Чтобы понять, почувствовать этот неуловимый, ускользающий, промежуточный год, когда смыслы прошлого почти уже иссякли, а смыслы будущего еще не набрали силы, можно попробовать рассечь его в нескольких плоскостях и, вглядываясь в рисунки тонких срезов времени, попытаться различить какие-то важные его черты в сопоставлении событий или в перипетиях отдельных человеческих судеб.
   С точки зрения военной двадцатый год был очень динамичен. Крах Колчака, крах Деникина, начало и конец врангелевской эпопеи, начало и конец советско-польской войны – все это укладывается в этот короткий промежуток времени. Формируется советская военная элита. Из пятерки первых красных маршалов Егоров в 1920 году уже выдвинулся в первые ряды (командующий фронтом), Тухачевский тоже командовал фронтом, Блюхер еще не вызрел – в 1920-м командовал еще только Перекопской ударной группой, Буденный предводительствовал Первой конной, Ворошилов был у него в Реввоенсовете. Последние двое оказались первыми уже в тридцатые годы, в двадцатом их имена значили, в общем, не больше, чем имена прочих командармов, отличившихся при сокрушении белых. 1920 год – звездный час главкома С. С. Каменева и М. В. Фрунзе, который из далекого Туркестана был вызван в центр, чтобы принять Южный фронт, возглавив операции против главного врага Страны Советов – генерала Врангеля. В подчинении Фрунзе безусловные военные таланты – командармы А. Корк и Р. Эйдеман, у Фрунзе – 2-я Конная опального командарма Ф. Миронова, который, несмотря на свое романтическое бунтарство, больше подходящее для 1917 года, все же продержался на командных должностях до 1921-го… Из тех, кто не был репрессирован в 1937-м и дожил до мировой войны, уже заметен был будущий маршал Тимошенко (в 1920 году командовал кавалерийской дивизией против Врангеля). Маршал Конев, напротив, совершенно неизвестен, будучи военкомом дивизии, которая где-то на востоке Сибири гонялась за белыми партизанами – Семеновым и Дитерихсом. В тех же глухих местах оперировал комкавполка Рокоссовский. Г. К. Жуков в 1920-м окончил кавалерийские курсы, командовал сначала взводом, потом эскадроном – на Южном фронте. Вполне могло случиться, что судьба столкнула бы его с Махно. Но вышло иначе: эскадрон Жукова был брошен против Антонова… Но если для одних 1920 год был годом начала, годом, когда формировался стержень жизненной биографии, то для других, с неменьшим основанием – это год конца, год распада, год догнивания последних надежд, последних помыслов. Год скитальчества, отчаяния, исхода – таким предстает 1920-й в книге В.В.Шульгина, которая так и названа: «1920».
   Третий год голода.
   Второй год тифа.
   Засуха.
   Летом по всей России в довершение к прочим бедам, причиненным войной, пошли лютые пожары. Горели Вязьма, Курск, Кострома. Страшный пожар был в Саратове. «В течение 6–8 часов сгорело 36 кварталов, пострадало от пожаров 25 тысяч жителей, много скота, много было человеческих жертв», – читаем в частном письме того времени. Горело всюду: изучая географию пожаров 1920 года, я поймал себя на том, что склонен приписывать разыгравшейся стихии огня какой-то мистический смысл. Будто природе надоело безобразничание людей, и она, в свою очередь, разнуздала стихии, своими средствами доводя до крайности, до абсурда, картину учиненного людьми разрушения. Язычники верили, что происходящее в душе человека связано с тем, что происходит в природе. Может быть, в этом больше смысла, чем мы привыкли думать. И вполне может статься, что люди 1920 года чувствовали это. Какая-то неизъяснимая горечь слышится в словах простых людей, которым эти пожары рушили всю привычную жизнь. Бельск, август 1920-го: «У нас пожары все лето, сгорели все леса, и ветер дул на нашу деревню, она вся сгорела, ужасный пожар, такого еще никто не видел». Костромская губерния, тот же август: «Юрьевец кругом в пожарах. Сгорели леса, поля и хлеб. Крестьяне остались без хлеба». Курск, сентябрь: «Был очень большой пожар, сгорело около 100 домов и казенный дом, где было много скота. Отчего произошел пожар, никто не знает» (78, оп. 1, д. 16, л. 6).
   «Такого никто не видел», «никто не знает» – какое-то наивное удивление испытывает человек пред этой чрезмерностью ужасного, по сравнению с которой все политические обольщения прошлых лет и порожденные ими политические катаклизмы выглядят сущим мельтешением… Уже в этих строчках прочитывается «довольно, хватит», но еще слишком тихо звучат эти голоса, еще не набрали они силы.
   Летом – эпидемия холеры.
   Массовое дезертирство из армии.
   Почти первобытное запустение: в Петрограде Блок по две недели не может писать из-за отсутствия света. Нет ни электричества, ни свечей, ни керосина. Впрочем, Блок и не пишет, он потихонечку сходит с ума, ему все тягостнее окружающее, он все глубже, все внимательнее всматривается в колодец смерти. Но о Блоке потом, отдельно. Еще надо просмотреть главные работы Ленина, пролистать бесконечное количество записочек, которые вождь мировой революции писал то одному, то другому своему соратнику, требуя радикально разобраться с неубывающими в советской республике беспорядками. В записочках можно обнаружить то, что не видно в больших работах: гневливую раздражительность этим нерационально большим количеством сбоев в планомерных государственных делах. И, вместе с тем, – совершенную уверенность в том, что Историей можно управлять, как автомобилем, была бы только тверда рука, держащая руль… Именно в 1920-м с Лениным встретился знаменитый писатель-фантаст Герберт Уэллс, после этой встречи написавший очерк «Россия во мгле», где Ленин задиристо, но как-то чрезвычайно поверхностно поименован «кремлевским мечтателем». Интересно, что либерал Уэллс, побывав в красной России, не разглядел кровавой и растлевающей сути большевистской диктатуры, что Ленин для него – лишь прекраснодушный «мечтатель», что наиболее трудновыполнимой кажется английскому писателю именно прикладная, техническая задача: осветить эту нищую, темную, как тайга, страну. Ленин, как известно, рассказывал Уэллсу о плане ГОЭЛРО.
   План электрификации России в 1920 году был не более чем планом, но он существовал и был утвержден как правительственная программа. Именно в этом году И. Г. Александров предложил построить гигантскую электростанцию на Днепре, в районе днепровских порогов, возле селения Кичкас, тогда находившегося в самом пекле махновщины. Тогда большая стройка в самом деле казалась фантастической. Однако, когда Уэллс через 14 лет приехал в Россию, Днепрогэс уже был построен, что, казалось, красноречивее всяких слов опровергало аргументы англичанина в давнишнем споре с Лениным.
   В 1920 году Ленину исполнилось 50 лет. Маяковский посвятил юбилею стихотворение «Владимир Ильич!», прочитанное им публично в Московском доме печати. Поэт, однако, увидел в Ленине совсем не то, что увидел Уэллс. Стихотворение Маяковского глубоко и искренне восторженно, как и многое из того, что им создано. Для него рождение Ленина – событие планетарного масштаба, как бы приращение головы к телу бессмысленной, хаотически дергающейся человеческой материи. Является Ленин – и планеты садятся на оси. Появляется целесообразность. Теперь все ясно: мети!
 
…Ноги знают
чьими
трупами
им идти…
 
   И руки знают, кого им «крыть смертельным дождем». Но если команды топтать трупы и крыть из пулемета отдает голова, то это голова не убийцы ли? В целом Маяковский не рефлексирует по этому поводу. Война – значит, убивать нужно. Важно лишь знать – кого. Ленин указывает врага, которого поэт потом окарикатуривает и выставляет в окнах телеграфного агентства народу на оплевание. Ленин – не мечтатель, Ленин – бомба, снаряд со смертельной начинкой:
 
…Пожарами землю дымя,
Везде,
где народ испленен,
взрывается
бомбой
имя:
Ленин!
Ленин!
Ленин!
 
   Маяковский упивается мрачной романтикой классовых битв настолько, что, кажется, не понимает, что его стихи по-настоящему страшны. В них кровь, в них ужас 1919 года, доведенное до бесчувственности ожесточение войны, заложники, зверства ЧК… В 1920 году Дзержинский отменил бессудные расстрелы в ВЧК. Не в том дело, что мера эта недолго продержалась и на местах не переставала оставаться словесной декларацией – уже в феврале 1920-го на Украине в «махновском» районе практиковались массовые расстрелы, – а в том, что голос возмущения все-таки прозвучал, что было поползновение к некоторому смягчению режима.
   Кстати, именно на двадцатый год приходится наибольшая активность группы «демократического централизма» – одной из самых интересных, хотя и мало известных «оппозиций» в РКП(б). Лидер «децистов» Тимофей Сапронов был выходцем из самых низов, из какой-то полукрестьянской семьи, но он реальный был рабочий, строитель, а не партиец-профессионал, вышколенный на бесконечных съездах, поэтому, когда партия избрала курс беспощадства и воинской рутинной дисциплины, он забрыкался и понес общеизвестную крамолу: «борьба против главкистского бюрократизма», свобода фракций, власть – Советам. Сапроновцев осудил IX партийный съезд, но они упрямствовали, примкнули к «Рабочей оппозиции», которая выдвинула, по сути, те же лозунги, которые сторонниками генеральной линии на следующем, X съезде РКП(б) в 1921 году были безошибочно квалифицированы как мелкобуржуазные, ибо они исходили не из логики классовой борьбы, а из интуитивного ощущения, что нельзя больше жить в такой душиловке и ожесточении. «Рабочую оппозицию» на съезде, как известно, забаллотировали, специальной резолюцией фракции в партии были запрещены навсегда, а группа Сапронова – исключена из рядов как антипартийная и неисправимая. Потом все, как водится, утряслось, и Сапронова не забыли, восстановили, перемололи на партийной мельнице (чтобы затем, как и положено, расстрелять в 1937 году), но в 1920-м какое-то еще оставалось внутрипартийное свободомыслие, еще могла возникнуть идейная борьба, какие-то, пусть небогатые, варианты оставались у Истории, несмотря на все попытки загнать ее в искусственное русло.
   В 1920-м все-таки были надежды, что, вот, кончится война – и не нужно будет больше крови и жестокости, все образуется по-человечески.
   Кто-то раньше других ощутил, что этого не будет. Именно тогда уехали за границу И. Бунин, Д. Мережковский, 3. Гиппиус. Деление по принципу «красные» – «белые» давно закончилось. Начиналось все более тонкое расщепление на «своих» и «чужих» меж теми, кто остался в красном стане. Не столько по классовому признаку даже, сколько по складу ума, по стилю жизни. Еще не дошло до «парохода философов», насильно высланных в 1922 году. Но дошло, например, до церкви. В 1920 году декретом СНК была национализирована Троице-Сергиева лавра. Патриарх Тихон просил о свидании с Лениным, надеясь разъяснить, почему нельзя и невозможно так делать. Ему ответили, что председатель Совета народных комиссаров ни сейчас, ни впредь не будет иметь времени для встречи с ним вследствие занятости более важными делами…
   Наступало время «лишних» людей, которые с их излишними заботами должны были либо исчезнуть, либо перестроиться и присягнуть. Лишним в новой России оказался В. В. Розанов – он умер от истощения в 1919 году. Многие поняли, что «лишний» – значит «обреченный», и попытались спастись. Пробрался на юг, к черноморским портам, крупнейший ученый, академик В. И. Вернадский. Он пробыл за границей очень недолго, уже в 1921-м вернулся в Россию, а вот сопровождавший его в скитаниях украинский сопроматчик С. П. Тимошенко добрался до США и основал там собственную школу. Отец физиологии И. П. Павлов тоже хотел эмигрировать, написал об этом Ленину. Нобелевский комитет, в свою очередь, подтвердил, что готов должным образом обеспечить работу нобелевского лауреата за границей.
   Запахло, в некотором смысле, скандалом. Ленин распорядился удвоить Павлову академический паек и выделить средства на содержание института. Академик остался. Тогда в Петрограде родилась знаменитая шуточка о том, как кто-то из собратьев по науке встретил Павлова на улице и попросил: Иван Петрович, возьмите меня к себе в институт…
   – Кем?
   – Да хоть собакой…
   В Петрограде было хуже, чем в Москве. Он был выстужен, как железная бочка. Абрам Федорович Иоффе, директор Политехнического, избранный в 1920 году академиком, не мог, несмотря даже на это, предохранить своих сотрудников от ужасов окружающего. У Петра Леонидовича Капицы, двадцатишестилетнего гения, крысы съели сына в родильном доме. Сосновый лес, окружавший Политехнический институт, был вырублен на дрова еще минувшей зимой. Трудно поверить, что в этих условиях ставились эксперименты, подобные тому, о результатах которого А. Ф. Иоффе писал в июле 1920 года физику Паулю Эренфесту в Голландию: «С Капицей мы наблюдаем явление Эйнштейна и де Гаазе в пустоте без всякого поля при размагничивании никеля (при 350 °C). Сейчас изучаем скорости молекул по методу Физо в пустоте… Любопытные результаты дают рентгенограммы металлов…»
   Июль 1920-го, когда писалось письмо, – это разгар польской войны, отчаянные попытки врангелевцев развить наступление из Крыма, рейды Махно в тылу Красной армии. А тут – изучение скорости молекул по методу Физо… Трудно поверить, что это – одновременно.
   В московском ЦАГИ у Жуковского построена аэродинамическая труба. Сам Жуковский доживал последний год жизни и делать практически ничего уже не мог. Но у Жуковского работал Фридрих Цандер, который потом построил первую настоящую ракету… Сохранилась фотография Цандера 1920 года – он сидит за рабочим столом на стуле. Нога на ногу. Светлые носки съехали вниз гармошкой, парусиновые туфли, аккуратный, но сильно поношенный костюм, белый воротничок рубахи. И лицо. Повернутый к нам ясный, спокойный лик человека, глубоко погруженного в свои раздумья. В руках – книга. В марте 1920-го в чертежах Цандера появляются две схемы крылатых ракет…
   В выкладываемой нами мозаике года много несостыковок, противоречий – и это неизбежно: извержение исторического времени происходило неравномерно, с разной скоростью текли его потоки. Возможно, что Цандер и Махно вообще существовали в разном времени, произвольно объединенном хронологией 1920 года.
   А Блок? А Есенин? А Маяковский? Ими «пограничность», «край» времени должны были, наверное, ощущаться особенно остро?
   Конечно.
   Для Блока в 1920 году время иссякло, для Маяковского – бурлило и билось, как молодая пенная кровь. Блок спрашивал молодого Корнея Чуковского, быть может, втайне надеясь, что тот опровергнет его:
   – Все звуки кончились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?
   Чуковский, кажется, промолчал. Он носился из редакции в редакцию, чтобы заработать на еду. А Маяковский делал сотни подписей и картинок для «Окон РОСТА», он работал как машина, все вокруг него гремело артиллерийским гулом и орало трубным гласом кустодиевского большевика: «Гражданин! Красноармейцу холодно…» «Товарищ! Голодает зачастую твой защитник…» По агиткам Маяковского можно узнать, как шли дела на польском фронте, и как на врангелевском, и как заворачивалась хлебная кампания, и про дезертирство, и про заготовку башмаков у населения, и про то даже, что «всего у нас 38 тысяч телефонных аппаратов». Думаю, Маяковскому можно верить – в конце концов, это официальная статистика.
   А еще было античное коктебельское время Волошина, который в нем, в этом времени, пытался спрятать своих друзей 1920 года.
   И нервное – на краю гигантской истерики – время Есенина.
   И хотя слишком пространные отступления все дальше уводят нас от темы, мозаика 1920 года будет зиять чудовищными дырами, если не обмолвиться хотя бы кратко о нескольких именах. Имена эти выбраны произвольно, по принципу личного предпочтения: мне кажется, что в судьбах упомянутых мною людей как-то особенно преломляется свет года. Это субъективное видение, но иного у меня нет.
   Велимир Хлебников: как и Маяковский, работает в «Окнах РОСТА», только в Пятигорске, а потом в Баку. В своей серьезной (возведенной в принцип) беспечности гения дрейфует на юг, где-то на берегу Каспия выдирая из знаменитого гроссбуха со стихами несколько страниц, помогает рыбакам разжечь костер… Пред ним первобытная земля, первобытная, живая, клокочущая история, покачнувшая целый мир, первобытная усталость.
 
…В бреду – холод цыганский,
А я куда-то бреду и бреду
Канта учить по-табасарански…
 
   Соприкосновение Канта и табасаранцев – маленького южнодагестанского народа – для него поэтическая и историческая метафора колоссальной силы, едва ли не магический знак. Как прозвучит по-табасарански категорический императив Канта? Как «мир вашему дому»? Как магометанская молитва? Как выстрел?
   Изгой империи и юродивый культуры, он вдруг становится соучастником и сотворцом грозных событий:
 
…Пали цари, но гордо стояли утесы войны…
 
   Война, текучесть и неустойчивость мира, романтические надежды, обнажение естественного (и доброго, и злого – но невыдуманного) в человеке – его стихия. Как только мир остановится, он умрет, так не увидев своего «Солнцестана». Да и вряд ли его бродячая душа смогла бы обрести в нем покой…
   Еще один утопист двадцатого года – Андрей Платонов. Он только еще зарождался как писатель в родном Воронеже, ему всего 21 год, он еще называется «рабочим», хотя уже заведует отделом писем в газете… Его очерки того времени поражают: они написаны, безусловно, Платоновым, но как бы с чужого голоса, с чужого ума. Во всяком случае, совсем не тем человеком, который благодаря своей сверхъестественной интуиции каким-то священным пророческим языком набормотал «Котлован» и «Чевенгур».
   Он полон ясного ожидания светлого будущего. Он, вообще, доверчив. «Ленин – это редкий, быть может, единственный человек в мире, – пишет он в 1920 году в очерке „Ленин“. – …Главное в Ленине (за что и полюбили мы его так, когда поближе узнали) это – что он вперед понимал и высказал тайную, еще не родившуюся мысль, сокровенное желание миллионов трудового народа и вынес в свет общего сознания то, чего все хотят, чего всем нужно…»
   Чего же всем нужно? Движения жизни, правды, теплой, братской коллективности труда… Молодому Платонову хотелось именно это видеть в происходящем вокруг – и он это видел. Когда же ракурс его видения изменился, он увидел «Котлован». Для этого нужно было, чтобы прошло время и чтобы за это время не разложилась гордостью или самодовольством глаголющая человеческая душа.
   Удивительнее всего в Платонове 1920 года то, что иногда этот почти мальчик, пишущий сознательным языком пролетария, начинает изъясняться от себя – не вполне прозрачным слогом, достойным средневековых мистиков, и тогда обнажается его не поддающаяся порче золотая душа:
   «Безмолвие любви – последнее познание двух душ, что одно…»
   «Женщина – тогда женщина, когда в ней живет вся совесть темного мира, его надежда стать совершенным, его смертная тоска…»
   Откуда двадцатилетний мальчик узнал о «смертной тоске» мира?
   Еще один срез времени: Марина Цветаева. В письме к сестре 1920 года о жизни своей так: «В феврале этого года умерла Ирина – от голоду – в приюте, за Москвой. Аля была сильно больна, но я ее отстояла… Ирине было почти три года – почти не говорила, производила тяжелое впечатление, все время раскачивалась и пела. Слух и голос были изумительные. – Если найдется след С. – пиши, что от воспаления легких… Мы с Алей живем все там же, в столовой. (Остальное занято.) Дом разграблен и разгромлен. – Трущоба. Топим мебелью. – Пишу. – Не служу, ибо после смерти Ирины мне выхлопотали паек, дающий возможность жить. Служила когда-то 5? мес. (в 1918 г.) – ушла, не смогла. – Лучше повеситься».
   Когда сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна, приехала в Москву в мае 1921 года, она Марину не узнала: та постарела, стала независимей (и уязвимей?): «Я очень очерствела – и не жалею». Цветаева жила в своей запустелой (и запущенной) квартире с жильцами-самогонщиками. С прошлым было покончено: семейное гнездо разорено, тарусский рояль продан за пуд черной муки, о муже она ничего не знала. Ей нравилось так жить, нравились и неприкаянность, и свобода, и ненужность прошлого, и любовная тоска – все то, что рождало фантастические, небывалые в русской литературе стихи, в которых яд, и мудрость, и мука женской любви, и неизъяснимая грусть свободы, иногда выпадающей на человеческую долю, – предельное, хирургическое какое-то обнажение сердца… Когда Анастасия Ивановна попыталась чуть-чуть изменить мир сестры, убрать хотя бы неустройство, выстирать рубашки и наволочки, вымыть посуду и паркет, Марина обиделась:
   – Мне это совершенно не нужно…
   Она охраняла свой мир, сад своих стихов, столь дивно плодоносящий на запустении 1920 года. Она и в этом противопоставляла себя устроившимся или откровенно, как Брюсов, продавшимся за пьедестал, за паек, за морфий. Она хранила, берегла запустение.
   Это понятно. Но – ребенок?
   Нам никогда не разгадать этой тайны до конца. Цветаева мучилась и искала себе оправдания. Находила: «Никто не помог! Когда умирала Ирина, бывшие друзья катались в колясках со своими дельцами… Была одна мороженая капуста. Чтобы детей взяли в красноармейский приют, я должна была подписать бумагу, что это беженские дети, что я их нашла у своей квартиры. Взяли, и там их кормили. Но Ирине уже было поздно…» (Из письма сестре.)
   «Няня увозила два раза Ирину к себе в деревню, она оживала на хлебе, лепешках, на каком-то деревенском вареве, начинала ходить, говорить… Но долго она не могла держать ее там, возвращалась и привозила ее, и снова Ирина переставала ходить и говорить, сидя в коляске, и пела – у нее был удивительный слух… В приюте за Москвой я их навещала. Но когда Аля заболела сразу тремя болезнями, мне пришлось ее взять… Спасти обеих я не могла – нечем было кормить, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить… В последний раз я видела Ирину в той большой, как сарай, комнате, она шла, покачиваясь, в длинном халате, горела лучина… В Москве я лечила Алю, топила буржуйку креслами красного дерева, она начала поправляться. И однажды в очереди за содой – мыла в Москве не было, я узнала от бабы, что Ирину накануне похоронили…» (Из письма сестре.)
   Этот предсмертно поющий ребенок Цветаевой – тоже символ 1920 года.
   Иногда мне в Цветаевой чудится что-то воистину зловещее. Вот словно дочка ее умерла, чтоб она могла написать:
 
Светлая – на шейке тоненькой —
Одуванчик на стебле!
Мной еще совсем не понято,
Что дитя мое в земле…
 
   Одно стихотворение. А затем – каскад утонченнейшей любовной лирики… Понимаю, что кощунствую, но почему же (прости, Господи!) не уехала с детьми в деревню совсем, почему не устроилась как-нибудь?!
   «Не смогла». Не могла жить, пригибаясь. Не умела. Не нам судить.
 
…Долг плясуна – не дрогнуть вдоль каната…
 
   Цветаева не смогла служить, а Блок не смог жить. Если б его выпустили в начале двадцатого – ну, хотя бы «в Финляндию на лечение», как просили за него, – он бы выправился, наверное. Но ему не дали уехать: все-таки «Двенадцать» написал, неловко будет, если останется… Двадцатый год для Блока начинался вполне даже неплохо: в издательстве «Всемирная литература» он начал редактировать сочинения Лермонтова, написал предисловие к изданию, но предисловие вдруг отвергли. Блока восхищал Лермонтов-мистик, Лермонтов – первооткрыватель красок, символов и мятежного духа Кавказа, а у Блока попросили, соответственно новым веяниям, Лермонтова-обличителя, Лермонтова-Белинского. Блок замкнулся. С 1918 года он становился все более и более раздражительным (доходило до дневниковой мольбы к Богу избавить его от ненависти к соседу-буржуа). Теперь раздражение стали вызывать даже люди из ближайшего окружения. На заседаниях редколлегии «Всемирки» он глухо молчал. Разговаривал только с Гумилевым. Об уехавших за границу соотечественниках говорил, не умея скрыть брезгливости…
   В своих воспоминаниях К. И. Чуковский отмечает, что в 1920 году нервная чувствительность у Блока настолько обострилась, что присутствие нелюбимых людей вызывало у него физическую боль. Стоило кому-либо из таких людей войти—и на лицо Блока ложились «смертные тени» или оно начинало дрожать. Нелюбимых становилось все больше… Новое время беспощадно выпихивало его, последнего поэта-дворянина. Куда? В смерть. Блок знал, что революция будет. Пожалуй, что он даже ждал ее – в старом мире ему было невыносимо скучно. Он также чувствовал, что скорее всего погибнет, сгорит в ее огне. Ему виделись мрак, гибель, падающий демон с огненными крылами. Он не знал, что ему придется медленно доходить от сырости, холода, темноты, тупости, хамства. К гибели он был готов, к этому – нет.
   Он впал в глубочайшую депрессию. Сам ничего не сочинял, редактировал переводы из Гейне, составлял каталоги для издательства Гржебина, писал рецензии на каких-то мельчайших поэтов… Надеялись, что поездка в Москву с публичным чтением стихов приободрит его, – но Москва, до безмозглости продутая «новыми веяниями», поэтически лязгающая и кричащая (футуризм), его добила. Ему не нужно было появляться перед большой аудиторией. Он появился.