Антигной

   Посылает полковой адъютант к первой роты командиру с вестовым записку. Так и так, столик у меня карточный дорогого дерева на именинах водкой залили. Пришлите Ивана Бородулина глянец навести.
   Ротный приказание через фельдфебеля дал, адъютанту не откажешь. А Бородулину что ж: с лагеря от занятий почему не освободиться; работа легкая – своя, задушевная, да и адъютант не такой жмот, чтобы даром солдатским потом пользоваться.
   Сидит это Бородулин на полу, лаком-сандараком ножки натирает, упарился весь, разогрелся, гимнастерку с себя на паркет бросил, рукава засучил. Солдат был из себя статный да крепкий, хочь патрет пиши: мускулы на плечах и руках под кожей чугунными желваками перекатываются, лицо тонкое, будто и не простой солдат, а чуть-чуть офицерских дрожжей прибавлено. Однако ж, что зря хаять, – родительница у него была старого закала, природная слободская мещанка, – в постный день мимо колбасной лавки не пройдет, не то, чтобы что…
   Перевел дух Бородулин, ладонью пот со лба вытер. Поднял глаза, барыня в дверях стоит, – молодая, значит, вдова, у которой адъютант по сходной цене фатеру сымал. Из себя аккуратная, личико тоже – не отвернешься. Ужли адъютант у корявой жить станет…
   – Упрели, солдатик?
   Скочил он на резвые ноги, – гимнастерка на полу. Только он ее через голову стал напяливать, второпях в ворот руку вместо головы сунул, ан барыня его и притормозила:
   – Нет, нет! Гимнастерку не трожьте! Обсмотрела его по всем швам, будто экзамен произвела, и за портьерку медовым голосом бросила:
   – Чисто Антигной!… Энтот мне как есть подходит.
   И ушла. Только дух за ней сиреневый так дорожкой и завился.
   Принахмурился солдат. На кой ляд он ей подходит? Экое слово при белом свете ляпнула… С жиру они, барыни, перила грызут, да не на такого напала.
   Справил Бородулин работу, снасть свою в узелок связал, через вестового доложился.
   Вышел адъютант самолично. Глаз прищувил: блестит столик, будто его корова мокрым языком облизала.
   – Ловко, – говорит, – насандалил! Молодец, Бородулин!
   – Рад стараться, ваше скородие. Только извольте приказать, чтобы до завтрева окон не отпирали, пока лак не окреп. А то майская пыль налетит, столик затомится… Работа деликатная. Разрешите иттить?
   Наградил его адъютант как следовает, а сам ухмыляется.
   – Нет, братец, постой. Одну работу справил, другая прилипла. Барыне ты оченно понравился, барыня лепить тебя хочет, понял?
   – Никак нет. Сумнительно чтой-то…
   А сам думает: что ж меня лепить-то? Чай уже вылеплен!…
   – Ну, ладно. Не понял, так барыня тебе разъяснение даст.
   И с тем фуражку на лоб и в сени проследовал. Только, стало быть, солдат за гимнастерку – портьерка – взык! – будто ветром ее вбок отнесло. Стоит барыня, пуховую ладонь к косяку прислонила и опять за свое:
   – Нет, нет! Взойдите, как есть, в натуральном виде. Вас как зовут-то, солдатик?
   – Иван Бородулин! – ответ дал, а сам, будто медведь на мельничное колесо, вбок уставился.
   Зовет она его, значит, в свой покой на близкую дистанцию. Адъютант приказал, не упрешься.
   – Вот, – говорит барыня, – обсмотрите. Все крутом, как есть моей работы.
   Мать честная! Как глянул он, аж в глазах забелело; полна горница голых мужиков, кто без ног, кто без головы… А промеж них бабы алебастровые. Которая лежит, которая стоит… Платья-белья и звания не видать, а лица, между прочим, строгие.
   Барыня тут полное пояснение сделала:
   – Вот вы, Бородулин, по красному дереву мастер, а я из глины леплю. Только и разница. Ваша, например, политура, а моя – скульптура… В городе монументы, скажем, понаставлены, те же самые идолы, только в окончательном виде…
   Видит солдат, что барыня не военная, мягкая, – он ей поперек и режет:
   – Как, сударыня, возможно? На монументах ерои в полной парадной форме на конях шашками машут, а энти, без роду-племени, ни к чему. Разве таких голых чертей в город выкатишь?
   Она, ничего, не обижается. В кружевной платочек зубки поскалила и отвечает:
   – Ан вот и ошиблись. В Питере не бывали? То-то и оно! А там в Летнем саду беспорточных энтих сколько угодно. Который бог по морской части, которая богиня бесплодородием заведует. Вы солдат грамотный, следует вам знать.
   "Ишь заливает! – думает солдат. – Чай там в столичном саду мамки княжеских ребят нянчат, начальство гуляет, – как же возможно погань такую меж деревьев ставить?…".
   Достает она из рундучка белую мохнатую простыню, край кумачевой лентой обшит, – подает солдату.
   – Вот вам заместо крымской епанчи. Рубаху нательную сымайте, мне она без надобности.
   Ошалел Бородулин, стоит столбом, рука к вороту не подымается.
   Ан барыня упрямая, солдатского конфуза не принимает:
   – Ну что ж вы, солдатик? Мне ж только до пояса, – подумаешь, одуванчик какой монастырский!… Простыньку на правое плечо накиньте, левое у Антигноя завсегда в натуральном виде.
   Не успел он опомниться, барыня простыню на плече лошадиной бляхой скрепила, посадила его на высокий табурет, винт подвинтила… Вознесся солдат, будто кот на тумбе, – глазами лупает, кипяток к вискам приливает. Дерево прямое, да яблочко кислое…
   Взяла она солдата на прицел из всех углов.
   – В самый раз! Вот только стригут вас, солдат, низко, – мышь зубом не схватит. Антигною беспременно кудерьки полагаются… Мне для полной фантазии завсегда с первого удара модель по всей форме видеть надо. Ну, этой беде пособить нетрудно…
   В рундучок снова нырнула, паричок ангельской масти вынула и на Бородулина его так круглым венчиком и скинула. Сверху обручем медным притиснула, – то ли для прочности, то ли для красоты.
   Глянула она с трех шагов в кулачок:
   – Ох, до чего натурально! Известкой бы вас побелить, да в замороженном виде на постамент поставить – и лепить не надо…
   Посмотрел и Бородулин в зеркало, – что наискось в простенке около козлоногого мужика висело… Будто черт его за губу дернул.
   Ишь срамота… Мамка не мамка, банщик не банщик, – то есть до того барыня солдата расфасонила, что хочь в балаганах показывай. Слава Тебе, Господи, что окно высоко: окромя кошки, никто с улицы не увидит.
   А молодая вдова в раж вошла. Глину вокруг станка вертит, туловище в сыромятном виде на скорую руку обшлепала, заместо головы колобок мятый посадила. Вертит, пыхтит, на Бородулина и не взглянет. Спервоначалу она, вишь, до тонких тонкостей не доходила, абы глину кое-как обломать.
   Потеет солдат. И сплюнуть хочется, и покурить охота смертная, а в зеркале плечо да полгруди, как на лотке, корнем торчат, вверху рыжим барашком пакля расплывается, – так бы из-под себя табурет выдернул да себя по морде и шваркнул… Нипочем нельзя: барыня хочь и не военная, однако обидится, – через адъютанта так ушибет, что и не отдышишься. Упрела, однако ж, и она. Ручки об фартук вытерла, на Бородулина смотрит, усмехается.
   – Сомлели? А вот мы передышку чичас и сделаем. Желательно походить, походите, а то и так в вольной позиции посидите.
   Чего ж ему ходить в балахоне-то энтом с обручем? Запахнул он плечо, слюнку проглотил и спрашивает:
   – А из каких он, Антигной, энтот, будет? В богах бусурманских числился, либо на какой штатской должности?
   – При крымском императоре Андреяне в домашних красавцах состоял.
   Покрутил Бородулин головой. Скажет, тоже… При императоре либо флигель-адъютанты, либо обер-камердинеры полагаются. На кой ему ляд при себе хахаля такого в локонах содержать.
   А барыня к окну подошла, в сад по грудь высунулась, чтобы ветром ее обдуло: тоже работа не легкая, – пуд глины месить, не утку доить.
   Слышит солдат за спиной писк-визг мышиный, портьерка на кольцах трясется. Покосился он взад на оба фланга, чуть с табуретки не сковырнулся: с одного конца барынина горничная, вертеха, в платочек давится, с другого денщик адъютантский циферблат высунул, погоны на нем так и трясутся, а за ним куфарка, – фартуком пасть закрывает… Повернулся к ним Бородулин полным патретом – так враз всех и прорвало, будто по трем сковородкам горохом вдарили… Прыснули, да скорее ходу по стенке, чтобы барыня не застигла.
   Обернулась барыня от окна, Бородулина спрашивает:
   – Вы что же это, солдатик, фырчите?
   И ответить нечего… Кто фырчит, а кто обалдуем на табуретке сидит. Обруч на бок съехал, глаза как гвозди: так бы всех идолов в палисадник вместе с барыней к хрену и высадил. Вздохнул он тяжко, – Бог из глины Адама лепил, поди Адам и не заметил, а тут барыня перед всей куфней на позор выставила…
   Эх ты, гладкая! Сколько у ерша костей, столько и барских затей… Знак за отличную стрельбу выбил, по гимнастике, по словесности первый в роте, и вот достиг, – из-за адъютантской политуры в Антигнои влип и не вылезешь… Не барыниным каблучкам присягал, чего ж в простыню-то заворачивает?
   Видит барыня, что солдат совсем смяк. Полепила еще с малое время, передничек сняла и деликатным голосом выражает:
   – Ежели вам, например, невмоготу, чего ж зря сопеть-то… Энто с простого звания людьми часто бывает, – от умственного занятия до того иного с непривычки в полчаса расшатает, будто воду на ем возили… Да и мне лепить трудно, ежели натура на табуретке простоквашей сидит. Для фантазии несподручно. Идите, солдатик, в лагерь. А завтра с утра беспременно приходите. Я завтра постановку головы вам сделаю, а что касаемо ног, уж я их вам наизусть с какого-нибудь крымского болвана приспособлю.
   И полтинничек новый Бородулину из портманетки презентовала. Барыня была справедливая, тоже она не любила, чтобы около ее даром потели…
 
* * *
 
   Заявился Бородулин в лагерь, – около передней линейки стоит ихней роты фельдфебель, брюхо чешет, в бороду регочет.
   – С легким паром. Отполировался?
   – Так точно. Столик в полную форму произвел.
   – Ты мне столиком не козыряй… Барыня-то до коих пор тебя вылепила? Антигноем заделался. Смотри, в Питер на выставку идола твоего пошлет, заказов не оберешься.
   Взводные тут которые, свои и чужие, – в руку похохатывают, земляки ухмыляются.
   Сгорел Бородулин… Вот так пуля! Стало быть, по денщицкому полевому телефону уже дошло… В городе рубят, по садам щепки летят.
   Тронулся он было дальше, в свое отделение, а сзаду так и поддают:
   – Ишь ты доброход! Такие-то тихие, можно сказать, и достигают.
   – В карсет его засупонила. Лепись!
   – Ен и сам вылепит… Ай да Бородулин, первую роту не посрамил!
   Прибавил солдат ходу, – сколько не брешут, еще и на завтра останется.
   Ан тут ротный с батальонным, старичком, по песочку мимо палаток прогуливаются.
   Стал Бородулин во фронт. Батальонный на него глазами ротному показывает.
   – Антигной?
   – Он самый. Ну что ж, Бородулин, потрафил?
   – Не могу знать, ваше скородие!
   Тянется солдат, а сам, как вишня, наскрозь горит.
   – Ну, ступай отдохни. Замаялся поди. Ишь, орел какой… Можно сказать, выбрала!
   А уж какой там орел, – курицей в палатку свою заскочил, куска хлеба не съел, до самой вечерней поверки винтовку свою чистил, слова ни с кем не сказавши.
   Утром, только на занятия вышли, Бородулин ни гу-гу, будто вчерашнее во сне привидилось. Однако, фельдфебель пальцем его к себе поманил.
   – Собирайся, гоголь! Адъютант вестового прислал, чтобы беспременно тебе кажное утро у барыни лепиться… Портянки-то свежие надень, – либо носки тебе фильдебросовые из штаба округа прислать. Павлин ты, как я погляжу!
   Взмолился тут Бородулин, чуть не плачет:
   – Ослобоните, господин фельдфебель… Заставьте за себя Бога молить. За что ж я в голой простыне на весь полк позор принимать должен? Уж я вашей супружнице в городе опосля маневров так кровать отполирую, что и у игуменьи такой не найти.
   – Не подсыпайся, братец, не могу. Ты солдат старательный, сам знаю. Да как быть-то? Ротный из-за тебя с полковым адъютантом в раздор не пойдет… Потерпи, Бородулин, экой ты щекотливый. Солдат только на морозе, да в бане краснеть должен. Однако, ты сам смотри, – в адъютантский котел с солдатской ложкой не суйся… Адъютант у нас серьезный. Ступай!
   Вот и позавтракал: селезень и тот упирается, когда его резать волокут, а солдат и серьгой тряхнуть не смеет.
 
* * *
 
   Помаршировал Бородулин к барыне, в кажном голенище словно по пуду песку, – до того идти неохота. Слободою проходил, слышит – из белошвейной мастерской звонкий голос его окликает:
   – Эй, кавалер! Что ж паричок-то не надели, мы для вас бантик розовый заготовили…
   Обернулся он, а в окне четыре мамзели, одна на другой лежит, пальцами на него указывают.
   – Антигной Иванович! Зашли бы к нам, что брезгаете? Чай мы не хуже барыни, красоту бы свою нам показали…
   – Плечики у вас, сказывают, пуховые… Может, голь-кремом смазать прикажете? Что ж так барыне в сыром виде показываться.
   Наддал солдат, щебень под каблуками так сахаром заскрипел. А вслед самая озорная, девчонка шелудивая, которая утюжки подает, на всю улицу заливается:
   – Цып-цып-цып!… Солдатик! В случае, глины у вас не хватит, пришлите к нам, у нас на дворе свиньи свежей нарыли!…
   Ишь, уксус каторжный!… На всю слободу оскоромила. Взял он наперерез проулком к адъютантской фатере направление, в затылок мальчишки в два пальца
   свистят, приказчики из москательной лавки на улицу высыпали:
   – Эвона! Монумент глиняный на занятия вышел… Что к чему обычно – брюхо в опояске, солдат к барыниной ласке.
   – На соборной площади тебя, сказывали, поставят, – смотри не свались!
   Развернулся было Бородулин, хотел одного, который более всех наседал, с катушек сбить, ан тот в лабаз заскочил. Сел, пес, в дверях на ящик, мешок через плечо перекинул, ноги раскорячил, – показывает, как солдат на табуретке в позиции сидит…
   Прямо, можно сказать, убил. Грохот, свист… Сиганул Бородулин через забор, да пустырями, по задворкам, на барынину улицу, как петух из капусты, вынырнул.
   Зашел с черного хода, будто его на аркане топить волокли. Только мимо куфни проскочить нацелился: горничная за куфарку, куфарка за денщика, – трясутся, заливаются, слова сказать не могут. Прошел Бородулин словно босыми ногами по битой посуде… Барыня на скрип вышла, про здоровье спрашивает. Послал бы он ее по прямому проводу, да нижним чинам в барском доме деликатные слова заказаны…
   В два счета обрядила она его по вчерашнему, – локонцы эти собачьи промеж ушей натянула, на правом плече бляха, левое окороком вперед.
   – Как сомлеете, скажите. Я зря человека мучить не люблю.
   Добрая, что и говорить! А сама такую муку придумала, что кабы не служба, кота б она на крыше лепила заместо Бородулина…
   Мнет барыня глинку, миловидно дышит. Туловище кое-как обкарнала, на патрет перешла. Чиркуль со стены сняла и для проверки дистанции стала солдату между губой и носом, да промеж глаз тыкать… Наизусть, значит, не умела, – а тоже берется…
   Злой он сидит, как волк в капкане. Да волку, поди, легче, – лапу отгрыз, и – поминай, как звали. А тут, отгрызи-ка! На чикруль глаз скашивает, как бы в ноздрю не заехал, и все ухом к портьерке: не рогочут ли там эти гадюки домашние… Хорошо ему денщику адъютантскому, – курносый да рябой, как наперсток, – в Антигнои-то не попал.
   Встрепенулась тут барыня:
   – Ах-ах! Совсем из памяти вон. Портниха ж меня там в будуварном покое дожидается!… Делов столько, что почесаться некогда. Вы уж, солдатик, посидите, ручки-ножки поразомните, а я там мигом по своей женской части управлюсь. Орешков пока не желаете ли погрызть, только на паркет не сорите!
   С тем и упорхнула. Сидит Бородулин, преет, табурет под ним покрякивает. До орешков ли тут, кажись бы самого себя с досады перегрыз. Нечего сказать, поднесла ему барыня: и проглотить тошно, и выплюнуть не смей.
   А за спиной фырк да фырк… Ляпнуть бы туда туловищем своим глиняным.
   Ан тут портьерка в сторону, – старая старушка, которая при барыниной дочке в няньках состояла, на пороге стоит, в коридор зычным голосом командует:
   – Кыш, пошли прочь на куфню! Еще и чужих понавели смотреть, – эка невидаль, – с солдата мерку сымают… Вон отседова, не то барыне доложу, она вас живо распатронит.
   И в монументальную комнату колобком вкатилась. Посмотрела на Бородулина, аж чепчики заскребла:
   – Тьфу ты, нечистая сила! Ишь, как живого солдата в крымскую девку обработала…
   Солдат, бедный, так голенищами с досады и хлопнул:
   – Что ж, бабушка, самому не сладко… По городу не пройти, – так и поливают. Привязала меня твоя барыня через адъютанта, как воробья на нитке, куда ж подашься…
   – А ты не гоноши… Какой роты?
   – Первой, бабушка. Под арестом ни разу не был, стрелок хоть куда, – из пяти пуль все пять выбиваю… Вот и дождался производства. Барыне б твоей полпуда мышей за пазуху!
   Пожевала старушка по-заячьи губами, обсмотрела со строгостью Бородулина, однако ж смягчилась.
   – Внучек у меня в Галицком полку служит тоже в первой роте. Вроде тебя. Винтовку за штык в вытянутой руке поднимает… Ну что ж, сынок, надо тебе ослобониться. Барыня у нас ничего, да вот блажь на нее накатывает, все норовит кобылу хвостом вперед запречь…
   – Да как же, бабушка, ослобониться-то?
   – А ты старших не перебивай. И не такие винты развинчивала… – Походила она по комнате, морскому богу в морду с досады плюнула и вдруг – хлоп! – на прюнелевых ботинках подкатывает к табуретке, веселым шопотом скворчит:
   – Нашла, яхонт… Ей Богу, нашла! Куда дерево подрубил, туда, милый, и свалится! Барыню нашу нипочем не сколупнешь, – адъютантом вертит, не то, что солдатом на табуретке. Однако есть и на нее удавка: запахов простых она не переносит, – субтильная дамочка. Почитай, с самого детства, чуть-что, чичас же из комнаты вон…
   – Да где ж я, бабушка, запахи энти-то возьму?
   – А ты, Скобелев, вперед не заскакивай… Завтра спозаранку, прежде чем на муку свою идти, редьки скобленной поешь, сколько влезет, да еще полстолько… Понял? Да луковицу старую пополам разрежь и подмышками себе натри до невозможности. Вот как вспотеешь, не то что барыня, мухи на паркет попадают. Чу, идет… Пострадай уж, сынок, сегодня, а завтра помянешь ты меня, старуху, добрым словом.
   И с тем на прюнелевых ботинках выкатилась, будто светлый ангел.
   Барыня взошла и опять за свою глинку. Возрилась она раз-другой, сережками потрясла:
   – Чудной вы, солдатик. То, как сыч сидел, а теперь вишь веселость какую в лице обнаружил. Посурьезнее нельзя ли? Антигнои, они веселые не бывают.
   А как тут серьезным сидеть, когда все нутро у солдата от старушкиных слов так и взыграло…
 
* * *
 
   Далее что и рассказывать?… Как на другое утро стал солдат на посту своем табуретном редькой отрыгивать, да как потным луком от него, словно из цыганского табора, понесло, – барыня так и взвилась. Да еще на евонное счастье дождик шел, – окна не откроешь…
   Стала она с ножки на ножку переступать, да кружевным платочком вентиляцию производить, да глину с тоски не в тех местах мять, где полагается…
   К грудям ей подкатило, насилу успела выбежать, – можно сказать, аж люстра матом покрылась, до того солдат нянькин рецепт по всей форме произвел.
   Ждет он, пождет, нет барыни. То ли ему одеваться, то ли дальше редькой икать… Да и совесть покалывать стала: барыня к ему "солдатик-солдатик", а он так со шкурой ее от глины и оторвал. Что ж, сама виновата, хочь бы, скажем, Ермака с него лепила, либо генерала Кутузова, а то такую низменную вещь…
   Стал он деликатно каблуками постукивать, чтоб редьку заглушить, ан тут нянька гимнастерку ему несет, глаза, как у лисы, когда она из курятника с полным брюхом ползет.
   – Ну, милый, полный расчет. Оболакайся да ступай в лагерь, нам ты более не надобен… Ух, и начадил ты, однако, – сига закоптить можно.
   Курительную монашку зажгла и в угол отвернулась, пока солдат с себя поганую одежу сымал.
   Затянул он поясок, обернулся, полушалок с турецкими бобами из кармана вынул и старушке с поклоном преподносит:
   – Примите, бабушка, за совет, за беспокойство. Из волчьей ямы, можно сказать, вытащили!…
   – Ах, свет мой! Глазастый-то какой, – вот уж угодил старухе. Спасибо, сынок. Кабы с плеч лет пятьдесят скинуть, я б тебя, ландыш, и не так отблагодарила. Однако, ступай, – до того от тебя простой овощью разит, что и разговор вести невозможно.
   Встряхнулся Бородулин, налево-кругом повернулся, подошвой о пол хлопнул, – аж все голые мужики-бабы по стенкам затряслись…

Солдат и русалка

   Послал фельдфебель солдата в летнюю лунную ночь раков за лагерем в речке половить, – оченно фельдфебель раков под водочку обожал. Засветил солдат лучину, искры так и сигают, – тухлое мясцо на калке-кривуле в воду пустил, ждет-пождет добычи. Закопошились раки, из нор полезли, округ палки цапаются, мясцом духовитым не кажную ночь полакомишься…
   Только было солдат приноровился черных квартирантов сачком поддать, на вольный воздух выдрать, – шасть! кто-то его из воды за сапог уцепил. Тащит, стерва, из всей мочи, прямо напрочь ногу с корнем рвет. Уперся солдат растопыркой, иву-матушку за волосья ухапил, – нога-то самому надобна… Мясо живое кое-как из сапога выпростал, а сапог, к теткиной матери, в воду рыбкой ушел…
   Вскочил он полуобутый, глянул вниз. Видит, русалка, мурло лукавое, по мокрую грудь из воды выплеснулась, сапогом его дразнит, хохочет:
   – Счастье твое, кавалер, что нога у тебя склизкая! А то б не ушел… Уж в воде я б с тобой в кошки-мышки наигралась.
   – Да на кой я тебе ляд, дура зеленая? Играй с окунем, а я человек казенный.
   – Пондравился ты мне очень! Морда у тебя в веснушках, глаза синие. Любовь бы с тобой под водой крутила…
   Рассердился солдат, босой ногой топнул:
   – Отдай сапог, рыбья кровь!… Лысого беса я там под водой не видал, – у тебя жабры, а я б, как пустая бутылка, водой налился. Да и какая с тобой, слизь речная, любовь? На хвост-то свой погляди.
   Тут ее, милые вы мои, заело. Насчет хвоста-то… Отплыла напрочь, посередь речки на камень присела, сапогом себя, будто веером, от волнения обмахивает.
   Солдат чуть не в плачь:
   – Отдай сапог, мымра! На кой он тебе, один-то? А мне, полуразутому, хочь и на глаза взводному не показывайся… Съест без соли.
   Зареготала она, сапог на хвост вздела, – и одного ей достаточно, – да еще и помахивает. Тоже и у них, братцы, не без кокетства…
   Что тут сделаешь? В воду прыгнешь, – залоскочет, просить не упросишь, – какое уж у нее, у русалки, сердце…
   А она, с камешка повернувшись, кое-что и надумала:
   – Давай, солдатик, наперегонки гнаться! Я вплавь по воде, а ты по берегу – вон до той ракиты. Кто первый достигнет, того и сапог. Идет?
   Усмехнулся про себя солдат: вот фефела-то!… Ужель по сухопутью легкие солдатские ножки нехристь пловучую не одолеют?
   – Идет! – говорит.
   Подплыла она поближе, равнение по солдату сделала, а он второй сапог с ноги долой, да под куст и шваркнул. Чтобы бежать способнее было…
   Свистнула русалка. Как припустит солдат, – трава под ним надвое, в ушах ветер попискивает, сердце – колотушкой, медяки в кармане позвякивают… Уж и ракита недалече, – только впереди на воде, видит он, вода штопором забурлила, и будто рыбья чешуя цыганским монистом на лунной дорожке блестит… Добежал, штык ей в спину! – плещется русалка супротив ракиты, серебряным голоском измывается:
   – Что ж вы, солдатик, запыхавшись? Серьгу бы из уха вынули, бежать бы легче было… Ну что ж, давай повернем! Солдатское счастье, поди, с изнанки себя обнаруживает…
   Повернулся солдат, и отдышаться не успел, да как вдругорядь дернет: прямо из кожи рвется, локтем поддает, головой лозу буравит… Врешь, язви твою душу, – в первый раз недолет, во второй перелет, – разницей подавишься!
   Достиг до первоначального места, глянул в воду, так фуражку о земь и шмякнул. Распростерлась рыбья девка под кручей, хвост в кольцо свивает, солдату зеленым зрачком подмигивает:
   – С легким паром! Что ж ты серьгу так и не снял? Экой ты, изумруд мой, непонятливый. Камушек пососи, а то с натуги лопнешь.
   Сидит солдат над кручею, грудь во все мехи дышит. Стало быть, казенному сапогу так и пропадать? Покажет ему теперь фельдфебель, где русалки зимуют. Натянул он второй сапог, что для легкости разгона снял, – слышит, под портянкой хрустит чтой-то. Сунул он руку, – ах, бес! Да это ж губная гармония, – за голенищем она у солдата завсегда болталась… У конопатого венгерца, что мышеловки в разнос торгует, в городе купил.
   Приложился с горя солдат к звонким скважинам, дохнул, слева-направо губами прошелся, – русалка так и встрепенулась.
   – Ах, солдатик! Что за штука такая?
   – Не штука, дура, а музыка… Русскую песню играю.
   – Дай мне. Ну-ка, дай!… Я в камышах по ночам вашего брата приманивать буду…
   "Ишь, студень холодный, чего выдумала! Чтоб землякам на погибель солдат ей и способ предоставил же!…" Однако без хитрости и козы не выдоишь. Играет он, на тихие голоски песню выводит, а сам все обдумывает: как бы ее, скользкую бабу, вокруг пальца обвести.
   – Сапог вернешь, тогда, может, и отдам…
   Засмеялась русалка, аж по спине у него холодок ужом прополз.
   – Сойди-ка, сахарный, поближе. Дай гармонь в руках подержать, авось обменяю.
   Так он тебе и сошел… Добыл солдат из кармана леску, – не без запасу ходил, – скрозь гармонь продел, издали русалке бросил.
   – На, поиграй… Я тебе, – даром, что чертовка, – полное доверие оказываю. Дуй в мою голову!…
   Выхватила она из воды игрушку, в лунной ручке зажала, да к губам, – глаза так светками и загорелись. Ан, вместо песни пузыри с хрипом вдоль гармони бегут. Само собой: инструмент намокши, да и она, шкура, понятия настоящего не имела… Зря в одно место дует, – то в себя, то из себя слюнку тянет.