведи на скорую руку по всем этажам, а там вали на все три дня. На свой страх тебя увольняю. Глаза у тебя ясные, русские, не подведешь, вернешься!
   Сует на радостях Лушникову сала да чаю. Тот, конешно, деликатно отказывается, да в рукав халатный прячет. Призадумался, однако, смотритель:
   – Ты, братец мой, вижу я, дока: обмозгуй уж, присоветуй, как бы этак отлучки твоей никто не приметил… А то в случае чего жилы из меня главный наш вымотает да на них же и удавит.
   Усмехнулся Лушников.
   – Зачем же этакое злодейство? Жилы кажному человеку нужны… Есть у меня в Острове, рукой подать, миловидный брат. У купца Калашникова по хлебной части служит. Близнецы мы с ним, как два полтинника одного года. Только он глухарь полный, потому в детстве пуговицу в ухо сунул, так по сию пору там и сидит, – должно предвидел, чтобы на войну не брали… Вы уж, как знаете, его в Псков предоставьте, – заместо меня в лучшем виде три дня рыбкой пролежит и не хухнет. Чистая работа…
   Взвился смотритель. Пока солдат по ночным палатам в тайности корешком дымил, отрядил он помощника своего на интендантском грузовике в Остров. Версты кланяются, встречные кобылки на дыбки встают. Спешно, секретно, в собственные руки… Ночь знает, никому не скажет!
 
* * *
 
   Ходит главный врач журавлиным шагом по госпиталю, обход производит. Часовому у денежного ящика ремень подтянул, во все углы носком сапога достигает. Хочь бы один таракан для смеха попался: красота, чистота. Утренний свет на штукатурке поигрывает, на кухне котлы бурлят, кастрюли медью прыщут, хозяйственная сестра каклетки офицерские нюхает, белые полотенца на сквознячке лебедями раздуваются…
   Взошел главный в выздоравливающую палату. Почему халат в ногах конвертом не сложен? Почему татарин у стенки рукавом нос утирает? С какой радости туфли под койкой носками врозь? Голос, однако ж, сдобный, строгости еще настоящей в себя не вобрал, шутка ли, от такой тараканьей язвы госпиталь избавился… Дошел до Лушникова, приостановился…
   – Ты в какое место, сокол, ранен? Запамятовал я.
   Лушников-близнец на койку сел, белыми ресницами хлопает:
   – По хлебной, – говорит, – части…
   – Что такое? Откудова дурак такой мухобойный объявился?
   Сестрица востроглазая тут в разговор врезалась, удобрилась, как мачеха до пасынка:
   – Не извольте, господин доктор, беспокоиться. Он с раннего утра все невпопад отвечает, заговаривается. Надо полагать, по семейству своему скучает.
   – А, энто тот, что на три дня на побывку просился… Заговаривайся, друг, да не очень…
   Глянул он тут в историю болезни, велит палатному надзирателю обернуть солдата дном кверху. Перевернули его, главный очки два раза протер, глазам не верит – ничего нет, прямо, как яичко облупленное.
   – Ловко, – говорит, – у меня в госпитале работают… Надо бы тебя, красавца, сею же минуту на выписку, да уж оставлю до ревизии. Пусть санитарный генерал сам поглядит, как чисто у нас в образцовом ранения залечивают.
   Больше и смотреть не стал, с сестрой пошутил, веселой походкой из палаты вышел и пошел в канцелярию требования на крупу-соль подписывать.
   Работа между тем кипит. Смотритель с лица, как подгорелый солод стал. В команду новые медные чайники из цейгхауза волокут, а то из жестяных заржавленных пили. Санитаров стригут, портрет верховного начальника санитарной части тряпкой протерли, рамку свежим лаком смазали, – красота. На кухне блеск, сияние. Кашеварам утром и вечером ногти просматривают, чтобы чернозема энтого не заводилось, дежурного репертят насчет пробы пищи, да как отвечать, да как полотенце на отлете держать.
   Три дня пролетело, – нет санитарного генерала, – не извозчик псковский, – к любому часу не закажешь. Измаялись все: одну чистоту наведут, готовь вторую. Свежих больных-раненых подсыпят, опять скобли да вылизывай, – пустой котел блестит, полный – коптится.
   Про Лушникова смотритель и не вспомнил, не такая линия. Однако ж он в обещанный срок, как лук из земли, в вечерний час перед смотрителем черным крыльцом вырос. Личико довольное, бабьим коленкором так от него и несет. Вестовой доложил. Вызвали потаенно близнеца-брата, сменились они одеждой, поцеловались троекратно, – каждый на свое место: глухой на вокзал, Федор на свою койку. Пирожок с луком исподтишка под подушку сунул, грызет – улыбается. Угрели его, стало быть, домашние по самое темя.
   Только утром он из сонной мглы на белый свет вынырнул, слышит, парадные двери хлоп-хлоп. Махальный, скрозь дверь видать, знак подал. Дежурный ординатор с главным врачом шашками сцепились, чуть с мясом не вырвали. Один рапортует, другой сладким сахаром посыпает. Ведут… А в дальних покоях по всем углам сестры сосновым духом прыскают, чтобы лазаретный настой перешибить.
   Обернулся генерал, выбрал себе точку, в выздоравливающую палату направление держит.
   Ну, главный врач сообразил, конечно, ежели первый блин густо намазать, другие легче в горло пойдут. Подводит санитарного начальника к лушниковской койке, на два шага позади в позицию встал, докладывает:
   – Случай, Ваше Превосходительство, необыкновенный… Солдат Лушников в сидячее место ранение имел, до того здорово у нас его залечили, что и швов не видать. Будто кумпол гладкий, до того красиво вышло. Муха, и та не усидит. Извольте взглянуть.
   Генерал, само собой, интересуется. Перекувырнули Лушникова, оголили ему Нижний-Новгород, главный врач так и ахнул. Не крой лаком, завтра строгать… Рубец пунцовый во всю полосу, будто сосиска, вздулся. Опасности никакой, а знак отличия полный, лучше не надо.
   Вот тебе и намаслил… Нахохлился генерал, хмыкнул в перчатку и бессловесно в коридор вышел. Главный за ним, – только кулак за спиной Лушникову показал. Сестрица валерьяную пробку нюхает… Подбелил солдат щи дегтем, нечего сказать!…
   Что там дальше было – Лушникову неизвестно, а только через малое время крестный ход энтот назад потянулся: генерал кислый, шашку волочит, главный врач за ним халатную тесемку покусывает, – сладка, надо быть. Смотритель в самом хвосте, – будто два невидимых беса под мышки его в котел волокут…