Взгляд скользит, перечисляя объекты. Объективно перечисляющий взгляд. Скажут, не совсем объективный: ирония налицо. Однако Диккенс довольно часто пользуется эстетическим приемом, который стал весьма популярен у артистов двадцатого столетия — спокойной фиксацией того, что попадается на глаза. Присутствует, конечно, сознательная или бессознательная избирательность взгляда, но современный артист старается, в отличие от Диккенса, уклониться от каких-либо оценок увиденного, от концепции увиденного. Правда, можно ли назвать следующее стихотворение безразличной фиксацией, каталогом фактов?
 
Толстый мальчик играет на пруду,
Ветер запутался в дереве,
Небо усталое и белесое,
Словно с него стерли румяна.
На длинных палках ковыляют
Два горбатых инвалида и кряхтят.
Белокурый поэт, вероятно, сошел с ума,
Лошадка спотыкается над какой-то дамой.
Плотный мужчина приклеился к оконному стеклу,
Юноша хочет посетить пухлую женщину,
Серый клоун натягивает туфли,
Визжит детская коляска, надрываются собаки.
 
   Это подстрочный перевод стихотворения «Сумерки» немецкого поэта-экспрессиониста Альфреда Лихтенштейна, опубликованного в 1910 году. Проходит несколько сценок, позиций, объектов. Безразличных, случайных? Пожалуй, нет. Экспрессионисты начала века вполне тенденциозны в своих пессимистических настроениях. Поэт мог бы случайно зафиксировать и что-нибудь повеселей. Но, тем не менее, здесь ощущается намеренность стилистического метода, поиск свободной композиции: строки и строфы можно без особого ущерба менять местами и можно расценивать данный текст как фрагмент какого-либо другого текста.
   Зачем все это цитировать и пояснять?
   Приведем песню Василия Шумова из альбома "Однокомнатная квартира":
 
все больше семей живет отдельно
в личном уюте за частной дверью,
снимают показания собственного счетчика,
стены покрывают матовой перекисью.
моя жена скандинавской красоты
сочиняет баркароллы и выращивает крокусы,
думает о льдистом блеске Юпитера,
на кухне вычисляет алхимические фокусы.
мы живем в однокомнатной квартире,
под окном инвалиды играют в мяч,
их дети на роликах в подъезде носятся,
этажом выше кашель и плач.
профессора ботаника покинула любовница.
сосед играет на рояле Шенберга,
перепончатым ухом ловит звуки сладкие,
в двадцать два ноль ноль он бреет голову ребенку,
кормит и гладит стигийскую собаку.
почтальон приносит прошлогодние журналы,
несколько счетов за бытовые услуги,
открытку из диспансера для приемного сына, —
длинного двоечника с мозговой простудой.
родители жены шипят: займись спортом,
и заставляют выбегать в парк утром рано,
я одновременно работаю в трех организациях,
со следующей недели пою в хоре ветеринаров.
 
   Я далек от мысли подозревать Василия Шумова в знакомстве с поэзией немецкого экспрессионизма, однако сходство стилистических методов налицо. Это лишний раз доказывает, что артисты разных поколений и национальностей, артисты, имеющие уши, способны расслышать ветер художественных движений эпохи. Стиль данного текста безусловно напоминает стихотворение Лихтенштейна: перед нами свободная композиция, допускающая разного рода перемещения и пролонгации. Спокойное музыкальное сопровождение и декламационная манера пения подчеркивают равнодушие исполнителя к событиям песни. Но перечисление, все же, не совсем безразличное: у героя песни (одновременно работающего в трех организациях) умелая и талантливая жена, и сосед, видимо, большой оригинал и храбрец, коли находит музыку Шенберга «сладкой» и к тому же кормит инфернального пса. В этой песне (и во многих других) ощущается сдержанное удовлетворение социальными успехами в стране, но, в то же время, известное равнодушие к неприятностям ближних. О казусе с профессором ботаники нас уведомляют как-то небрежно, хотя свободная композиция позволяет смягчить удар: ничего не стоит вместо «любовницы» поставить «охотницу» или «домработницу». В шести строфах песни идиллия советской жизни нарушается дважды: кроме профессорской неприятности мы узнаем еще о болезни "приемного сына" (чьего?) — "длинного двоечника".
   Перечисления такого плана ведут к бесстрастной пейзажистике, к принятому в современном искусстве понятию "общего ландшафта". Это связано с безвременьем в смысле отсутствия исторической ретроспективы и перспективы. Подобное безвременье акцентирует визуальность, преимущественную наглядность окружающего, острый и внимательный, но не критический взгляд. Окружающее не плохо и не хорошо, не красиво и не безобразно — такие оценки предполагают довольно устойчивые моральные и эстетические критерии — окружающее просто наличествует. Известный современный теоретик и практик авангарда, австриец Ганс Карл Артманн так определяет ландшафт: "Мое представление о ландшафте: кочка, о которую я споткнулся, запах улицы ровно в полдень и не позднее; визг электропилы, услышанный за пропыленной шторой комнаты отеля; клочья пены, скользящие с моей пивной кружки в заросли крапивы".
   Разорванные, фрагментарные импрессии.
   Кстати говоря, Артманн в своей статье о ландшафте весьма восхищается путевым дневником знаменитого натуралиста Карла фон Линнея "Путешествие в Лапландию и Россию" (начало восемнадцатого века). Линней без всякого пафоса либо увлечения каталогизирует минералы, редкие слова, кухонные рецепты, описания тех или иных ремесел, растения, охотничьи обычаи, случаи людоедства, не делая никакой разницы между царствами природы, покроем одежды, нравами людей и медведей. Похвальная научная объективность. Человек в центре того, что его окружает, объекты равноценны. Релятивизм. "Мудрый смотрит на все одинаково, не видя разницы ни в чем" (Бхагавад-Гита). Да, мудрец, ученый, каталогизатор, неистовый сублиматор. Но артист! Человек, призванный направлять эмоциональную энергию, культивировать душу. Не влезает ли он в чужие владения со своей "художественной объективностью"? Но ведь искусство вообще, музыка в частности, равным образом подверглись массированной научной атаке. И касательно эмоциональной культуры: разве мало для этого дела создано произведений? Читайте Данте, изучайте Вермеера Дельфтского, слушайте Вагнера! Скажут: во-первых, это занятие для специалистов, а потом новая эпоха требует новых голосов. Может, соседу из песни и нравится Шенберг, а для нас эта додекафония как железом по стеклу. Уже более века между искусством и публикой образовался эмоциональный вакуум и авангардисты стараются интенсифицировать этот вакуум.
   В таких рассуждениях есть элемент правды, и, надо признаться, теоретики искусства существенно запутали ситуацию. При всем уважении к Ортеге-и-Гассету надо признать: броское слово «дегуманизация» означающее, очевидно, нечто малоприятное, уводит в странную неразбериху. Относится ли это к художнику, желающему вытравить из себя все «человеческое», или к толпе, утратившей все «человеческое»? Ортега-и-Гассет, скорее, имеет в виду жестокий диссонанс между художником и толпой, все возрастающее непонимание, а не что-нибудь «вне-человеческое», "анти-человеческое". О дегуманизации легче говорить сейчас, в конце века, когда человеческая жизнь неуклонно вытесняется реальностью автоматической и "виртуальной".
   Последнее обстоятельство существенно меняет отношения искусства и социума. Речь сейчас идет не о повышении эмоциональной культуры, а вообще о сохранении какой-то эмоциональности, которую возможно хотя бы условно признать человеческой. Ведь такие понятия, как сила, любовь, патриотизм, свобода, счастье, понятия, имеющие крайне широкий диапазон, сведены сейчас к полуподвальному примитивизму. Люди обращаются друг к другу на улице просто: «мужчина», "женщина", скоро, вероятно, дойдут и до более простых обращений. Помню, однажды видел Василия Шумова по телевизору — еще до его отъезда в Америку. Он исполнял песню под названием "Тургеневские женщины". После исполнения молодежная аудитория в телестудии не выказала ни малейшего интереса. Я спросил потом нашего общего знакомого насчет этой песни. "Лабуда какая-то, — ответствовал он, — я и забыл, что он там бормотал". Действительно, странная тема для русского рок-музыканта, когда по радио и телевидению преимущественно орут: "бухгалтер, милый мой бухгалтер", "ты — моя банька, я твой тазик" и т. п. Вероятно, публика пришла в ужас, представив вместо свободной герлы, упоенно трясущей эмерджентными прелестями, стыдливую (закомплексованную) барышню в корсете. Такие вот пироги, такая вот любовь. Глядя на Шумова в телевизоре, я подумал: наверное, весьма сложно быть в России (тогда еще советской) рок-музыкантом. Помимо всяких препятствий, о которых речь пойдет ниже, трудно жить среди «народа-богоносца» и обладать "загадочной русской душой". Когда распахнулся железный занавес, поток мировой глупости хлынул в Россию (как будто было мало своей, национальной). Среди прочих радостей, это усилило дикий национал-патриотизм, задавленный Советами: вспомнили русскую историю, блоковских «Скифов», тютчевскую "особенную стать". Вновь полетели панславянские лозунги о мессианской роли России, о «спасении» Европы от татаро-монголов и немецких нацистов. Русские почему-то никак не хотят примириться с тем, что они обычный европейский народ, не лучше и не хуже всех остальных. Нас отличают те же главные особенности: музыкальная система, свойственная белой цивилизации, и язык индо-европейской группы. Нам присущи любые европейские и «общечеловеческие» недостатки, и вовсе мы не «скифы» и не «азиаты». Грустно, когда поэты впадают в гражданственность и принимаются "глаголом жечь сердца людей". Их ли это дело? Гражданская поэзия — нелепый симбиоз индивида и социума, гротеск, монстр вроде химеры или киноцефала. Обычная демагогия — вещь малопочтенная, что же сказать о демагогии ритмичной, выраженной хорошим стихом? Это прекрасно — любить родную природу, чувствовать органическую связь с пространством и языком, но довольно-таки противно слушать, как возбужденные национал-патриоты или пьяные функционарии орут, что "умом Россию не понять". Умом действительно трудно понять свойственное многим русским людям пьянство, вялость, нерешительность, трусость, пресмыкание перед начальствующим хамьем, но ведь это и везде трудно понять. Что же касается дурацкого тщеславия, приписывания отечественным талантам любых изобретений и открытий — так эта черта присуща любому европейскому народу, не говоря об американцах. Конечно, никому не приходило в голову называть марконистов «поповцами», а единицу напряжения «петровкой», как это пытались делать у нас в двадцатые годы, но это, верно, объясняется тогдашним энтузиазмом. Тщеславие — первый и бесспорный признак глупости отдельного человека, всегда превращается у народа в "национальную гордость". Но в принципе глупость — факт интернациональный, "человеческий, слишком человеческий". Мы, русские, легко узнаем себя и в "Похвальном слове глупости" голландца Эразма, и в "Речи о глупости" австрийца Роберта Музиля. "То, что один человек говорить постесняется, сочтет глупым и неудобным, спокойно говорится от имени народа" (Роберт Музиль. Речь о глупости). Индивид и социум никогда не найдут компромисса, их позиции сугубо враждебны. Далее у Музиля: "Эти привилегии большого «мы» создают впечатление, что культурное развитие отдельной личности прямо пропорционально одичанию наций, государств и партий". Какие привилегии? Понятно, какие. На бесстыдство, наглость, бестактность, тупое высокомерие, сопровождаемые словечками типа «неотъемлемый», "божьей милостью", «бессмертный» и т. п. В песне Василия Шумова «Навсегда» с холодным достоинством поется следующее:
 
Матрешка, балалайка, "волга",
Борщ, самовар, блины —
Все наше — навсегда…
Пушкин и Евтушенко,
Иванов, Петров, Курчатов,
Калашников, Винтиков, Шпунтикова
Навсегда… все наше.
 
   Четкая песня с бравурным посвистом в конце. Действительно, рассуждая последовательно, индивид ничего не имеет и ничего не может назвать «своим», исключая собственное тело (некоторые мистические школы отрицают и это). Социум, напротив, создается собственностью, он, в сущности, и есть собственность. Это единственное, к чему социум относится в высокой степени серьезно, на все остальное ему в высшей степени наплевать. Отсюда экзистенциальная сложность ситуации артиста, извечное либо — либо. Повиноваться индивидуальным творческим интуициям? Держать пальцы на пульсе толпы, радарно ловить изменения и смещения в настроениях и вкусах публики? Подобная дилемма, обычная для любого артиста, особенно обострена в ситуации театрального актера или рок-музыканта. Собрать группу, играть в комнате или на улице — для всех и никого? Нонсенс. К тому же и очень большой опыт не гарантирует угадывания вкусов публики. Почему, к примеру, одни оперы идут беспрерывно, а другие, не менее качественные, не ставятся почти никогда? Почему такая-то опера такого-то композитора имеет успех, а десяток других его опер — ни малейшего? Почему одна песня становится хитом, а другая — не менее ритмичная и мелодичная, в момент забывается? Да, не каждому удается наступить публике на мозоль. Реклама, связи, везение? Да. Согласно Стендалю, "… Гений, таланты, достоинства? Пустое! Надо принадлежать к какой-нибудь клике". За полтора века правота этих слов удесятерилась.
   И еще надо быть своим из своих, преданно любить деньги, блаженно качаясь на волнах оваций. Иначе…
   По-моему, Василий Шумов, руководитель рок-группы «Центр», пребывает где-то в многоточиях этого «иначе». Хотя его уважают в кругах русских любителей рок-музыки, я не слышал, что какая-нибудь его работа получила всенародное или хотя бы народное признание. Проблема выбора стояла и будет перед ним стоять, и трудно представить, как он разрешит исконный диссонанс. В телепередаче "Кафе «Обломов» он объявил себя авангардистом; ведущий справедливо заметил, что дорога сия не усеяна деньгами. Василий Шумов согласился и промолчал. А что было говорить? Я, мол, бессеребреник, Александр Матросов, лезущий на амбразуру безденежья ради посмертной славы? Несмотря на любые трудности, желаю воспитать приличный вкус у русских слушателей, отучить их, по крайней мере, стучать ногой под музыку? Проще всего ответить: знаете, пою как пою, нет у меня ни кликушеских, ни бархатных интонаций, чтобы заводить или поглаживать по шерстке толпу. Вероятно, любой вариант ответа более или менее сгодился бы, поскольку все это — и правда, и неправда. Если "поэт в России больше, чем поэт", то рок-музыкант в России редко может назвать себя таковым. Только изредка, на сцене, когда что-то неожиданно получается, он чувствует себя рок-музыкантом. Все остальное время, исключая постороннюю работу или учебу, этот несчастный вынужден орать, уговаривать, спекулировать, доставать, угождать кому-то, таскаться куда-то, словом, заниматься черт знает чем, выхватывая жалкие досуги для конкретного своего дела. Василий Шумов, насколько я знаю, в восьмидесятом году репетировал со своими ребятами в трамвайном депо. Но главное все же не в бесконечных денежно-аппаратурных трудностях. Главное в психологическом климате, в котором прошли детство и молодые годы нашего героя.
   Неизнасилованный вокальным тренингом голос зачастую напоминает внешность его обладателя. Василий Шумов не исключение. Имеются в виду смутные зрительные ассоциации, которые этот голос вызывает. Баритон — сдержанный, моментами хриплый, в основном, нейтральный, не подчеркивающий эмоциональности песни и не акцентирующий выигрышных строк, иногда нарочито вялый — вполне соответствовал походке, манере жестикуляции и разговора темноволосого, кареглазого молодого человека. Глаза, пожалуй, самое выразительное на этом довольно правильном лице, не балующем собеседника игрой лицевых мышц и улыбками, глаза выдавали и отражали натуру очень даже беспокойную, энергичную и нервную: они совершенно тускнели в ситуациях дискомфортных или совсем неприятных, но мгновенно вспыхивали добродушным, почти наивным блеском при остроумном замечании или интересной теме. Вообще при созерцании советского человека бывает трудно разграничить прирожденную естественность от выработанных защитных реакций, то есть индивида от социальной персоны. Когда я узнал, что рок-музыкант Василий Шумов родился "в семье военнослужащего", согласно трафаретному советскому выражению, и учился в каком-то телефонно-экономическом институте, можно было особо не расспрашивать этого парня о канавах и ухабах его жизненной дороги. Понятно, каким хотят видеть своего сына затравленные, дикие советские родители, для которых радости жизни исчерпываются покупкой серванта или поездкой в омерзительный санаторий: они хотят видеть его, прежде всего, «обеспеченным», то есть способным, в свою очередь, купить сервант, а если повезет, то и… автомобиль. Нет нужды рассказывать о роли автомобиля в Совдепии, где население четко делится на два сословия: пассажиров общественного транспорта и владельцев автомобилей. Каждый тысячи раз наблюдал самодовольные морды этих владельцев, которые, поигрывая ключами, по-матерински заботливо оглядывают любимого ребенка, друга, защитника, средство передвижения и бастион от пешеходов. Эти господа готовы на любые жертвы, на чудовищный советский «сервис», на легальный бандитизм гаишников, только бы не потерять "грамоту на дворянство". И все же, на мой взгляд, Россия — обычная европейская страна, только нищая и задавленная. Самые обычные для современной жизни аксессуары — квартира, машина, дача — достаются здесь либо жестокой многолетней экономией, либо унизительным, растлевающим душу, конформизмом, либо… нестандартными путями. Отсюда психологический климат постоянной лжи, в которой пребывают советские граждане, начиная с детского сада. Нынешние жалобы на отсутствие руководящей идеологии нелепы: нет и не может быть такого понятия, как "государственная идеология". Правительство обязано заботиться о собственности социума и больше ни о чем. Только правящая клика и только в своих интересах ставит перед населением «цели» и «задачи». Отсюда такое странное германо-монгольское образование, как марксизм-ленинизм со своим бредовым взглядом на историю и небрежно-утопическим — на будущее, этот неудобоваримый идеологический суррогат. Понять это невозможно, запомнить очень тяжело. Лишь профессиональные начетчики в силах держать в памяти эту белиберду. Каждый, кто учился в советском институте, сталкивался с преподавателями сей дисциплины — мужчинами, одетыми навечно в серые, непристойно деловые костюмы и мрачными, недвижнолицыми дамами без всякого признака кокетливости или косметики.
   Помимо насильственно насаждаемого марксизма-ленинизма была у советского населения более существенная и теплая идеология — романы Ильфа и Петрова "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок". В романах этих осмеяны и оплеваны традиционные сословия: священники, дворяне, интеллигенты — просто неудачники и тупицы, не поспевающие за прогрессивным ходом паровоза истории. На фоне тружеников — безликих дураков — выделяются подпольный миллионер Корейко, — человек, безусловно стоящий внимания, имеющий большое будущее в Совдепии, и великолепный аферист Остап Бендер, автор жизненных максим, с детства затверженных любым советским человеком. Взрывчатая смесь "морального кодекса строителя коммунизма" с мудростью Остапа Бендера породила полную беспринципность, недоверие ко всему и всем и неистовую жажду денег.
   Все это хорошо, скажут, но ведь вне извилистых троп конформизма и мошенничества есть обыкновенная дорога профессионального мастерства. У музыканта, в конце концов, есть шанс добиться признания. Почему тот же Василий Шумов не пошел в музыкальное училище и консерваторию? Не знаю. Полагаю, музыка для него нечто большее, нежели профессия среди других профессий. Для человека честолюбивого, коим он, очевидно, является, музыкальная карьера не может представлять интерес. Стать виртуозом, интерпретатором, пусть даже гениальным, чужих произведений? Конечно, в музыке роль интерпретатора далеко не однозначна. Интерпретация в музыке скорее со-творчество, хотя бы потому, что нотная запись отражает лишь общую схему композиторского замысла. К примеру, у Софроницкого Шуман один, у Рихтера совсем другой. Но в любом случае, это профессиональный пианизм, весьма ограниченная область музыкальной стихии.

Глава третья: Песня в сетях интерпретации

   Проблема влияния на публику, проблема вовлечения публики в си-туацию исполнения. Уличные музыканты в спокойной толпе, слепой баянист в переходе метро в час пик, оркестровая яма, бегущий итальянский духовой военный оркестр, диффузия рассыпающихся звуков…
   Наша музыка да публике в уши…
   До эпохи джаза не было проблемы вовлечения слушателей… В концертах классической музыки между музыкантами и публикой проходит пограничная полоса отчуждения, область молчания, которую музыка не нарушает. Это молчание иногда раскаляется — к примеру, при заразительных пассажах бетховенской симфонии, или томно млеет при виолончелях и арфах Чайковского, или леденеет в редких, пропитанных долгими паузами аккордах Антона Веберна. Музыканты затихают, публика молча расходится. Вернее, когда-то расходилась. В конце семнадцатого века итальянская опера приучила слушателей к непонятной доселе реакции — аплодисментам.
   Молчание расшаталось, дистанция сократилась в начале карьеры Иоганна Штрауса. Слушатели незаметно для себя вовлеклись в наэлектризованный пленительной мелодией трехдольный такт вальса. Слушание превратилось в напряженно сдерживаемый порыв к танцу. Очень быстро "концерты вальса" стали общим праздником для исполнителей и публики. Цветы, бабочки, соломенные шляпы с лентами, "дамьи туалеты пригодны для витрин", дама и кавалер кружатся вокруг своей и общей неведомой оси. Закат Европы. После вальса Европа не создала ни одного сколько-нибудь интересного танца. Это значит, что европейский человек потерял принципы собственной ритмической жизни в пространстве. Если раньше, танцуя вальс или аргентинское танго, он был способен играть или состязаться с музыкой, то вторжение американского джаза изменило положение дел: европеец подчинился четко синкопированному рэгтайму, шимми, фокстроту, диктату двудольных синкопированных ритмов. Из жизни стала достаточно быстро и достаточно верно исчезать неточность, неопределенность, аритмичность, оригинальность. Все это вытеснилось в «подсознание», а носители этих индивидуальных качеств постепенно отошли на далекую периферию ритмически организованной толпы. Четный, четкий тактовый размер до подробностей определил человеческую экзистенцию.
   В фильме "Серенада солнечной долины" есть забавная иллюстрация этой темы: джаз-оркестр на минуту прекращает играть, но танцующие пары продолжают функционировать в заданном темпе. Подобное невозможно представить в менуэте, экосезе или мазурке, не говоря о народных танцах. Ведь когда человек начинает танцевать, его дрессура, ответственность, инстинкт самосохранения, одним словом, цензура сознания, отступают. Танец всегда призывал к дружелюбию, отдыху, раскованности. И если люди мгновенно повинуются заданному ритму и продолжают повиноваться по инерции, в молчании, значит внешний диктат глубоко пронизал психологическую структуру. Исчезло упоение танцем, радость свободного движения. Понятно, они могут танцевать разнузданно, однако это спровоцированное занятие, веселье, вызванное каким-либо доппингом.
   Итак, стремление наложить на жизнь густую, ровную математическую сеть, стремление заслониться от болезни, смерти, преступлений, безумий "здоровым образом жизни" есть современный социальный идеал. Однако порядок не лучшее средство борьбы с бешеным, анимальным огнем хаоса, «вытеснение» не лучший метод обращения с хаосом.
   Нормальные цивилизации (античная, индийская, средневековая) поощряли до известной степени проникновение хаоса, полагая, что искра смеха не повредит серьезности, элемент безумия не опорочит мудрости, капля безобразия придаст красоте некую пряность. Почему? Потому, что геометрия, стерильность, комфорт, моралистика, пытаясь изолироваться от хаоса, во-первых, лишаются источника жизненной энергии, а во-вторых, организуют его против себя и вызывают его ненависть. В хаосе, превращенном в нечто потустороннее, образуются болезнетворные, криминальные, ядовитые формации, направленные на уничтожение подобного рода порядка. Фрейд писал, что людям свойственно «вытеснять» неприятные воспоминания, жестокие мысли и т. п. в «подсознание». Если это им действительно свойственно, они добились серьезных успехов: нищета, террор, агрессия, наркомания, пребывавшие доселе в состоянии более или менее латентном, воплотились в мобильные и чудовищные структуры.