Страница:
Вероятно, на Блока пришли те, кто любил Блока. Но пришли и другие, имеющие кумиром «агитатора, горлана, главаря». Он лицом к лицу столкнулся с хамством – не поэтизированным хамством «двенадцати», а хамством настоящим, властным, всепроникающим, – и вновь не выдержал. Чуковский вспоминает два случая, которые подействовали на Блока, как нокаутирующие удары. Оба они известны, но от этого не становятся менее трагичными.
Однажды на выступлении Блока в Доме печати кто-то из зала выкрикнул:
– Что вы слушаете? Это стихи мертвеца!
Публика зароптала, но Блок был ранен в самое сердце. После выступления он наклонился к Чуковскому и тихо сказал:
– Он говорит правду: я умер…
Он чувствовал свою причастность к старому миру, нестыковку с новым, какую-то принципиальную разницу в способе прочтения мира между ним и аудиторией. Возможно, они попросту говорили на разных языках. Однажды он намеренно подчеркнул это. Все восприняли как странность или как причуду. Но, кажется, это был бунт.
Последний бунт последнего поэта-дворянина.
Блок читал стихи, как вдруг лицо его стало подергиваться, и он прервал выступление и, ничего не объясняя, вышел за кулисы. Оказалось, что в зале – человек с шапкой в руках, вид которого просто растерзал Блока. Его стали уговаривать продолжить выступление, он отказывался. Чуковский пытался урезонить: ведь всего один человек…
Блок взглянул на него:
– Да там все они… в шапках.
В конце концов Блок все-таки появился на трибуне, но, к удивлению собравшихся, неожиданно стал читать по-латыни стихи Полициано. Он не желал более принадлежать современности…
В Москве уже стали случаться с Блоком странности: провалы в памяти, путаница в хронологии. Он явно выходил за рамки установившегося по календарю 1920 года, творил со временем что-то свое. Иногда лицо его безжизненно застывало, как маска. После Москвы он так и не оправился, постепенно уходя в смерть, в столь ненавистное и столь драгоценное прошлое…
Кажется, мы сказали достаточно о 1920 годе, чтобы немного почувствовать его. И в то же время мы сказали непростительно мало, обойдя вниманием десятки событий, документов, имен. Одно сказать – ни слова о Горьком, ни слова о Гумилеве и Ахматовой, ни слова о Булгакове, Ходасевиче, Короленко, ни слова о Петрове-Водкине и Филонове. Философов вообще забыли… Нам придется смириться с этим. Чтобы вернуться к нашей теме, нам остается сделать только одно обязательное отступление в 1920 год. В 1920 год Сергея Есенина.
Это последний год есенинской силы. Он ощущал себя главой новой поэтической школы, возвышающейся над профанным футуризмом. Он поразительно мало писал, но все написанное им было поистине пронзительно. Он пронзен тонкой жалобной нотой сорокоуста – сорокадневной поминальной молитвы по умершему.
Что же умерло? Для него – умирает весь его мир, вернее то, из чего он черпает поэтическое вдохновение, – мир деревни. Его начинает не на шутку двоить: горожанин и сноб задыхается без необходимого ему деревенского воздуха. В 1920 году Есенин съездил на родину, в Константиново. Ему там очень не понравилось. Циник Мариенгоф в «Романе без вранья» утверждает, что в деревне стало Есенину просто непроходимо скучно. Если бы просто скучно, то не вывез бы он с родины отчаянного чувства, что случилось или вот-вот случится что-то, что разрушит собранную им хрупкую сферу смыслов, – и убьет его. Его образы, все, что им любимо, – исчезнет, потеряет поэтическое очарование, сделается никому не нужным. Он тоже постепенно начинает не совпадать со временем.
Все его попытки приладиться к советской власти, в общем-то, не удаются. Есенинское благополучие 1919–1920 годов – следствие исключительно блефа, обмана и необыкновенного личного его обаяния. «Своим», как Маяковский, он себя в большевистской России никогда не чувствовал. Есенин – частное лицо, поэт, пережиток романтической эпохи. Маяковский – власть, судия, работник революции. Он пишет сатиру на дезертира, клеймит позором запечную рябую харю с «козьей ножкой» в зубах и не желает слышать голосов усталости и зовов материнской жалости: «Возвращайся, сыночек, было бы за что помирать». Интересно эти маяковские сатиры подсветить материалами из дезертирских сводок – тогда сразу обнаружится объем проблемы, ее человеческое измерение, а не одна только жестяная плоскость агитки. «Постарайся перевестись в Саратов, – читаем в перехваченном письме. – Послужил, и довольно, приезжай хоть за теплым бельем, а там посмотрим…» «Нам очень обидно, вся молодежь дома, нет только вас четверых. Тимошку поймали и посадили в Калуге в тюрьму, остальные кто на вокзале, кто где…» «Твоего брата Ефима расстреляли, приняли за дезертира, а он был отпущен комиссией на шесть недель в отпуск. Кто-то сказал, что у него фальшивые документы, и его, не разобравши дела, расстреляли…» «Пока живу дезертиром, но придется идти, а то деревня понесет кару…» «У нас дезертиров расстреливают…» Голоса, голоса, по всей стране голоса. Вот эти-то голоса и слышит, ими болеет Есенин. А Маяковский не слышит. И не слушает. Ему ближе торжественный, убедительный тон резолюций. Он – государственный человек.
Даже портсигар Маяковского самодовольно блестит в траве, взирая на окружающее с презрением: «Эх ты, мол, природа!» Вот это самое надменное отношение к себе грядущего металлического мира Есенин чувствует совершенно отчетливо. В порыве откровенности, выдающей его тайное одиночество, он пишет Е. Лившиц, студентке, с которой познакомился во время поездки в Харьков весной двадцатого года: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности, как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому». В другом месте того же письма: «Грусть за уходящее родное звериное и незыблемая сила мертвого, механического».
В 1920-м им написаны «Хулиган» и «Исповедь хулигана» – стихотворения глубоко печальные, но еще не надрывные, как два-три года спустя – стихи о нежном поэте в беспощадное время.
Что же, поэт сочувствует Махно?
Сочувствует. «С кистенем в степи» – это настроеньице вполне махновское.
А как же «лик Махно»? Махно – жеребенок? Он что, не знал, не чувствовал, что стоит за этим именем? Да догадывался, наверное. Но он и о жизни красной столицы знал предостаточно, за что презирал и ненавидел ее, несмотря на то, что своячком входил к Каменеву, а то и к Бухарину с Луначарским. За что потом, вернувшись из Америки, любимую свою Россию увидел «страной негодяев». [17]
Поразительным, сверхъестественным чутьем поэта Есенин почувствовал жуткую, но неживую, железную силу грядущего порядка. Поэтому и Махно ему мил несмотря ни на что: «Она (деревня) и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка тягательством живой силы с железной».
И он понял, что в этом тягательстве живое погибнет. За грозной славой Махно он безошибочно угадал его слабость.
НЕИЗВЕСТНАЯ ВОЙНА
Однажды на выступлении Блока в Доме печати кто-то из зала выкрикнул:
– Что вы слушаете? Это стихи мертвеца!
Публика зароптала, но Блок был ранен в самое сердце. После выступления он наклонился к Чуковскому и тихо сказал:
– Он говорит правду: я умер…
Он чувствовал свою причастность к старому миру, нестыковку с новым, какую-то принципиальную разницу в способе прочтения мира между ним и аудиторией. Возможно, они попросту говорили на разных языках. Однажды он намеренно подчеркнул это. Все восприняли как странность или как причуду. Но, кажется, это был бунт.
Последний бунт последнего поэта-дворянина.
Блок читал стихи, как вдруг лицо его стало подергиваться, и он прервал выступление и, ничего не объясняя, вышел за кулисы. Оказалось, что в зале – человек с шапкой в руках, вид которого просто растерзал Блока. Его стали уговаривать продолжить выступление, он отказывался. Чуковский пытался урезонить: ведь всего один человек…
Блок взглянул на него:
– Да там все они… в шапках.
В конце концов Блок все-таки появился на трибуне, но, к удивлению собравшихся, неожиданно стал читать по-латыни стихи Полициано. Он не желал более принадлежать современности…
В Москве уже стали случаться с Блоком странности: провалы в памяти, путаница в хронологии. Он явно выходил за рамки установившегося по календарю 1920 года, творил со временем что-то свое. Иногда лицо его безжизненно застывало, как маска. После Москвы он так и не оправился, постепенно уходя в смерть, в столь ненавистное и столь драгоценное прошлое…
Кажется, мы сказали достаточно о 1920 годе, чтобы немного почувствовать его. И в то же время мы сказали непростительно мало, обойдя вниманием десятки событий, документов, имен. Одно сказать – ни слова о Горьком, ни слова о Гумилеве и Ахматовой, ни слова о Булгакове, Ходасевиче, Короленко, ни слова о Петрове-Водкине и Филонове. Философов вообще забыли… Нам придется смириться с этим. Чтобы вернуться к нашей теме, нам остается сделать только одно обязательное отступление в 1920 год. В 1920 год Сергея Есенина.
Это последний год есенинской силы. Он ощущал себя главой новой поэтической школы, возвышающейся над профанным футуризмом. Он поразительно мало писал, но все написанное им было поистине пронзительно. Он пронзен тонкой жалобной нотой сорокоуста – сорокадневной поминальной молитвы по умершему.
Что же умерло? Для него – умирает весь его мир, вернее то, из чего он черпает поэтическое вдохновение, – мир деревни. Его начинает не на шутку двоить: горожанин и сноб задыхается без необходимого ему деревенского воздуха. В 1920 году Есенин съездил на родину, в Константиново. Ему там очень не понравилось. Циник Мариенгоф в «Романе без вранья» утверждает, что в деревне стало Есенину просто непроходимо скучно. Если бы просто скучно, то не вывез бы он с родины отчаянного чувства, что случилось или вот-вот случится что-то, что разрушит собранную им хрупкую сферу смыслов, – и убьет его. Его образы, все, что им любимо, – исчезнет, потеряет поэтическое очарование, сделается никому не нужным. Он тоже постепенно начинает не совпадать со временем.
Все его попытки приладиться к советской власти, в общем-то, не удаются. Есенинское благополучие 1919–1920 годов – следствие исключительно блефа, обмана и необыкновенного личного его обаяния. «Своим», как Маяковский, он себя в большевистской России никогда не чувствовал. Есенин – частное лицо, поэт, пережиток романтической эпохи. Маяковский – власть, судия, работник революции. Он пишет сатиру на дезертира, клеймит позором запечную рябую харю с «козьей ножкой» в зубах и не желает слышать голосов усталости и зовов материнской жалости: «Возвращайся, сыночек, было бы за что помирать». Интересно эти маяковские сатиры подсветить материалами из дезертирских сводок – тогда сразу обнаружится объем проблемы, ее человеческое измерение, а не одна только жестяная плоскость агитки. «Постарайся перевестись в Саратов, – читаем в перехваченном письме. – Послужил, и довольно, приезжай хоть за теплым бельем, а там посмотрим…» «Нам очень обидно, вся молодежь дома, нет только вас четверых. Тимошку поймали и посадили в Калуге в тюрьму, остальные кто на вокзале, кто где…» «Твоего брата Ефима расстреляли, приняли за дезертира, а он был отпущен комиссией на шесть недель в отпуск. Кто-то сказал, что у него фальшивые документы, и его, не разобравши дела, расстреляли…» «Пока живу дезертиром, но придется идти, а то деревня понесет кару…» «У нас дезертиров расстреливают…» Голоса, голоса, по всей стране голоса. Вот эти-то голоса и слышит, ими болеет Есенин. А Маяковский не слышит. И не слушает. Ему ближе торжественный, убедительный тон резолюций. Он – государственный человек.
Даже портсигар Маяковского самодовольно блестит в траве, взирая на окружающее с презрением: «Эх ты, мол, природа!» Вот это самое надменное отношение к себе грядущего металлического мира Есенин чувствует совершенно отчетливо. В порыве откровенности, выдающей его тайное одиночество, он пишет Е. Лившиц, студентке, с которой познакомился во время поездки в Харьков весной двадцатого года: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности, как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому». В другом месте того же письма: «Грусть за уходящее родное звериное и незыблемая сила мертвого, механического».
В 1920-м им написаны «Хулиган» и «Исповедь хулигана» – стихотворения глубоко печальные, но еще не надрывные, как два-три года спустя – стихи о нежном поэте в беспощадное время.
Все это Есенин говорит совершенно искренне. При чем тут хулиганство? При том, что «нежное» – не нужно. У обреченного два выхода – в меланхолию или в бунт. Так вдруг в стихах, переполненных вариациями на тему «скоро мне без листвы холодеть…», появляется упрямая, как у Маяковского, фраза:
…Я люблю родину, я очень люблю родину!
Я нежно болен воспоминаньем детства…
Мне хочется вам нежное сказать…
В общем политическом контексте 1920 года настроение Есенина было учтено, и осенью его слегка охолодили, засунув в тюрьму ВЧК, откуда его, правда, скоро вызволили товарищи. Что раздражило чекистов – «хулиганские» стихи или маленькая поэма «Сорокоуст», – мы не знаем. «Сорокоуст», конечно, и безнадежнее, и злее. Случай, послуживший поводом к написанию поэмы, – соревнование жеребенка с поездом, – слишком хорошо известен, чтобы подробно разбирать его. То, что Есенин ехал этим самым поездом в отдельном вагоне, не помешало ему воспринять случившееся в остро драматическом ключе. Так выстраивается метафорический ряд: железное – механическое – мертвое – враг. Последний элемент этого ряда более всего необычен. Слово «враг» редко встретишь у Есенина. Если «враг» – значит, допекло. И правда, не в пьяном чаду, а в трезвости, с глубокой тоской, именно с сердцем говорит он будущему:
Мне бы ночь в голубой степи
Где-нибудь с кистенем стоять…
Редко когда Есенин с такой откровенной прямотой противопоставлял себя времени. Но в 1920-м силы у него нашлись. Потом были цилиндры, Париж, Америка, феерическое пьянство, диагноз Ганнушкина о невменяемости, побег из клиники, конец. Все это тоже – совершенно искренний протест. Но бессильный. В 1920-м у Есенина еще хватало сил противостоять окружающему, не проваливаясь в алкоголь и безумие. В письме к Е. Лившиц мы обнаруживаем важное для нас пояснение к поэме: «Конь стальной победил коня живого. Этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим образом вымирающей деревни и ликом Махно…»
Черт бы драл тебя, скверный гость!
Наша песня с тобой не сживется.
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить как ведро в колодце…
Что же, поэт сочувствует Махно?
Сочувствует. «С кистенем в степи» – это настроеньице вполне махновское.
А как же «лик Махно»? Махно – жеребенок? Он что, не знал, не чувствовал, что стоит за этим именем? Да догадывался, наверное. Но он и о жизни красной столицы знал предостаточно, за что презирал и ненавидел ее, несмотря на то, что своячком входил к Каменеву, а то и к Бухарину с Луначарским. За что потом, вернувшись из Америки, любимую свою Россию увидел «страной негодяев». [17]
Поразительным, сверхъестественным чутьем поэта Есенин почувствовал жуткую, но неживую, железную силу грядущего порядка. Поэтому и Махно ему мил несмотря ни на что: «Она (деревня) и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка тягательством живой силы с железной».
И он понял, что в этом тягательстве живое погибнет. За грозной славой Махно он безошибочно угадал его слабость.
НЕИЗВЕСТНАЯ ВОЙНА
Есенин, конечно, зря романтизировал Махно. Поздняя махновщина, несмотря на ряд блистательных военных операций, «дипломатическую миссию» в Харькове и причастность к разгрому Врангеля, более чем когда-либо лишена романтики. Разве сравнишь пламенный 1918 год с 1920-м? Тогда в каждой фразе, выкрикнутой на митинге, трепетало будущее. Теперь уж не митинговали. Шла черная тяжелая работа: громили коммунистические учреждения. В одном селе, в другом, в третьем. День за днем. Тачанки, листовки, кровь. Безостановочное, многомесячное движение… Кающийся анархист Иосиф Тепер, стараясь выслужить прощение, назвал махновщину 1920 года «гигантской садистской организацией». Такова уж доля ренегата – обливать грязью то, чему раньше служил. И Тепер написал выдающуюся по подлости книгу.
Но сколько бы лжи он ни вложил в бумагу, правда от этого не становится менее драматичной. В сущей тьме начал Махно 1920 год. Впереди – ни просвета, ни надежды. Но в его борьбе есть одна несомненная правда – правда не желающего быть пригнутым и поверженным на землю сильного дерева. Дереву нельзя объяснить, что сопротивление бесполезно, что оно так или иначе будет сломлено, спилено и использовано для изготовления гробовой доски, багета или сидений для нужников. Дерево обречено сопротивляться – тросу, пиле, динамиту. Сопротивление неизбежно.
Так же неизбежно было возобновление махновщины, крестьянский взрыв в 1920–1921 годах. Виктор Белаш в своих показаниях ЧК говорил, что если бы не красный террор в деревнях, махновщина в 1920 году не возобновилась бы. Однако сам террор был следствием процесса куда более масштабного. Я бы назвал его чиновничьим унижением единоличного крестьянства, превращением его во вспомогательный государственный класс. Крестьяне сделали свое дело в революции, придав ей колоссальную разрушительную стихийную мощь. Теперь их нужно было обуздать, а для этого, говоря языком блатных, – «опустить», то есть так унизить, запугать, измарать в грязи, чтобы они забыли мечту о своем крестьянском рае, более того, забыли человеческое достоинство свое, всякое свое «право».
О том, что так следует поступать, ни у одного из большевистских теоретиков впрямую не написано. Но так получилось. Почему глава Совнаркома, Ленин, так не любил единоличников, непонятно. Но он их действительно не любил. Его раздражали стихия, рынок, неуправляемость. Своеволие единоличника раздражало. Он называл это «мелкобуржуазностью». В крестьянстве была некая независимая от большевиков сила. Ленин не мог этого стерпеть.
Махновщину 1920 года, как и все крестьянские выступления того времени, принято называть кулацким движением. Это неверно. Кулаков, деревенских «буржуев», нанимателей рабочей силы, революция за два года перемолола – и сами же махновцы в этом немало поусердствовали еще в 1918-м. В деревне к двадцатому году остались середняки, «крестьяне». Патология ленинизма в том и заключалась, что и их большевики мечтали «опустить» до уровня сельскохозяйственного пролетариата. Ленин надеялся сделать это при помощи комитетов бедноты и специально вымуштрованных отрядов.
Крестьянство не могло не сопротивляться этой политике. Оно было, несмотря на все бедствия и потери Гражданской войны, еще слишком сильно, слишком независимо. Оно отстаивало перед белыми свои права с оружием в руках. Оно было огромно и сознавало свою огромность.
«Умереть или победить – вот что стоит перед крестьянством Украины… Но все умереть мы не можем, нас слишком много, мы – человечество; следовательно, мы победим, – так переживал это чувство огромности Махно. – Победим не затем, чтобы, по примеру прошлых лет, передать судьбу свою новому начальству, а затем, чтобы взять ее в свои руки и строить жизнь свою своей волей, своей правдой» (2, 56). Была для достоинства трудящегося на земле человека какая-то издевательская оскорбительность в том, как городские чиновники ничтоже сумняшеся распоряжаются плодами труда его, не признавая даже человеческого языка в общении с ним, а непременно суя в деревню штык продотряда. Была чудовищная несправедливость в том, что подметил Аршинов: «Многомиллионное крестьянство любой губернии, положенное на чашку политических весов, будет перетянуто любым губернским комитетом партии…» (2, 71).
В силу этих причин с весны 1920 года пошла сначала тлеть, а потом полыхать по России и Украине новая война – последняя война крестьянства за свои права. Крестьяне проиграли ее. Проиграли на полях решающих сражений 1921 года, проиграли и политически. И хотя нэп – своеобразный мирный договор, знаменующий конец этой войны, был как будто заключен с учетом интересов обеих сторон, в 1929 году, когда у крестьян стали обратно забирать землю под колхозы, выяснилось, что тогда, в 1920-м, они проиграли-таки окончательно: отстаивать их права перед правительством СССР оказалось некому, да и сама деревня была не та уж, что десять лет назад. Десять лет государственного издевательства над «кулаком» миновали недаром, сталинское «раскулачивание» прошло как по маслу, ни одного настоящего восстания не поднялось, хотя в первый же год «сплошной коллективизации» триста пятьдесят тысяч семей (порядка 1,8 миллиона человек) вырвали из земли с корнем, все отбирая у них, и погнали в Сибирь с прицелом на гибель после производственного употребления «в лесной и горнодобывающей промышленности». Уже деревня растлена была завистью, предательством, страхом, халявой экспроприации. Единицы только сопротивлялись.
Но восстания Сталин опасался, конечно, всерьез.
Как-то мне попалось в руки охотничье ружье тульского оружейного завода с клеймом 1926 года. Странное это было ружье, капсюльное, заряжающееся с дула, причем одностволка: чтобы перезарядить такое ружье, даже при наличии отмеренных пороховых зарядов, потребна, наверно, минута. Для охотника это – бесконечно долгое время. Почему завод не выпустил оружие посовременнее? Решительно никакого объяснения не мог найти я этому факту, пока не подумал: нарочно. Было, видимо, дано заводу указание. Чтоб не гуляли по стране скорострельные ружья, нарезные стволы, двух-стволочки… Свеж, свеж был в памяти 1920 год…
Начинался он, однако, с затишья, последовавшего после разгрома Деникина и Колчака. Махно болел тифом. Будущий предводитель антоновщины – крестьянской войны в Тамбовской и Воронежской губерниях, – эсер Александр Антонов в феврале 1920 года оказался прямо-таки в нелепом положении: пусть он со своей «дружиной» в 150 человек и оказался неуловим для спецотряда, прибывшего из Саратова, но особой нужды в нем в народе тоже не ощущалось. Да в довершение ко всему ЧК, отчаявшись уничтожить Антонова, стала распространять о нем порочащие слухи и, в конце концов, умудрилась глубоко обидеть его, сравнив бывшего начальника уездной милиции (а Антонов знал свое дело, будучи на этом посту) с бандитом-уголовником Колькой Бербешкиным. Этого оскорбления стерпеть Антонов не мог. Рассвирепев, антоновцы выследили банду Бербешкина и беспощадно истребили ее до последнего человека, о чем Антонов специальным письмом уведомил своего преемника, начальника кирсановской уездной милиции, подчеркнув, что он политический противник большевиков, а не уголовник. Антонов оправдывался перед коммунистами?! Да, был такой эпизод. Время для политического противления еще не приспело – весной 1920-го Антонов исчезает, растворяется, как Махно в начале зимы. Его не могут обнаружить. Выездная сессия Губчека, созданная для его поимки или уничтожения, потеряв следы его отряда, уезжает обратно в Тамбов…
Медленно, медленно пожар разгорается. Первые вспышки на средней Волге – «вилочный мятеж»: 50 тысяч восставших в трех губерниях. Затем – Украина. В самом конце февраля, едва оправившись от тифа, поднимает голову Махно. 26 февраля на кратком митинге в Святодуховке он призывает начать с большевиками такую же беспощадную борьбу, как против гетмана и австрогерманцев в 1918-м. На что он рассчитывает, когда крестьянство освобождено от власти Деникина и, по всякому расчету, не должно бы поддержать выступление? Это важно понять, иначе вся картина искажается и выходит, что семьдесят человек закоренелых головорезов своей волей подняли войну на всей Левобережной Украине. Но так не бывает в истории. Для войны нужны причины поважнее.
Одну из них мы упоминали уже – террор. Масштабы его трудно представить. Этот вопрос нуждается в специальном исследовании. В нашем распоряжении лишь ряд подходящих к месту цитат о конфискациях оружия под угрозой расстрела заложников, о расстрелах заложников, активистов махновского движения и «вольных советов»…
В мемуарах советского генерала Петра Григоренко, изданных в Париже в 1980 году, автор, в 1920 году бывший молодым красным командиром, вспоминает, что долго не мог поверить в рассказы о зверствах чекистов, творимых за спиною армии, только что мирно прошедшей через партизанский район. Слухи о массовых расстрелах в Новоспасовке поразили его. «Я упорно не верил этим слухам, – пишет он. – В 1918 году Новоспасовка восстала против белых и героически оборонялась от них до тех пор, пока армия Махно не высвободила ее из окружения. Тогда деревня, в знак признательности батьке, снарядила ему на фронт два полка пехоты… Я не мог поверить в то, что революционная власть способна истреблять людей, которые так храбро сражались за революцию. Однако, как я впоследствии узнал, свидетели говорили правду: в Новоспасовке каждый второй мужчина, способный носить оружие, был расстрелян чека. Вчера восстали против белых – завтра восстанут против нас – так, по-видимому, рассуждали наши вожди. И, надо сказать, своими злодеяниями они весьма приблизили этот момент…» (94, 216).
Конечно, всякие цифры нуждаются в уточнении. Но совершенно ясно одно: вылазки Махно в феврале—марте 1920 года были реакцией на какую-то очень острую боль в деревне. К апрелю Махно окреп. Начинаются регулярные налеты его отрядов на расквартированные в селах советские учреждения и подходящие с востока на открывшийся польский фронт красноармейские части. Проход частей Первой конной с Северного Кавказа в район Ковеля вызвал свирепую вспышку бандитизма: армия безжалостно реквизировала лошадей и фураж. Батькины силы быстро возрастали. Когда 28 апреля кавдивизия Пархоменко атаковала Махно в Гуляй-Поле, у него было уже две тысячи человек и три орудия. Махновцы будто бы боя не выдержали и отступили. 6 мая екатеринославские «Известия» опубликовали даже заметку о пленении Махно и его штаба частями Первой конной, то есть пархоменковской же дивизией – но это была ложь. Или даже дезинформация: Пархоменко очень нуждался в рекламе. Ему нужно было срочно отмыться от тяжелейшего обвинения в организации еврейского погрома в Ростове-на-Дону, когда Первая конная проходила Ростов, а он, как назло, оказался комендантом города и не сдержал разгорячившихся бойцов. Ворошилов настоял на том, чтобы отдать Пархоменко под трибунал, который приговорил его к расстрелу. Спасся Пархоменко только благодаря вмешательству Сталина и Орджоникидзе, так что ему просто необходимо было срочно набрать очки и вернуть славу боевого командира.
Как бы то ни было, через четыре дня после сообщения о его пленении Махно со своей армией тронулся на север – в Полтавскую и Харьковскую губернии – и на протяжении двух месяцев кромсал красный тыл в самый разгар польской войны и врангелевского наступления… В июле 1920-го вспыхнул мятеж в Саратовской губернии. Возглавил его левый эсер Сапожков, командир девятой кавдивизии, часть которой заявила о неподчинении верховному командованию и своем преобразовании в «Красную армию правды», выдвинувшую лозунги свободы Советов и свободы торговли. Повстанцы взяли город Бузулук, повели бои за Новоузенск и Уральск. Сапожковский мятеж продолжался недолго, подавляли его решительно и жестоко – впервые, быть может, за всю историю Гражданской войны карательные части устраивали расправы в селах, которые еще не присоединились, но могли бы присоединиться к Сапожкову на пути следования его «армии правды». 6 сентября в бою с курсантами Борисоглебских кавалерийских курсов у озера Бак-Баул Сапожков был убит, а его отряды разгромлены. Отдельные их клочки в качестве уже чисто бандитском прозлодействовали до 1922 года. Однако эта вспышка в виде каких-то фантастических отсветов достигла белого стана в Крыму, и в разведсводках врангелевской армии появилось сообщение перебежчика о мятеже целой армии «зеленых» на Волге, о «фронте» повстанцев, простершемся будто бы от Казани до Царицына и, одновременно, о восстании буденновцев и жлобинцев против коммунистов (80, оп. 1, д. 23, л. д. 356).
Белым хотелось верить, что в красном тылу непорядки, поэтому и верилось преувеличениям, и явной небывальщине верилось. Махно приписывали сорокатысячную армию, к осени 1920 года в России ждали какого-то небывалого, всепожирающего крестьянского восстания, в котором должна была сгинуть ненавистная большевистская власть.
Надо сказать, что, помимо эмоций, основания для надежд подобного рода были: сами крестьяне с тяжелым сердцем чувствовали, что не миновать. Эта обреченность легко улавливается в строчках писем: «Мы ожидаем реквизицию хлеба. Вот тогда начнется истинная крестьянская война». Из Тамбовской губернии определенно тянет паленым: «У нас было восстание народное, много пострадало от этого, пожгли же и побили, в селе сгорело около сотни домов». Другое письмо, оттуда же: «У нас восстание… Деревня Пузити в 20 верстах от Тамбова – идет на Тамбов». Опять оттуда: «В Погалуково взбунтовались мужики, и для усмирения послали из города Егора с отрядом. Он побил всех бунтовщиков и сам убит». Обрывочные фразы, сохранившиеся благодаря старательности цензоров 4-й армии, составлявших на основании писем, получаемых красноармейцами, сводки о настроениях в тылу, рисуют нам начало того, что позже стало именоваться «антоновщиной» (78, оп. 1, д. 16, л. д. 6).
Восстание началось в августе, когда стали известны невыполнимые объемы продразверстки, определенные для Тамбовской губернии. В Кирсановском, Борисоглебском и в Тамбовском уездах в довершение ко всему была засуха и неурожай, отдать хлеб означало помереть с голоду. 21 августа пришедший в село Каменка продотряд был разгромлен крестьянами, а вслед за ним – и пытавшийся прийти ему на помощь отряд по борьбе с дезертирством. Поднялись соседние села. Однако в три дня их «пожгли же и побили» разного рода спецчасти, направляемые в деревню на время хлебозаготовок. Когда же к исходу 24 августа Александр Антонов со своей дружиной подоспел в окрестности Каменки, село было занято сильным красным гарнизоном, а восставшие разбиты и распылены по окрестностям. Антонов собрал их и увел в Кирсановский уезд, где и вооружил хорошенько винтовками из тайников, устроенных им и его сподвижниками еще в 1918 году в лесах и болотах по берегам реки Вороны. Осенью в армии Антонова было уже двадцать тысяч человек. В январе 1921 года, когда «на борьбу с антоновщиной» в очередной раз собирались лучшие военные и партийные силы, – пятьдесят тысяч. Восстанием была охвачена территория, равная вместе взятым Бельгии и Голландии.
В конце 1920-го большие и малые мятежи горели по всей стране. Все интервенты, все белые были разгромлены, но сотни тысяч красноармейцев были вовлечены в борьбу с «внутренним» врагом. Пика своего эта борьба достигла уже за пределами года: в январе 1921-го на площади, равной чуть ли не половине Европы, вспыхнул и на месяц разорвал страну пополам так называемый Западносибирский мятеж (Тюменская, Омская, Оренбургская, часть Челябинской и других прилежащих губерний). Восставших было не менее ста тысяч, они сформировали четыре армии, командовал которыми поручик колчаковской армии эсер Родин. Сбить пламя восстания удалось только отменой продразверстки, но истощилась энергия мятежа только к лету.
Ни в 1920-м, ни в 1921-м Ленин отнюдь не был сторонником «смягчения» партийной линии по отношению к крестьянству. Продразверстка – перманентная экспроприация мелкой буржуазии – его, по-видимому, вполне устраивала. Есть факты, впрямую свидетельствующие о том, что в самый момент Кронштадтского мятежа он все еще отдает предпочтение мерам сурового принуждения крестьянства, не думая об экономическом компромиссе. Неизбежность кровопролития Ленина, очевидно, не смущала: до некоторых пор он просто был убежден, что созданные в деревне «комитеты бедноты» плюс Красная армия осилят сопротивление «кулачья». Вот пример достаточно красноречивый: 1 марта 1921 года начался Кронштадтский мятеж. На Якорной площади Кронштадта команды мятежных кораблей Балтфлота голосуют резолюции с требованиями перевыборов Советов, свободы торговли и свободы деятельности всех левых социалистических партий. 2 марта – создан Кронштадтский ревком. В тот же день Ленину становится известно о телеграмме, присланной в Наркомпрод с Украины, в которой прямо указывалось, что снабжение Красной армии становится «почти неразрешимой задачей» из-за налетов банд Махно и что надо бы от налогов отказаться, чтобы крестьяне поуспокоились. И что же? На следующий день Ленин эту телеграмму пересылает Троцкому с необыкновенно для нас важной ремаркой: «Очень интересные вещи. По-моему, украинские коммунисты не правы. Вывод из фактов не против налога, а за усиление военных мер к полному уничтожению Махно и т. п.» (46, т. 52, 88). Характерно пренебрежительное «и т. п.». И т. п. – это сотни тысяч человек, восставших по всей стране. Ленин требует их полного уничтожения. Совершенно очевидно, что он не представляет себе масштабов резни, формулируя, по своему обыкновению, вопрос чисто рационалистически. Нужно было что-то воистину ошеломляющее, чтобы вразумить вождя мировой революции.
Но сколько бы лжи он ни вложил в бумагу, правда от этого не становится менее драматичной. В сущей тьме начал Махно 1920 год. Впереди – ни просвета, ни надежды. Но в его борьбе есть одна несомненная правда – правда не желающего быть пригнутым и поверженным на землю сильного дерева. Дереву нельзя объяснить, что сопротивление бесполезно, что оно так или иначе будет сломлено, спилено и использовано для изготовления гробовой доски, багета или сидений для нужников. Дерево обречено сопротивляться – тросу, пиле, динамиту. Сопротивление неизбежно.
Так же неизбежно было возобновление махновщины, крестьянский взрыв в 1920–1921 годах. Виктор Белаш в своих показаниях ЧК говорил, что если бы не красный террор в деревнях, махновщина в 1920 году не возобновилась бы. Однако сам террор был следствием процесса куда более масштабного. Я бы назвал его чиновничьим унижением единоличного крестьянства, превращением его во вспомогательный государственный класс. Крестьяне сделали свое дело в революции, придав ей колоссальную разрушительную стихийную мощь. Теперь их нужно было обуздать, а для этого, говоря языком блатных, – «опустить», то есть так унизить, запугать, измарать в грязи, чтобы они забыли мечту о своем крестьянском рае, более того, забыли человеческое достоинство свое, всякое свое «право».
О том, что так следует поступать, ни у одного из большевистских теоретиков впрямую не написано. Но так получилось. Почему глава Совнаркома, Ленин, так не любил единоличников, непонятно. Но он их действительно не любил. Его раздражали стихия, рынок, неуправляемость. Своеволие единоличника раздражало. Он называл это «мелкобуржуазностью». В крестьянстве была некая независимая от большевиков сила. Ленин не мог этого стерпеть.
Махновщину 1920 года, как и все крестьянские выступления того времени, принято называть кулацким движением. Это неверно. Кулаков, деревенских «буржуев», нанимателей рабочей силы, революция за два года перемолола – и сами же махновцы в этом немало поусердствовали еще в 1918-м. В деревне к двадцатому году остались середняки, «крестьяне». Патология ленинизма в том и заключалась, что и их большевики мечтали «опустить» до уровня сельскохозяйственного пролетариата. Ленин надеялся сделать это при помощи комитетов бедноты и специально вымуштрованных отрядов.
Крестьянство не могло не сопротивляться этой политике. Оно было, несмотря на все бедствия и потери Гражданской войны, еще слишком сильно, слишком независимо. Оно отстаивало перед белыми свои права с оружием в руках. Оно было огромно и сознавало свою огромность.
«Умереть или победить – вот что стоит перед крестьянством Украины… Но все умереть мы не можем, нас слишком много, мы – человечество; следовательно, мы победим, – так переживал это чувство огромности Махно. – Победим не затем, чтобы, по примеру прошлых лет, передать судьбу свою новому начальству, а затем, чтобы взять ее в свои руки и строить жизнь свою своей волей, своей правдой» (2, 56). Была для достоинства трудящегося на земле человека какая-то издевательская оскорбительность в том, как городские чиновники ничтоже сумняшеся распоряжаются плодами труда его, не признавая даже человеческого языка в общении с ним, а непременно суя в деревню штык продотряда. Была чудовищная несправедливость в том, что подметил Аршинов: «Многомиллионное крестьянство любой губернии, положенное на чашку политических весов, будет перетянуто любым губернским комитетом партии…» (2, 71).
В силу этих причин с весны 1920 года пошла сначала тлеть, а потом полыхать по России и Украине новая война – последняя война крестьянства за свои права. Крестьяне проиграли ее. Проиграли на полях решающих сражений 1921 года, проиграли и политически. И хотя нэп – своеобразный мирный договор, знаменующий конец этой войны, был как будто заключен с учетом интересов обеих сторон, в 1929 году, когда у крестьян стали обратно забирать землю под колхозы, выяснилось, что тогда, в 1920-м, они проиграли-таки окончательно: отстаивать их права перед правительством СССР оказалось некому, да и сама деревня была не та уж, что десять лет назад. Десять лет государственного издевательства над «кулаком» миновали недаром, сталинское «раскулачивание» прошло как по маслу, ни одного настоящего восстания не поднялось, хотя в первый же год «сплошной коллективизации» триста пятьдесят тысяч семей (порядка 1,8 миллиона человек) вырвали из земли с корнем, все отбирая у них, и погнали в Сибирь с прицелом на гибель после производственного употребления «в лесной и горнодобывающей промышленности». Уже деревня растлена была завистью, предательством, страхом, халявой экспроприации. Единицы только сопротивлялись.
Но восстания Сталин опасался, конечно, всерьез.
Как-то мне попалось в руки охотничье ружье тульского оружейного завода с клеймом 1926 года. Странное это было ружье, капсюльное, заряжающееся с дула, причем одностволка: чтобы перезарядить такое ружье, даже при наличии отмеренных пороховых зарядов, потребна, наверно, минута. Для охотника это – бесконечно долгое время. Почему завод не выпустил оружие посовременнее? Решительно никакого объяснения не мог найти я этому факту, пока не подумал: нарочно. Было, видимо, дано заводу указание. Чтоб не гуляли по стране скорострельные ружья, нарезные стволы, двух-стволочки… Свеж, свеж был в памяти 1920 год…
Начинался он, однако, с затишья, последовавшего после разгрома Деникина и Колчака. Махно болел тифом. Будущий предводитель антоновщины – крестьянской войны в Тамбовской и Воронежской губерниях, – эсер Александр Антонов в феврале 1920 года оказался прямо-таки в нелепом положении: пусть он со своей «дружиной» в 150 человек и оказался неуловим для спецотряда, прибывшего из Саратова, но особой нужды в нем в народе тоже не ощущалось. Да в довершение ко всему ЧК, отчаявшись уничтожить Антонова, стала распространять о нем порочащие слухи и, в конце концов, умудрилась глубоко обидеть его, сравнив бывшего начальника уездной милиции (а Антонов знал свое дело, будучи на этом посту) с бандитом-уголовником Колькой Бербешкиным. Этого оскорбления стерпеть Антонов не мог. Рассвирепев, антоновцы выследили банду Бербешкина и беспощадно истребили ее до последнего человека, о чем Антонов специальным письмом уведомил своего преемника, начальника кирсановской уездной милиции, подчеркнув, что он политический противник большевиков, а не уголовник. Антонов оправдывался перед коммунистами?! Да, был такой эпизод. Время для политического противления еще не приспело – весной 1920-го Антонов исчезает, растворяется, как Махно в начале зимы. Его не могут обнаружить. Выездная сессия Губчека, созданная для его поимки или уничтожения, потеряв следы его отряда, уезжает обратно в Тамбов…
Медленно, медленно пожар разгорается. Первые вспышки на средней Волге – «вилочный мятеж»: 50 тысяч восставших в трех губерниях. Затем – Украина. В самом конце февраля, едва оправившись от тифа, поднимает голову Махно. 26 февраля на кратком митинге в Святодуховке он призывает начать с большевиками такую же беспощадную борьбу, как против гетмана и австрогерманцев в 1918-м. На что он рассчитывает, когда крестьянство освобождено от власти Деникина и, по всякому расчету, не должно бы поддержать выступление? Это важно понять, иначе вся картина искажается и выходит, что семьдесят человек закоренелых головорезов своей волей подняли войну на всей Левобережной Украине. Но так не бывает в истории. Для войны нужны причины поважнее.
Одну из них мы упоминали уже – террор. Масштабы его трудно представить. Этот вопрос нуждается в специальном исследовании. В нашем распоряжении лишь ряд подходящих к месту цитат о конфискациях оружия под угрозой расстрела заложников, о расстрелах заложников, активистов махновского движения и «вольных советов»…
В мемуарах советского генерала Петра Григоренко, изданных в Париже в 1980 году, автор, в 1920 году бывший молодым красным командиром, вспоминает, что долго не мог поверить в рассказы о зверствах чекистов, творимых за спиною армии, только что мирно прошедшей через партизанский район. Слухи о массовых расстрелах в Новоспасовке поразили его. «Я упорно не верил этим слухам, – пишет он. – В 1918 году Новоспасовка восстала против белых и героически оборонялась от них до тех пор, пока армия Махно не высвободила ее из окружения. Тогда деревня, в знак признательности батьке, снарядила ему на фронт два полка пехоты… Я не мог поверить в то, что революционная власть способна истреблять людей, которые так храбро сражались за революцию. Однако, как я впоследствии узнал, свидетели говорили правду: в Новоспасовке каждый второй мужчина, способный носить оружие, был расстрелян чека. Вчера восстали против белых – завтра восстанут против нас – так, по-видимому, рассуждали наши вожди. И, надо сказать, своими злодеяниями они весьма приблизили этот момент…» (94, 216).
Конечно, всякие цифры нуждаются в уточнении. Но совершенно ясно одно: вылазки Махно в феврале—марте 1920 года были реакцией на какую-то очень острую боль в деревне. К апрелю Махно окреп. Начинаются регулярные налеты его отрядов на расквартированные в селах советские учреждения и подходящие с востока на открывшийся польский фронт красноармейские части. Проход частей Первой конной с Северного Кавказа в район Ковеля вызвал свирепую вспышку бандитизма: армия безжалостно реквизировала лошадей и фураж. Батькины силы быстро возрастали. Когда 28 апреля кавдивизия Пархоменко атаковала Махно в Гуляй-Поле, у него было уже две тысячи человек и три орудия. Махновцы будто бы боя не выдержали и отступили. 6 мая екатеринославские «Известия» опубликовали даже заметку о пленении Махно и его штаба частями Первой конной, то есть пархоменковской же дивизией – но это была ложь. Или даже дезинформация: Пархоменко очень нуждался в рекламе. Ему нужно было срочно отмыться от тяжелейшего обвинения в организации еврейского погрома в Ростове-на-Дону, когда Первая конная проходила Ростов, а он, как назло, оказался комендантом города и не сдержал разгорячившихся бойцов. Ворошилов настоял на том, чтобы отдать Пархоменко под трибунал, который приговорил его к расстрелу. Спасся Пархоменко только благодаря вмешательству Сталина и Орджоникидзе, так что ему просто необходимо было срочно набрать очки и вернуть славу боевого командира.
Как бы то ни было, через четыре дня после сообщения о его пленении Махно со своей армией тронулся на север – в Полтавскую и Харьковскую губернии – и на протяжении двух месяцев кромсал красный тыл в самый разгар польской войны и врангелевского наступления… В июле 1920-го вспыхнул мятеж в Саратовской губернии. Возглавил его левый эсер Сапожков, командир девятой кавдивизии, часть которой заявила о неподчинении верховному командованию и своем преобразовании в «Красную армию правды», выдвинувшую лозунги свободы Советов и свободы торговли. Повстанцы взяли город Бузулук, повели бои за Новоузенск и Уральск. Сапожковский мятеж продолжался недолго, подавляли его решительно и жестоко – впервые, быть может, за всю историю Гражданской войны карательные части устраивали расправы в селах, которые еще не присоединились, но могли бы присоединиться к Сапожкову на пути следования его «армии правды». 6 сентября в бою с курсантами Борисоглебских кавалерийских курсов у озера Бак-Баул Сапожков был убит, а его отряды разгромлены. Отдельные их клочки в качестве уже чисто бандитском прозлодействовали до 1922 года. Однако эта вспышка в виде каких-то фантастических отсветов достигла белого стана в Крыму, и в разведсводках врангелевской армии появилось сообщение перебежчика о мятеже целой армии «зеленых» на Волге, о «фронте» повстанцев, простершемся будто бы от Казани до Царицына и, одновременно, о восстании буденновцев и жлобинцев против коммунистов (80, оп. 1, д. 23, л. д. 356).
Белым хотелось верить, что в красном тылу непорядки, поэтому и верилось преувеличениям, и явной небывальщине верилось. Махно приписывали сорокатысячную армию, к осени 1920 года в России ждали какого-то небывалого, всепожирающего крестьянского восстания, в котором должна была сгинуть ненавистная большевистская власть.
Надо сказать, что, помимо эмоций, основания для надежд подобного рода были: сами крестьяне с тяжелым сердцем чувствовали, что не миновать. Эта обреченность легко улавливается в строчках писем: «Мы ожидаем реквизицию хлеба. Вот тогда начнется истинная крестьянская война». Из Тамбовской губернии определенно тянет паленым: «У нас было восстание народное, много пострадало от этого, пожгли же и побили, в селе сгорело около сотни домов». Другое письмо, оттуда же: «У нас восстание… Деревня Пузити в 20 верстах от Тамбова – идет на Тамбов». Опять оттуда: «В Погалуково взбунтовались мужики, и для усмирения послали из города Егора с отрядом. Он побил всех бунтовщиков и сам убит». Обрывочные фразы, сохранившиеся благодаря старательности цензоров 4-й армии, составлявших на основании писем, получаемых красноармейцами, сводки о настроениях в тылу, рисуют нам начало того, что позже стало именоваться «антоновщиной» (78, оп. 1, д. 16, л. д. 6).
Восстание началось в августе, когда стали известны невыполнимые объемы продразверстки, определенные для Тамбовской губернии. В Кирсановском, Борисоглебском и в Тамбовском уездах в довершение ко всему была засуха и неурожай, отдать хлеб означало помереть с голоду. 21 августа пришедший в село Каменка продотряд был разгромлен крестьянами, а вслед за ним – и пытавшийся прийти ему на помощь отряд по борьбе с дезертирством. Поднялись соседние села. Однако в три дня их «пожгли же и побили» разного рода спецчасти, направляемые в деревню на время хлебозаготовок. Когда же к исходу 24 августа Александр Антонов со своей дружиной подоспел в окрестности Каменки, село было занято сильным красным гарнизоном, а восставшие разбиты и распылены по окрестностям. Антонов собрал их и увел в Кирсановский уезд, где и вооружил хорошенько винтовками из тайников, устроенных им и его сподвижниками еще в 1918 году в лесах и болотах по берегам реки Вороны. Осенью в армии Антонова было уже двадцать тысяч человек. В январе 1921 года, когда «на борьбу с антоновщиной» в очередной раз собирались лучшие военные и партийные силы, – пятьдесят тысяч. Восстанием была охвачена территория, равная вместе взятым Бельгии и Голландии.
В конце 1920-го большие и малые мятежи горели по всей стране. Все интервенты, все белые были разгромлены, но сотни тысяч красноармейцев были вовлечены в борьбу с «внутренним» врагом. Пика своего эта борьба достигла уже за пределами года: в январе 1921-го на площади, равной чуть ли не половине Европы, вспыхнул и на месяц разорвал страну пополам так называемый Западносибирский мятеж (Тюменская, Омская, Оренбургская, часть Челябинской и других прилежащих губерний). Восставших было не менее ста тысяч, они сформировали четыре армии, командовал которыми поручик колчаковской армии эсер Родин. Сбить пламя восстания удалось только отменой продразверстки, но истощилась энергия мятежа только к лету.
Ни в 1920-м, ни в 1921-м Ленин отнюдь не был сторонником «смягчения» партийной линии по отношению к крестьянству. Продразверстка – перманентная экспроприация мелкой буржуазии – его, по-видимому, вполне устраивала. Есть факты, впрямую свидетельствующие о том, что в самый момент Кронштадтского мятежа он все еще отдает предпочтение мерам сурового принуждения крестьянства, не думая об экономическом компромиссе. Неизбежность кровопролития Ленина, очевидно, не смущала: до некоторых пор он просто был убежден, что созданные в деревне «комитеты бедноты» плюс Красная армия осилят сопротивление «кулачья». Вот пример достаточно красноречивый: 1 марта 1921 года начался Кронштадтский мятеж. На Якорной площади Кронштадта команды мятежных кораблей Балтфлота голосуют резолюции с требованиями перевыборов Советов, свободы торговли и свободы деятельности всех левых социалистических партий. 2 марта – создан Кронштадтский ревком. В тот же день Ленину становится известно о телеграмме, присланной в Наркомпрод с Украины, в которой прямо указывалось, что снабжение Красной армии становится «почти неразрешимой задачей» из-за налетов банд Махно и что надо бы от налогов отказаться, чтобы крестьяне поуспокоились. И что же? На следующий день Ленин эту телеграмму пересылает Троцкому с необыкновенно для нас важной ремаркой: «Очень интересные вещи. По-моему, украинские коммунисты не правы. Вывод из фактов не против налога, а за усиление военных мер к полному уничтожению Махно и т. п.» (46, т. 52, 88). Характерно пренебрежительное «и т. п.». И т. п. – это сотни тысяч человек, восставших по всей стране. Ленин требует их полного уничтожения. Совершенно очевидно, что он не представляет себе масштабов резни, формулируя, по своему обыкновению, вопрос чисто рационалистически. Нужно было что-то воистину ошеломляющее, чтобы вразумить вождя мировой революции.