Страница:
Вразумляющим фактором стали, по-видимому, открывшиеся ему подробности Кронштадтского восстания, хотя из всех мятежей оно было самым бескровным, скорее напоминающим вооруженную демонстрацию. Но, во-первых, восстали части регулярной армии. Во-вторых, восстали организованно, дружно: в ревкоме были и анархисты, и меньшевики, и эсеры. Были сформулированы четкие лозунги. В руках у матросов были линкоры, а не вилы. И они могли не только разгромить, разбить из двенадцатидюймовых орудий какой-нибудь уездный городишко – они могли взять власть. Ведь в двух шагах был Питер, Питер!
Ленин испугался. Испугался, когда узнал о неудачной попытке с ходу подавить мятеж. Она провалилась в тот самый момент, когда в Москве шел X съезд РКП(б). И Ленин изменил точку зрения. Он призвал к новой политике. Он убеждает партийный форум, что кое-какими принципами придется все-таки поступиться. Ибо «мы оказываемся втянутыми в новую форму войны, в новый вид ее, который можно объединить одним словом: бандитизм… Эта мелкобуржуазная контрреволюция, несомненно, более опасна, чем Деникин, Юденич и Колчак, вместе взятые, потому что мы имеем дело со страной, где пролетариат составляет меньшинство…» (46, т. 43, 10–24). Смысл высказываний Ленина прост: сила силу ломит, не выйдет напролом, придется в обход…
Однако это признание и провозглашенную затем политику нэпа от описываемых нами событий отделяет целый год той самой войны, которая для большевистской власти оказалась страшнее всех белых генералов, вместе взятых. Мы очень мало знаем о ней. Вряд ли многое вообще можно узнать: она оставила слишком мало материала, из которого пишется книжная история. Ни документов, ни фотографий, ни воспоминаний почти нет. Не то что у белых: горы мемуаров, тонны архивных документов, статьи, эссе, книги. А тут – ничего. Сырая порода. Кое-что вылавливается из советских архивов, но эти сведения разрозненны. Но даже еели и свести их воедино, цельной картины не сложится. Это не история, а какой-то кровоточащий хаос, бесконечный перечень жестокостей и кровопролитий. Какое-то бессмысленное мельтешение, как бы остановка исторического времени. Поток революции уперся в неразрешимую проблему. Но время-то идет! Растет напряжение. Когда оно сделается непереносимым, время найдет слабое место и хлынет в промоину…
Но целый год до этого – подспудное, тайное брожение, тайная война без гениальных полководцев и решающих битв… Кое-какие напоминания об этой войне все-таки сохранились: на юге Воронежской и в Тамбовской областях встречается род плоских курганов, похожих на братские могилы Пискаревского кладбища. Старики знают, что курганы эти насыпаны на полях брани – где войска Тухачевского сшибались с «армиями» Антонова. Но курганы немы… Именно «немота» этой войны, неуловимость голосов из прошлого как-то особенно потрясают исследователя. В сущности, здесь-то и начинаешь по-настоящему понимать, что история – это не резолюции съездов и не законы, тогда-то и тогда-то принятые правительством. История – это незаметное движение миллионов. Им нет числа, нет имени. Но они были. И был бунт, и были каратели. Мужики ушли в лес и стали бандой. Ночью, отогреваясь от октябрьских заморозков, мужики жгли костер. Ночью же совершали убийства, тяжело дыша и удушливо матерясь. Через год бандитов, озверевших и потерявших человеческий облик от лесной волчьей жизни, выследили молодые симпатичные курсанты из Питера. У бандитов остались в наполовину сожженной деревне вдовы и дети-сироты.
Для чего это совершилось?
Дерево сопротивлялось. Оно сдерживало напор истории до тех пор, пока та не изнемогла и не отступилась…
Вдруг из этой немоты прорезывается голос. Совершенно неожиданный. Благодаря этому голосу оживает, нарисовывается кусочек прежней жизни. В конце марта 1920 года на одной из бесчисленных, разбитых копытами дорог Украины красноармейский разъезд остановил подводу, в которой ехали две молодые женщины в крестьянских кожухах. Красный командир поглядел на смирных бабонек и велел выпрягать коней.
Выпрягли коней.
Бойцы отряда еще пошарили в телеге – не сыщется ли что-нибудь этакое? Ничего подозрительного не нашли, но прихватили женские пожитки. Когда стали делить захваченное, на дне фанерного чемоданчика обнаружилась тетрадь в черной клеенчатой обложке. Дневник. Начинался он с записи:
«19 февраля (по новому стилю) 1920 года. Сегодня утром выехали из с. Гусарки. Часов в 11 утра приехали в с. Конские Раздоры. Тут наши хлопцы разоружили человек 40 „красных“. Из этого же села к нашему отряду присоединилось несколько хлопцев. Стояли здесь недолго, часа три, после чего поехали в Федоровку…»
Вот тут, насколько я себе это представляю, у читавшего должно было екнуть сердце, он должен был сильно сглотнуть, прежде чем прочитать потом далее:
«…Красноармейцы не очень сильно протестовали и быстро сдавали оружие, начальники же защищались до последнего, пока их не убили на месте…»
Тут уж у меня не хватает фантазии представить, что происходило с читавшим, ибо должна была впиться в душу ему тоска приближающейся догадки:
«…Замерзли и устали наши хлопцы, пока завершили это дело, однако наградою за этот труд и муки у каждого повстанца было сознание того, что и маленькая группа людей, слабых физически, но вдохновленных одной великой Идеей, может делать большие дела. Таким образом, 70–75 наших хлопцев за несколько часов одолели 400–450 врагов, убили почти всех командиров, забрали много винтовок, патронов, пулеметов, двуколок, лошадей и так далее. Завершив дело, хлопцы разошлись кто куда. Кто пошел спать, кто домой, кто – к знакомым. Мы с Нестором тоже поехали к центру. Кое-что купили, кое-кого навестили и вернулись на свою квартиру…» (41, 1).
«Мы с Нестором…»
Не знаю, что случилось с красноармейцами, когда они поняли, кого упустили. Жену Махно, «матушку Галину»! Была снаряжена погоня. Но женщин не нашли. Позже дневник попал в руки ЧК. Для того чтобы не афишировать некоторые двусмысленные подробности этого злосчастного случая, была придумана романтическая история о том, что бойцы подобрали тетрадь на поле боя, возле трупа убитой батькиной полюбовницы.
Это было вранье. Вообще, зарубежным историкам и многим критически мыслящим советским исследователям «дневник жены Махно» долгое время казался фальсификацией. В литературе двадцатых годов из него цитировалось буквально считаное количество фраз, всегда одних и тех же, представляющих батьку в обличье, для красной пропаганды чрезвычайно выгодном:
«…Еще с Новоселки батька начал пить. В Варваровке совсем напился как он, так и его помощник Каретник. Еще в Шагрово батька начал уже дурить – бессовестно ругался на всю улицу, верещал, как ненормальный, ругался и в хате при малых детях и при женщинах. Наконец, сел верхом на лошадку и поехал верхом в Гуляй-Поле. По дороге чуть не упал в грязь. Каретник же начал дурить по-своему – пришел к пулеметам и начал стрелять то с одного пулемета, то с другого…» (40, 7).
Да если б и не было такого дневника, ради этой сцены его надо было бы выдумать большевистским переписчикам истории! Махно, кстати, тоже отрицал существование этого дневника, который выставлял его далеко не в розовом свете. Дневник, однако, существовал. Он писался урывками всего 40 дней, часть записей сделана явно в отсутствие батьки, так что о документе такого рода он мог и не знать. Уже в старости Галина Андреевна подтвердила его существование в письме гуляйпольскому краеведу Кузьменко: «Дневники я вела, и один из них действительно был взят красноармейцами вместе с моим чемоданчиком. Писался дневник в общей тетрадке, сверху покрытой черной клеенкой и подписанной рукой Фени Гаенко. Это была ее тетрадь… Интересно, где она теперь хранится, я ее с интересом прочла бы» (42).
В начале 1990-х годов дневник был разыскан в тогдашнем ЦГАОРе (ныне – Государственный архив Российской Федерации), заново переведен с украинского на русский язык и опубликован. Дневник охватывает совсем небольшой промежуток времени – с 19 февраля по 27 марта 1920 года, – открывающийся первым удачным налетом махновцев на Гуляй-Поле и завершающийся тревожным мартом, когда вокруг Махно постепенно стягивается сила большого отряда. Записи не претендуют на обобщения, но в этом есть прелесть. Нам бы никогда не увидеть пьяного и жалкого Махно, если бы не дневник «матушки Галины». Но нам бы никогда и не узнать без этого дневника, что запил батька после того, как узнал, что в Гуляй-Поле во время неожиданного ночного налета красных схвачен и убит брат его Савелий. Скорбел о брате и мучился неразрешимою тоской, плакал о чистоте повстанческой идеи – и мстил, и рубил, и, может быть («равнодушие», «пустота», поминаемые в дневнике), втайне проклинал революцию, сделавшую его врагом всему человеческому?
Запись от 7 марта: «Приехали в Гуляй-Поле. Тут под пьяную команду батьки начали вытворять нечто невозможное: кавалеристы начали бить нагайками и прикладами всех бывших партизан, каких только встречали на улице… Все вышли, смотрят на приехавших, а приехавшие, как дикая орда, несутся на конях, ни с того, ни с сего начинают бить, приговаривая: „Это тебе за то, что не берешь винтовку“. Двум хлопцам разбили головы, загнали по плечи одного хлопца в речку, в которой еще плавал лед…» (41, 7).
13 марта: «Батька и сегодня выпил. Разговаривает очень много. Бродит пьяный по улице с гармошкой и танцует. Очень привлекательная картина. После каждого слова матерится. Наговорившись и натанцевавшись, заснул…» (41, 8).
Уже в Париже, прочтя отрывки из дневника жены в книге М. Кубанина, Махно специально останавливается на этой записи, чтобы доказать, что весь дневник – подделка. Ведь он, по собственному признанию, не играл на гармони. Трезвый. А пьяный? Теперь уж сам черт не скажет нам ничего наверняка. Так или иначе, то, что казалось злобной карикатурой на Махно, должно соотнести с записями иного рода:
«…Проезжая через Федоровку, узнали, что сегодня там были 6 кавалеристов, которые просили приготовить 50 пудов ячменя и несколько печеных караваев…» (41, 5).
«Прибывши в Раздоры, узнали, что тут красные отомстили невинным раздорцам за то, что нами было убито тут пять коммунистов, – они расстреляли председателя, старосту, писаря и трех партизанов…» (41, 6).
«В Павловке стоят коммунисты, которые забирают у селян хлеб и прочее. Янисельцы и времьевцы очень встревожены и напуганы этим известием. Не сегодня-завтра и сюда ждать страшных гостей, которые придут грабить добытое тяжелым трудом крестьянское добро. Павловцы послали двух мужичков в погоню за батькой Махно, чтобы пришел со своим отрядом и помог селянам…» (41, 14).
Эти записи не нуждаются, собственно, в толковании. После сказанного ясно, что как бы ни пил и ни дурил Махно в то время, именно за ним пошлют крестьяне в случае беды: должен, должен был совершиться еще один обратный мах исторического маятника. Око за око, зуб за зуб…
22 февраля в Дибривке к батьке присоединился бывший повстанческий командир Петренко, «который уже начал со своими хлопцами работу, хватая комиссаров и разоружая небольшие части… Встреча была радостная…» (41, 2).
25 февраля: «Все выжидают, пока коммунисты сильно допекут» (41, 3).
28 февраля: «Сегодня приехали к нам Данилов, Зеленский и еще несколько наших старых хлопцев…» (41, 4).
2 марта: «Вчера с гуляйпольского лазарета вышло хлопцев 8 и поехали с нами. Сестры милосердия тоже покинули лазарет, где оставались только красные, и тоже стали просить, чтобы мы их взяли с собой. Хлопцы взяли их. Ночью хлопцы взяли миллиона два денег, и сегодня всем выдано по 1000 рублей» (41, 5).
12 марта в Гуляй-Поле приехали любимец Махно Тарановский и 35 хлопцев с лошадьми, «только седла есть не у всех».
Медленно, по человечку собирается отряд. Но уже вновь – в результате ряда налетов и разоружения расквартированного в Гуляй-Поле 6-го полка, командир которого был убит, а бойцы распущены с предписанием в третий раз в плен не попадаться, – Махно становится хозяином в гуляйпольском районе. Остается объединить партизанские районы, связаться с Удовиченко под Бердянском, с Куриленко под Новоспасовкой…
Не все «хлопцы» выдержали испытание поражением. В греческом селе Большой Янисель радостная встреча с одним из видных махновских командиров Дашкевичем (полк которого в ноябре 1919 года первым ворвался в Екатеринослав) закончилась весьма печально. Оказалось, что Пашкевич растратил 4,5 миллиона денег, доверенных ему: устраивал балы, делал дорогие подарки любовницам, платил им по двести тысяч за визит… Партизаны-греки сказали, что с такими командирами воевать не будут. Этим участь Дашкевича была предрешена. Напрасно кормил он батьку чебуреками, напрасно, как встарь, выпивал с ним. На следующий день на митинге в селе Времьевка ждала его смерть. Он как будто не хотел верить в это, заговаривал то с рядовыми повстанцами, то с командирами. Галина Андреевна пишет с бесстрастием: «Он вежливо извинился и отошел от нас. Собрался идти домой. Его позвал Василевский, взял под руку, повел. Его арестовали и приставили патруль. Скоро приехал батька и прочие. В центре собрались люди. Дашкевичу связали руки и повели на площадь расстреливать. Гаврик, сказавший ему, за что, прицелился и взвел курок. Осечка. Второй раз – опять осечка. Дашкевич бросился удирать. Стоявшие тут же повстанцы дали по нему залп, второй. Он бежит. Тогда погнался за ним Лепетченко и пулями из нагана сбил его. Когда он упал, а т. Лепетченко подошел, чтобы пустить ему последнюю пулю в голову, он повел глазами и сказал: „зато пожил…“» (41, 13).
Эти беспощадные картины перемежаются зарисовками, в которых – вдруг – проглядывает живая человеческая душа, бесплодно томящаяся в пустоте и грусти, питаемой одной только ненавистью борьбы:
«…Снег почти уже растаял – остался только по балкам и по лощинам, а на пригорках уже просохло и выбивается из земли молоденькая травка. Озимые в степи начинают зеленеть. Вчера видела на поле мышь…» (41, 6).
В другом месте: «Из-под прошлогодних листьев пробился и расцвел голубенький цветочек, а там второй, третий. Мы начали собирать эти первые весенние цветочки (у нас их называют брандушами) – предвестники скорого тепла и солнышка. Сразу сделалось как-то легче на душе и веселее на сердце…» (41, 13).
И совсем уже пронзительно звучит ярко и с чувством написанный отрывок о том, как спасали оборвавшуюся с мостка в холодную весеннюю воду лошадь: «Долго возились вокруг нее… подтянули под берег, зовем ее „Воля! Воля!“ – а она лежит как-то боком, голову поднимает над водою, болтает временами ногами, стонет жалобно-жалобно, как человек, и поводит назад перепуганными глазами, которые налились кровью и словно умоляют о помощи. Полежала немного тихо, перестала барахтаться и замолчала. Снова стали ее тянуть и сгонять. Она застонала, встрепенулась, стала подниматься и снова упала. Через полминуты снова забила ногами, сделала сильное движение, встала на ноги и, глубоко погружаясь в тину, быстро пошла к противоположному берегу, возле которого был лед. Мы стали звать ее сюда. Она сделала в речке полукруг и вышла на этот берег. Ее сразу стали гонять, чтоб не остыла…» (41, И).
Если бы можно было монтировать книгу, как фильм, я одновременно с этим рассказом запустил бы параллельный звукоряд – бесстрастным голосом прочитываемый перечень:
«…Поймали трех агентов по сбору хлеба и прочего. Их расстреляли…»
«…Сегодня переехали в Большую Михайловку. Убили тут одного коммуниста…»
«…Выезжая с хутора, в степи в бурьяне нашли двоих, которые прятались тут с винтовками. Их порубали…»
«…Когда они разделись, им приказали завязывать друг другу руки. Все они были великороссы, молодые здоровые парни… Селяне смотрели, как сначала пленных раздевали, а потом стали выводить по одному и расстреливать. Расстреляв таким образом нескольких, остальных выставили в ряд и резанули в них из пулемета. Один бросился бежать. Его догнали и зарубили. Селяне стояли и смотрели. Смотрели и радовались. Они рассказывали, как эти дни отряд хозяйничал в селе. Пьяные разъезжают по селу, бьют нагайками селян, бьют и говорить не дают…»
«…Пообедав, наши все пошли гулять к реке. На берегу лежал убитый. Возле него собралось много людей. Когда мы появились на берегу, внимание людей было обращено на нас… Мы сели в лодку и переправились на тот берег. Постояв там немного, вернулись назад. Под берегом подурили немного, обрызгали кое-кого водой…»
«…Убили влесу Михайловского повстанцазаграбежи и насилия, которые он творил в своем селе…»
«…Наломали в садике зеленых веточек, нашли в одном хлеве пару голубиных гнездышек…»
«…Убито двое…»
Убито двое – это словно запись в реестровой книге. Никакого чувства за нею не стоит – ни ненависти, ни сожаления. Это в начале антоновского восстания была ярость – всесокрушающая, слепая, бесформенная. Избыточность взрыва. А в махновщине 1920 года чувствуется привычка, какой-то холод крови. Полное равнодушие. Сама махновская армия в начале двадцатого года – это воплощенная смерть, отлаженная, как часовой механизм.
Попал в механизм белый офицер, «кадет» – смерть.
Комиссар – смерть.
Продагент – смерть.
Чекист – смерть безусловная.
Красный командир – тоже смерть, если только за него специально не просили бойцы.
Махновцы щадили многих, понимая, что избыточная жестокость не принесет им славы в войне. Но все-таки на какое-то время отряды Махно стали как бы карателями навыворот, уничтожавшими всех, кто от имени советской власти приходил в деревню с новыми порядками. Ибо порядки менялись.
5 февраля 1920 года вышел декрет Всеукраинского ревкома о земле – позднее большевикам пришлось признать, что он не был ни понят, ни поддержан украинским крестьянством. Теперь, в отличие от 1919-го, когда упор делался на совхозное землевладение, все бывшие помещичьи, казенные, монастырские и прочие подлежащие дележу земли, за исключением крупных свекловодческих и овощеводческих хозяйств, отдавались крестьянству. Но большевики не были бы большевиками, если бы уже в первоначальной редакции декрета не была заложена мина, направленная против собственника: первым делом – написано было в декрете – удовлетворяется нужда в земле «безземельных и малоземельных крестьян и земледельческих рабочих» (40, 131). Своеобразной данью за право пользоваться землей была продразверстка.
В конце марта вышел еще разъяснительный циркуляр: чтобы землей наделять по трудовой норме на едока, а у кого больше, хоть бы он и не применял наемного труда, – отрезать в пользу общества.
Но самое важное: большевики поняли, что сами они воспринимаются в деревне как пришельцы и что своими силами им не решить даже самой ближайшей задачи – не изъять хлеб у крестьян, не накормить армию. Значит, нужно было деревню расколоть и заставить одну часть деревенского населения обирать и грабить другую. А для этого был только один путь – путь соблазнения бедноты. Соблазнить в 1920 году можно было только двумя вещами – властью и хлебом.
В мае 1920-го правительство Советской Украины издало декрет о «комитетах незаможных крестьян» (соответствующий декрету 1918 года о комбедах в России), согласно которому сплотившаяся вокруг партии беднота получала первоочередное право в наделении землей и долю от конфискованного у односельчан хлеба (от 10 до 25 процентов). Премьер украинского правительства Христиан Раковский назвал эту меру «одной из важнейших» на Украине. Действительно, провокация удалась. М. Кубанин в своей книге пишет, что к концу 1920 года в комнезамах Украины было 828 тысяч человек – почти миллион добровольных помощников партии! О таком успехе большевики прежде не могли и мечтать. Комитеты бедноты бескомпромиссно потрошили кулаков, реквизируя и перераспределяя скот, лошадей, зерно, сено, табак, сельхозмашины, землю.
Деревня на этот раз была разорвана, расколота непримиримой враждой. В резолюции I съезда комитетов незаможного селянства Украины, состоявшегося в конце 1920 года, сквозит совершенно разбойничий дух: «Кулацкое хозяйство должно быть ликвидировано так же, как и помещичье. Земля у кулака вся должна быть отобрана, его дом использован для общественных нужд, его мертвый инвентарь передан на прокатный пункт, его племенной скот сведен на случной пункт, а сам кулак должен быть изгнан из деревни, как помещик изгнан из своего поместья…» (40, 141).
Позвольте, но ведь это же никакая не экономическая политика… Это война на полное уничтожение!
Именно так. Именно. Классовая борьба тоже имеет свою абсурдную логику, свою мистику. Не могло крестьянство, трижды или четырежды ограбленное уже в ходе войны, не сопротивляться всему этому маразму. Почти неправдоподобно, что защитником самых сильных, самых богатых в деревне стал Махно – лютый экспроприатор и налетчик 1918 года, гроза помещиков и кулаков, каторжник, огнепускатель. Но в 1918-м грабили «чужих» – помещиков, настоящих кулаков, немцев-хуторян, которых он и его парни ненавидели. А в 1920 году должно было начаться нечто неправдоподобное – свои должны были ополчиться на своих, перетаскивать из хаты в хату добро друг друга, завидовать, предавать… Впервые, быть может, почувствовал Нестор Махно, что и его анархистской душе революция слишком просторна, что по-человечески нельзя так, надо остановиться, наконец, прекратить делить, грабить, делом пора заняться… Впервые в 1920 году, продолжая аргументировать именем анархии, он выступает как противник «революционных» преобразований большевиков в деревне, как охранитель. Вся махновщина того времени – это попытка охранить деревню от «новых веяний», не пустить туда то, что надумали, что несли с собою большевики.
Прежде всего – разврат комнезамов.
Председателю комитета в селе Доброволье Махно послал записочку, поразительную по краткости и убедительности содержания:
«Рекомендую немедленно упразднить комитеты незаможных селян, ибо это есть грязь» (40, 143).
Комнезаможи боялись Махно. Был случай в деревне Кушун, когда на сторону махновцев целиком перешел отряд комнезаможников «в количестве 30 сабель с 50 лошадьми» (44, 25). Это, конечно, исключение. Все, что проникало в деревню от большевиков, было глубоко ненавистно махновцам. Наталья Сухогорская пишет, в частности, что положение сорганизованного под руководством большевиков гуляйпольского исполкома было прямо трагичным: опасаясь неминуемой смерти, члены его, закончив работу в селе, ночь проводили в бронепоезде, стоявшем на станции Гуляй-Поле (74, 61). Впрочем, и исполком, и бронепоезд не могли появиться в Гуляй-Поле раньше 1921 года, в двадцатом и бронепоезд бы не спас, еще слишком сильны были махновцы. Но уже не настолько сильны, чтобы побороть большевистские искушения. Большевики все-таки добились своего – деревня была расколота. Начиналось в ней нечто неописуемое: «В Ряжской волости Константиноградского уезда, Полтавской губернии 30 комнезаможников были вырезаны кулаками за одну ночь. Оставшиеся незаможники в другую ночь вырезали 50 кулаков» (40, 143).
Весна двадцатого – конечно, самый мрачный период махновщины. Должно быть, Махно и сам понимал, что из героического партизана мало-помалу превращается в какую-то мрачную, угрюмую фигуру, какую-то мясорубку на тачанке.
Он пил (жестокость террора многих, надо сказать, приохотила к спирту) и в опьянении то умилялся яблоневой весной повстанчества, то вдруг низвергался в самую черную злобу. Если верить Н. Сухогорской, однажды, напившись, он ночью в неистовстве изрубил тринадцать пленных красноармейцев, которых по всем правилам следовало бы отпустить: махновцы ведь рядовых не убивали…
Возможно, он и сам тяготился ролью, которая пала на него, ролью карателя, которая низводила его с высот идеализма в ряды проклятых революцией. Единоверцы-анархисты предали его.
В январе, когда армия развалилась, а Махно был объявлен вне закона, окружавшие его штаб анархисты-набатовцы были частью арестованы, частью разъехались по городам. В феврале конференция «Набата» в Харькове приняла резолюцию о том, что Махно был в целом негодным руководителем движения, – и отмежевалась от него. Это было обычное политическое малодушие: в феврале Махно казался окончательно раздавленным, большевики же были в большой победной силе. Чтобы функционировать легально, «Набату» требовалось сделать ряд реверансов перед новой властью. Одним из таких реверансов было отмежевание от Махно, защитить которого на конференции было некому. С махновщиной крепко было связано не так уж много людей, большинство из которых, к тому же, сидело в тюрьме, как Волин. Для других набатовцев мужицкое движение, которым, по сути, всегда была махновщина, никогда не было близким. Они легко пожертвовали повергнутым Махно в угоду своим кружковым интересам. Большевиков такое положение вещей, по-видимому, вполне устраивало. Партизанское формирование в 100–200 сабель было для них куда опаснее, чем еще одна «федерация презренных пустомель» (выражение Ленина), на которую, к тому же, легко можно было в любой момент наложить лапу – о чем свидетельствовал опыт длительной дрессировки анархистов, оставленных на легальном положении в Москве и Петрограде после разгрома анархистских боевых дружин в апреле 1918 года. Однако ж весной 1920-го взоры набатовцев вновь устремились на Махно. С одной стороны, выяснилось, что славный батька жив и с каждым днем набирает силу. С другой стороны, стало очевидным, что все политические разработки «Набата» остаются простым колебанием воздуха в прокуренных анархистских клубах и ни в грош не ставятся большевиками, которые терпели анархистов лишь в качестве декораций, но реально не допускали даже до выборов в низовые советы.
Ленин испугался. Испугался, когда узнал о неудачной попытке с ходу подавить мятеж. Она провалилась в тот самый момент, когда в Москве шел X съезд РКП(б). И Ленин изменил точку зрения. Он призвал к новой политике. Он убеждает партийный форум, что кое-какими принципами придется все-таки поступиться. Ибо «мы оказываемся втянутыми в новую форму войны, в новый вид ее, который можно объединить одним словом: бандитизм… Эта мелкобуржуазная контрреволюция, несомненно, более опасна, чем Деникин, Юденич и Колчак, вместе взятые, потому что мы имеем дело со страной, где пролетариат составляет меньшинство…» (46, т. 43, 10–24). Смысл высказываний Ленина прост: сила силу ломит, не выйдет напролом, придется в обход…
Однако это признание и провозглашенную затем политику нэпа от описываемых нами событий отделяет целый год той самой войны, которая для большевистской власти оказалась страшнее всех белых генералов, вместе взятых. Мы очень мало знаем о ней. Вряд ли многое вообще можно узнать: она оставила слишком мало материала, из которого пишется книжная история. Ни документов, ни фотографий, ни воспоминаний почти нет. Не то что у белых: горы мемуаров, тонны архивных документов, статьи, эссе, книги. А тут – ничего. Сырая порода. Кое-что вылавливается из советских архивов, но эти сведения разрозненны. Но даже еели и свести их воедино, цельной картины не сложится. Это не история, а какой-то кровоточащий хаос, бесконечный перечень жестокостей и кровопролитий. Какое-то бессмысленное мельтешение, как бы остановка исторического времени. Поток революции уперся в неразрешимую проблему. Но время-то идет! Растет напряжение. Когда оно сделается непереносимым, время найдет слабое место и хлынет в промоину…
Но целый год до этого – подспудное, тайное брожение, тайная война без гениальных полководцев и решающих битв… Кое-какие напоминания об этой войне все-таки сохранились: на юге Воронежской и в Тамбовской областях встречается род плоских курганов, похожих на братские могилы Пискаревского кладбища. Старики знают, что курганы эти насыпаны на полях брани – где войска Тухачевского сшибались с «армиями» Антонова. Но курганы немы… Именно «немота» этой войны, неуловимость голосов из прошлого как-то особенно потрясают исследователя. В сущности, здесь-то и начинаешь по-настоящему понимать, что история – это не резолюции съездов и не законы, тогда-то и тогда-то принятые правительством. История – это незаметное движение миллионов. Им нет числа, нет имени. Но они были. И был бунт, и были каратели. Мужики ушли в лес и стали бандой. Ночью, отогреваясь от октябрьских заморозков, мужики жгли костер. Ночью же совершали убийства, тяжело дыша и удушливо матерясь. Через год бандитов, озверевших и потерявших человеческий облик от лесной волчьей жизни, выследили молодые симпатичные курсанты из Питера. У бандитов остались в наполовину сожженной деревне вдовы и дети-сироты.
Для чего это совершилось?
Дерево сопротивлялось. Оно сдерживало напор истории до тех пор, пока та не изнемогла и не отступилась…
Вдруг из этой немоты прорезывается голос. Совершенно неожиданный. Благодаря этому голосу оживает, нарисовывается кусочек прежней жизни. В конце марта 1920 года на одной из бесчисленных, разбитых копытами дорог Украины красноармейский разъезд остановил подводу, в которой ехали две молодые женщины в крестьянских кожухах. Красный командир поглядел на смирных бабонек и велел выпрягать коней.
Выпрягли коней.
Бойцы отряда еще пошарили в телеге – не сыщется ли что-нибудь этакое? Ничего подозрительного не нашли, но прихватили женские пожитки. Когда стали делить захваченное, на дне фанерного чемоданчика обнаружилась тетрадь в черной клеенчатой обложке. Дневник. Начинался он с записи:
«19 февраля (по новому стилю) 1920 года. Сегодня утром выехали из с. Гусарки. Часов в 11 утра приехали в с. Конские Раздоры. Тут наши хлопцы разоружили человек 40 „красных“. Из этого же села к нашему отряду присоединилось несколько хлопцев. Стояли здесь недолго, часа три, после чего поехали в Федоровку…»
Вот тут, насколько я себе это представляю, у читавшего должно было екнуть сердце, он должен был сильно сглотнуть, прежде чем прочитать потом далее:
«…Красноармейцы не очень сильно протестовали и быстро сдавали оружие, начальники же защищались до последнего, пока их не убили на месте…»
Тут уж у меня не хватает фантазии представить, что происходило с читавшим, ибо должна была впиться в душу ему тоска приближающейся догадки:
«…Замерзли и устали наши хлопцы, пока завершили это дело, однако наградою за этот труд и муки у каждого повстанца было сознание того, что и маленькая группа людей, слабых физически, но вдохновленных одной великой Идеей, может делать большие дела. Таким образом, 70–75 наших хлопцев за несколько часов одолели 400–450 врагов, убили почти всех командиров, забрали много винтовок, патронов, пулеметов, двуколок, лошадей и так далее. Завершив дело, хлопцы разошлись кто куда. Кто пошел спать, кто домой, кто – к знакомым. Мы с Нестором тоже поехали к центру. Кое-что купили, кое-кого навестили и вернулись на свою квартиру…» (41, 1).
«Мы с Нестором…»
Не знаю, что случилось с красноармейцами, когда они поняли, кого упустили. Жену Махно, «матушку Галину»! Была снаряжена погоня. Но женщин не нашли. Позже дневник попал в руки ЧК. Для того чтобы не афишировать некоторые двусмысленные подробности этого злосчастного случая, была придумана романтическая история о том, что бойцы подобрали тетрадь на поле боя, возле трупа убитой батькиной полюбовницы.
Это было вранье. Вообще, зарубежным историкам и многим критически мыслящим советским исследователям «дневник жены Махно» долгое время казался фальсификацией. В литературе двадцатых годов из него цитировалось буквально считаное количество фраз, всегда одних и тех же, представляющих батьку в обличье, для красной пропаганды чрезвычайно выгодном:
«…Еще с Новоселки батька начал пить. В Варваровке совсем напился как он, так и его помощник Каретник. Еще в Шагрово батька начал уже дурить – бессовестно ругался на всю улицу, верещал, как ненормальный, ругался и в хате при малых детях и при женщинах. Наконец, сел верхом на лошадку и поехал верхом в Гуляй-Поле. По дороге чуть не упал в грязь. Каретник же начал дурить по-своему – пришел к пулеметам и начал стрелять то с одного пулемета, то с другого…» (40, 7).
Да если б и не было такого дневника, ради этой сцены его надо было бы выдумать большевистским переписчикам истории! Махно, кстати, тоже отрицал существование этого дневника, который выставлял его далеко не в розовом свете. Дневник, однако, существовал. Он писался урывками всего 40 дней, часть записей сделана явно в отсутствие батьки, так что о документе такого рода он мог и не знать. Уже в старости Галина Андреевна подтвердила его существование в письме гуляйпольскому краеведу Кузьменко: «Дневники я вела, и один из них действительно был взят красноармейцами вместе с моим чемоданчиком. Писался дневник в общей тетрадке, сверху покрытой черной клеенкой и подписанной рукой Фени Гаенко. Это была ее тетрадь… Интересно, где она теперь хранится, я ее с интересом прочла бы» (42).
В начале 1990-х годов дневник был разыскан в тогдашнем ЦГАОРе (ныне – Государственный архив Российской Федерации), заново переведен с украинского на русский язык и опубликован. Дневник охватывает совсем небольшой промежуток времени – с 19 февраля по 27 марта 1920 года, – открывающийся первым удачным налетом махновцев на Гуляй-Поле и завершающийся тревожным мартом, когда вокруг Махно постепенно стягивается сила большого отряда. Записи не претендуют на обобщения, но в этом есть прелесть. Нам бы никогда не увидеть пьяного и жалкого Махно, если бы не дневник «матушки Галины». Но нам бы никогда и не узнать без этого дневника, что запил батька после того, как узнал, что в Гуляй-Поле во время неожиданного ночного налета красных схвачен и убит брат его Савелий. Скорбел о брате и мучился неразрешимою тоской, плакал о чистоте повстанческой идеи – и мстил, и рубил, и, может быть («равнодушие», «пустота», поминаемые в дневнике), втайне проклинал революцию, сделавшую его врагом всему человеческому?
Запись от 7 марта: «Приехали в Гуляй-Поле. Тут под пьяную команду батьки начали вытворять нечто невозможное: кавалеристы начали бить нагайками и прикладами всех бывших партизан, каких только встречали на улице… Все вышли, смотрят на приехавших, а приехавшие, как дикая орда, несутся на конях, ни с того, ни с сего начинают бить, приговаривая: „Это тебе за то, что не берешь винтовку“. Двум хлопцам разбили головы, загнали по плечи одного хлопца в речку, в которой еще плавал лед…» (41, 7).
13 марта: «Батька и сегодня выпил. Разговаривает очень много. Бродит пьяный по улице с гармошкой и танцует. Очень привлекательная картина. После каждого слова матерится. Наговорившись и натанцевавшись, заснул…» (41, 8).
Уже в Париже, прочтя отрывки из дневника жены в книге М. Кубанина, Махно специально останавливается на этой записи, чтобы доказать, что весь дневник – подделка. Ведь он, по собственному признанию, не играл на гармони. Трезвый. А пьяный? Теперь уж сам черт не скажет нам ничего наверняка. Так или иначе, то, что казалось злобной карикатурой на Махно, должно соотнести с записями иного рода:
«…Проезжая через Федоровку, узнали, что сегодня там были 6 кавалеристов, которые просили приготовить 50 пудов ячменя и несколько печеных караваев…» (41, 5).
«Прибывши в Раздоры, узнали, что тут красные отомстили невинным раздорцам за то, что нами было убито тут пять коммунистов, – они расстреляли председателя, старосту, писаря и трех партизанов…» (41, 6).
«В Павловке стоят коммунисты, которые забирают у селян хлеб и прочее. Янисельцы и времьевцы очень встревожены и напуганы этим известием. Не сегодня-завтра и сюда ждать страшных гостей, которые придут грабить добытое тяжелым трудом крестьянское добро. Павловцы послали двух мужичков в погоню за батькой Махно, чтобы пришел со своим отрядом и помог селянам…» (41, 14).
Эти записи не нуждаются, собственно, в толковании. После сказанного ясно, что как бы ни пил и ни дурил Махно в то время, именно за ним пошлют крестьяне в случае беды: должен, должен был совершиться еще один обратный мах исторического маятника. Око за око, зуб за зуб…
22 февраля в Дибривке к батьке присоединился бывший повстанческий командир Петренко, «который уже начал со своими хлопцами работу, хватая комиссаров и разоружая небольшие части… Встреча была радостная…» (41, 2).
25 февраля: «Все выжидают, пока коммунисты сильно допекут» (41, 3).
28 февраля: «Сегодня приехали к нам Данилов, Зеленский и еще несколько наших старых хлопцев…» (41, 4).
2 марта: «Вчера с гуляйпольского лазарета вышло хлопцев 8 и поехали с нами. Сестры милосердия тоже покинули лазарет, где оставались только красные, и тоже стали просить, чтобы мы их взяли с собой. Хлопцы взяли их. Ночью хлопцы взяли миллиона два денег, и сегодня всем выдано по 1000 рублей» (41, 5).
12 марта в Гуляй-Поле приехали любимец Махно Тарановский и 35 хлопцев с лошадьми, «только седла есть не у всех».
Медленно, по человечку собирается отряд. Но уже вновь – в результате ряда налетов и разоружения расквартированного в Гуляй-Поле 6-го полка, командир которого был убит, а бойцы распущены с предписанием в третий раз в плен не попадаться, – Махно становится хозяином в гуляйпольском районе. Остается объединить партизанские районы, связаться с Удовиченко под Бердянском, с Куриленко под Новоспасовкой…
Не все «хлопцы» выдержали испытание поражением. В греческом селе Большой Янисель радостная встреча с одним из видных махновских командиров Дашкевичем (полк которого в ноябре 1919 года первым ворвался в Екатеринослав) закончилась весьма печально. Оказалось, что Пашкевич растратил 4,5 миллиона денег, доверенных ему: устраивал балы, делал дорогие подарки любовницам, платил им по двести тысяч за визит… Партизаны-греки сказали, что с такими командирами воевать не будут. Этим участь Дашкевича была предрешена. Напрасно кормил он батьку чебуреками, напрасно, как встарь, выпивал с ним. На следующий день на митинге в селе Времьевка ждала его смерть. Он как будто не хотел верить в это, заговаривал то с рядовыми повстанцами, то с командирами. Галина Андреевна пишет с бесстрастием: «Он вежливо извинился и отошел от нас. Собрался идти домой. Его позвал Василевский, взял под руку, повел. Его арестовали и приставили патруль. Скоро приехал батька и прочие. В центре собрались люди. Дашкевичу связали руки и повели на площадь расстреливать. Гаврик, сказавший ему, за что, прицелился и взвел курок. Осечка. Второй раз – опять осечка. Дашкевич бросился удирать. Стоявшие тут же повстанцы дали по нему залп, второй. Он бежит. Тогда погнался за ним Лепетченко и пулями из нагана сбил его. Когда он упал, а т. Лепетченко подошел, чтобы пустить ему последнюю пулю в голову, он повел глазами и сказал: „зато пожил…“» (41, 13).
Эти беспощадные картины перемежаются зарисовками, в которых – вдруг – проглядывает живая человеческая душа, бесплодно томящаяся в пустоте и грусти, питаемой одной только ненавистью борьбы:
«…Снег почти уже растаял – остался только по балкам и по лощинам, а на пригорках уже просохло и выбивается из земли молоденькая травка. Озимые в степи начинают зеленеть. Вчера видела на поле мышь…» (41, 6).
В другом месте: «Из-под прошлогодних листьев пробился и расцвел голубенький цветочек, а там второй, третий. Мы начали собирать эти первые весенние цветочки (у нас их называют брандушами) – предвестники скорого тепла и солнышка. Сразу сделалось как-то легче на душе и веселее на сердце…» (41, 13).
И совсем уже пронзительно звучит ярко и с чувством написанный отрывок о том, как спасали оборвавшуюся с мостка в холодную весеннюю воду лошадь: «Долго возились вокруг нее… подтянули под берег, зовем ее „Воля! Воля!“ – а она лежит как-то боком, голову поднимает над водою, болтает временами ногами, стонет жалобно-жалобно, как человек, и поводит назад перепуганными глазами, которые налились кровью и словно умоляют о помощи. Полежала немного тихо, перестала барахтаться и замолчала. Снова стали ее тянуть и сгонять. Она застонала, встрепенулась, стала подниматься и снова упала. Через полминуты снова забила ногами, сделала сильное движение, встала на ноги и, глубоко погружаясь в тину, быстро пошла к противоположному берегу, возле которого был лед. Мы стали звать ее сюда. Она сделала в речке полукруг и вышла на этот берег. Ее сразу стали гонять, чтоб не остыла…» (41, И).
Если бы можно было монтировать книгу, как фильм, я одновременно с этим рассказом запустил бы параллельный звукоряд – бесстрастным голосом прочитываемый перечень:
«…Поймали трех агентов по сбору хлеба и прочего. Их расстреляли…»
«…Сегодня переехали в Большую Михайловку. Убили тут одного коммуниста…»
«…Выезжая с хутора, в степи в бурьяне нашли двоих, которые прятались тут с винтовками. Их порубали…»
«…Когда они разделись, им приказали завязывать друг другу руки. Все они были великороссы, молодые здоровые парни… Селяне смотрели, как сначала пленных раздевали, а потом стали выводить по одному и расстреливать. Расстреляв таким образом нескольких, остальных выставили в ряд и резанули в них из пулемета. Один бросился бежать. Его догнали и зарубили. Селяне стояли и смотрели. Смотрели и радовались. Они рассказывали, как эти дни отряд хозяйничал в селе. Пьяные разъезжают по селу, бьют нагайками селян, бьют и говорить не дают…»
«…Пообедав, наши все пошли гулять к реке. На берегу лежал убитый. Возле него собралось много людей. Когда мы появились на берегу, внимание людей было обращено на нас… Мы сели в лодку и переправились на тот берег. Постояв там немного, вернулись назад. Под берегом подурили немного, обрызгали кое-кого водой…»
«…Убили влесу Михайловского повстанцазаграбежи и насилия, которые он творил в своем селе…»
«…Наломали в садике зеленых веточек, нашли в одном хлеве пару голубиных гнездышек…»
«…Убито двое…»
Убито двое – это словно запись в реестровой книге. Никакого чувства за нею не стоит – ни ненависти, ни сожаления. Это в начале антоновского восстания была ярость – всесокрушающая, слепая, бесформенная. Избыточность взрыва. А в махновщине 1920 года чувствуется привычка, какой-то холод крови. Полное равнодушие. Сама махновская армия в начале двадцатого года – это воплощенная смерть, отлаженная, как часовой механизм.
Попал в механизм белый офицер, «кадет» – смерть.
Комиссар – смерть.
Продагент – смерть.
Чекист – смерть безусловная.
Красный командир – тоже смерть, если только за него специально не просили бойцы.
Махновцы щадили многих, понимая, что избыточная жестокость не принесет им славы в войне. Но все-таки на какое-то время отряды Махно стали как бы карателями навыворот, уничтожавшими всех, кто от имени советской власти приходил в деревню с новыми порядками. Ибо порядки менялись.
5 февраля 1920 года вышел декрет Всеукраинского ревкома о земле – позднее большевикам пришлось признать, что он не был ни понят, ни поддержан украинским крестьянством. Теперь, в отличие от 1919-го, когда упор делался на совхозное землевладение, все бывшие помещичьи, казенные, монастырские и прочие подлежащие дележу земли, за исключением крупных свекловодческих и овощеводческих хозяйств, отдавались крестьянству. Но большевики не были бы большевиками, если бы уже в первоначальной редакции декрета не была заложена мина, направленная против собственника: первым делом – написано было в декрете – удовлетворяется нужда в земле «безземельных и малоземельных крестьян и земледельческих рабочих» (40, 131). Своеобразной данью за право пользоваться землей была продразверстка.
В конце марта вышел еще разъяснительный циркуляр: чтобы землей наделять по трудовой норме на едока, а у кого больше, хоть бы он и не применял наемного труда, – отрезать в пользу общества.
Но самое важное: большевики поняли, что сами они воспринимаются в деревне как пришельцы и что своими силами им не решить даже самой ближайшей задачи – не изъять хлеб у крестьян, не накормить армию. Значит, нужно было деревню расколоть и заставить одну часть деревенского населения обирать и грабить другую. А для этого был только один путь – путь соблазнения бедноты. Соблазнить в 1920 году можно было только двумя вещами – властью и хлебом.
В мае 1920-го правительство Советской Украины издало декрет о «комитетах незаможных крестьян» (соответствующий декрету 1918 года о комбедах в России), согласно которому сплотившаяся вокруг партии беднота получала первоочередное право в наделении землей и долю от конфискованного у односельчан хлеба (от 10 до 25 процентов). Премьер украинского правительства Христиан Раковский назвал эту меру «одной из важнейших» на Украине. Действительно, провокация удалась. М. Кубанин в своей книге пишет, что к концу 1920 года в комнезамах Украины было 828 тысяч человек – почти миллион добровольных помощников партии! О таком успехе большевики прежде не могли и мечтать. Комитеты бедноты бескомпромиссно потрошили кулаков, реквизируя и перераспределяя скот, лошадей, зерно, сено, табак, сельхозмашины, землю.
Деревня на этот раз была разорвана, расколота непримиримой враждой. В резолюции I съезда комитетов незаможного селянства Украины, состоявшегося в конце 1920 года, сквозит совершенно разбойничий дух: «Кулацкое хозяйство должно быть ликвидировано так же, как и помещичье. Земля у кулака вся должна быть отобрана, его дом использован для общественных нужд, его мертвый инвентарь передан на прокатный пункт, его племенной скот сведен на случной пункт, а сам кулак должен быть изгнан из деревни, как помещик изгнан из своего поместья…» (40, 141).
Позвольте, но ведь это же никакая не экономическая политика… Это война на полное уничтожение!
Именно так. Именно. Классовая борьба тоже имеет свою абсурдную логику, свою мистику. Не могло крестьянство, трижды или четырежды ограбленное уже в ходе войны, не сопротивляться всему этому маразму. Почти неправдоподобно, что защитником самых сильных, самых богатых в деревне стал Махно – лютый экспроприатор и налетчик 1918 года, гроза помещиков и кулаков, каторжник, огнепускатель. Но в 1918-м грабили «чужих» – помещиков, настоящих кулаков, немцев-хуторян, которых он и его парни ненавидели. А в 1920 году должно было начаться нечто неправдоподобное – свои должны были ополчиться на своих, перетаскивать из хаты в хату добро друг друга, завидовать, предавать… Впервые, быть может, почувствовал Нестор Махно, что и его анархистской душе революция слишком просторна, что по-человечески нельзя так, надо остановиться, наконец, прекратить делить, грабить, делом пора заняться… Впервые в 1920 году, продолжая аргументировать именем анархии, он выступает как противник «революционных» преобразований большевиков в деревне, как охранитель. Вся махновщина того времени – это попытка охранить деревню от «новых веяний», не пустить туда то, что надумали, что несли с собою большевики.
Прежде всего – разврат комнезамов.
Председателю комитета в селе Доброволье Махно послал записочку, поразительную по краткости и убедительности содержания:
«Рекомендую немедленно упразднить комитеты незаможных селян, ибо это есть грязь» (40, 143).
Комнезаможи боялись Махно. Был случай в деревне Кушун, когда на сторону махновцев целиком перешел отряд комнезаможников «в количестве 30 сабель с 50 лошадьми» (44, 25). Это, конечно, исключение. Все, что проникало в деревню от большевиков, было глубоко ненавистно махновцам. Наталья Сухогорская пишет, в частности, что положение сорганизованного под руководством большевиков гуляйпольского исполкома было прямо трагичным: опасаясь неминуемой смерти, члены его, закончив работу в селе, ночь проводили в бронепоезде, стоявшем на станции Гуляй-Поле (74, 61). Впрочем, и исполком, и бронепоезд не могли появиться в Гуляй-Поле раньше 1921 года, в двадцатом и бронепоезд бы не спас, еще слишком сильны были махновцы. Но уже не настолько сильны, чтобы побороть большевистские искушения. Большевики все-таки добились своего – деревня была расколота. Начиналось в ней нечто неописуемое: «В Ряжской волости Константиноградского уезда, Полтавской губернии 30 комнезаможников были вырезаны кулаками за одну ночь. Оставшиеся незаможники в другую ночь вырезали 50 кулаков» (40, 143).
Весна двадцатого – конечно, самый мрачный период махновщины. Должно быть, Махно и сам понимал, что из героического партизана мало-помалу превращается в какую-то мрачную, угрюмую фигуру, какую-то мясорубку на тачанке.
Он пил (жестокость террора многих, надо сказать, приохотила к спирту) и в опьянении то умилялся яблоневой весной повстанчества, то вдруг низвергался в самую черную злобу. Если верить Н. Сухогорской, однажды, напившись, он ночью в неистовстве изрубил тринадцать пленных красноармейцев, которых по всем правилам следовало бы отпустить: махновцы ведь рядовых не убивали…
Возможно, он и сам тяготился ролью, которая пала на него, ролью карателя, которая низводила его с высот идеализма в ряды проклятых революцией. Единоверцы-анархисты предали его.
В январе, когда армия развалилась, а Махно был объявлен вне закона, окружавшие его штаб анархисты-набатовцы были частью арестованы, частью разъехались по городам. В феврале конференция «Набата» в Харькове приняла резолюцию о том, что Махно был в целом негодным руководителем движения, – и отмежевалась от него. Это было обычное политическое малодушие: в феврале Махно казался окончательно раздавленным, большевики же были в большой победной силе. Чтобы функционировать легально, «Набату» требовалось сделать ряд реверансов перед новой властью. Одним из таких реверансов было отмежевание от Махно, защитить которого на конференции было некому. С махновщиной крепко было связано не так уж много людей, большинство из которых, к тому же, сидело в тюрьме, как Волин. Для других набатовцев мужицкое движение, которым, по сути, всегда была махновщина, никогда не было близким. Они легко пожертвовали повергнутым Махно в угоду своим кружковым интересам. Большевиков такое положение вещей, по-видимому, вполне устраивало. Партизанское формирование в 100–200 сабель было для них куда опаснее, чем еще одна «федерация презренных пустомель» (выражение Ленина), на которую, к тому же, легко можно было в любой момент наложить лапу – о чем свидетельствовал опыт длительной дрессировки анархистов, оставленных на легальном положении в Москве и Петрограде после разгрома анархистских боевых дружин в апреле 1918 года. Однако ж весной 1920-го взоры набатовцев вновь устремились на Махно. С одной стороны, выяснилось, что славный батька жив и с каждым днем набирает силу. С другой стороны, стало очевидным, что все политические разработки «Набата» остаются простым колебанием воздуха в прокуренных анархистских клубах и ни в грош не ставятся большевиками, которые терпели анархистов лишь в качестве декораций, но реально не допускали даже до выборов в низовые советы.