Страница:
разговаривает с майором Смоллом (ей, конечно, лестно было с ним
разговаривать, потому что ведь в конце концов это у него хромая нога и это
он тут герой), однако она ухитрялась одновременно следить и за милым
хозяином и не без удовлетворения отметила, что вид у него стал несколько
встревоженный. Потом все пошли через лужайку к лодкам; лодки были такие
нарядные, блестящие от лака, с полосатыми подушками на сиденьях. Была
неприятная минута, когда она не знала, в какую лодку садиться, а Гес Перри
все время отпускал шуточки. Но тут ее мягко, но твердо взяли за руку повыше
локтя - это был мистер Септимус, и не успела она оглянуться, как уже сошла в
лодку и быстренько уселась на корме рядом со своей невесткой.
- Милочка, - сказала она, - надеюсь, мне не придется править... Это
такая ответственность!
- Ничего, душенька Джули, - сказала невестка, - я сама буду править.
Так они сидели - кринолин с кринолином, и вдруг - о радость! - как бы
вы думали, кто еще сел к ним в лодку? - сам дорогой мистер Септимус и
Огестес Перри! Она невольно улыбнулась, когда этот шутник Гес сказал:
- Я сниму сюртук, Сеп.
А мистер Септимус, всегда сама учтивость, обратился к Джули и ее
невестке:
- Если дамы позволят? - И уж, конечно, они позволили!
Тогда мужчины оба сняли сюртуки и вставили весла в уключины. И лодка
понеслась. Это было упоительно! Джули была очень довольна, что Роджера нет с
ними, и кажется, не только она, но и милочка Мэри, которая сидела рядом,
хорошенькая, как картинка, тоже была довольна (хотя Роджер и был ее мужем).
Как они прекрасно гребли, почти что в лад, и Огестес Перри все время
высовывал голову из-за спины мистера Септимуса - лицо у него было такое
круглое, без усов и бороды - и делал разные смешные замечания. А потом он
нарочно "поймал леща"! Как все смеялись - у него был такой забавный вид!
Сперва поднялись вверх по реке, а потом спустились - вода была
зеленая-зеленая, а лебеди белые-белые - и высадились на островке против
"Пасторовой виллы", и, представьте, там уже их ждали корзинки с провизией
для пикника! Так красиво все было устроено и так романтично - в тени под
ивами и коврики тут были, на чем сидеть, и даже гитара Огестеса Перри -
совсем как на какой-нибудь картине Ватто.
Завтрак был самый изысканный - салат из омаров, пирог с голубятиной,
ромовая баба, малина и шампанское - и сервирован по всем правилам - с
тарелками, ложками, вилками и салфетками, - и премиленькая водяная крыса все
время смотрела на них. Джули никогда еще так не наслаждалась и, право, была
очень рада, когда майор Смолл начал отчаянно флиртовать с Хэтти Чесмен и уж
больше не тревожил ничьего сердца. Милый хозяин все время за ней ухаживал, а
Роджер и Огестес Перри всех смешили - одним словом, все, все было
бесподобно! Когда кончили завтракать и мужчины закурили сигары, все хором
спели несколько прелестных песенок: "Скорей, скорей нам переправу", "Три
слепых мышонка", "Белый песок, серый песок". У мистера Септимуса оказался
такой мужественный голос - низкий и гулкий - почти как орган. Потом стали
играть в прятки. Один прятался - ему давали на это пять минут, - так
деликатно! - а все остальные его искали - очень занятная игра. Сама она
спряталась в ивовых кустах, и знаете, кто ее нашел? Мистер Септимус! Он так
удивился! Когда, наконец, все по очереди перепрятались, уже пора было пить
чай, и столько хлопот было с чайником, он ни за что не хотел кипеть. Роджер,
конечно, - это так на него похоже - предложил оставить чайник в покое и
напиться чаю дома, но ведь тогда пропала бы вся поэзия! А когда чайник
наконец вскипел, чай, конечно, был бы очень вкусный, только вода пахла
дымом. Но никто этим не огорчался, потому что это же был пикник. А потом
как-то так вышло, что остальные все шестеро сели в одну из лодок и поехали
еще покататься. Такая счастливая случайность! И они вдвоем с милым хозяином
помогали слугам укладывать все в другую лодку и отвозить домой. И она
заметила, что, пока все это происходило, он три раза кашлянул.
- Дорогой мистер Септимус, - сказала она, - вам вредно вечером быть у
реки на сырости. Уже больше шести часов.
И он так послушно ответил:
- Хорошо, мисс Джулия, в таком случае пойдемте посидим на лужайке и
подождем, пока вернутся остальные.
И они пошли и сели под кедром, где было так прохладно и уединенно,
потому что ветки свисали почти до земли. У нее даже сердце слегка
затрепетало: ведь это в первый раз она была с ним наедине! Но он вел себя
так деликатно - заговорил о Саути. Любит ли она его стихи? Сам он всем
поэтам предпочитает Мильтона.
- Должна признаться, мистер Септимус, - сказала она, - я не читала
"Возвращенный рай". Но, конечно, Мильтон - замечательный поэт, стихи у него
такие звучные!
- А какого вы мнения о Вордсворте, мисс Джулия?
- Ах! Я обожаю мистера Вордсворта. Когда его читаешь, все время
чувствуешь, какая у него возвышенная натура.
Говоря это, она подумала: а вдруг он спросит, читала ли она Байрона? И
решила, что не станет жеманничать и прямо ответит: "Да, читала!" Она не
хотела ничего от него скрывать: ведь она же действительно с увлечением
прочла "Гяура" и "Чайльд Гарольда". Лорд Байрон, правда, не был очень
возвышенной натурой, но она знала: дорогой мистер Септимус никогда не
заподозрит ее в том, что она читала что-нибудь не совсем нравственное. У
Тимоти в кабинете был "Дон Жуан" - в нескольких томиках. Эстер их читала и
пришла в ужас.
Но мистер Септимус не спросил, и она даже почувствовала разочарование -
ей казалось, это бы их сблизило. В общем, она поняла, что он стесняется
затрагивать такую скользкую тему, потому что вместо того он вдруг спросил,
нравятся ли ей романы Чарльза Диккенса.
- Видите ли, - сказала она, - он, конечно, блестящий писатель, но зачем
он постоянно изображает таких удивительно странных, таких вульгарных людей?
А в "Записках Пиквикского клуба" столько говорится о выпивке! Хотя, я знаю,
многие очень любят эту книгу. А вам она нравится, мистер Септимус?
- Нет, мисс Джулия. По-моему, это крайне сумбурное произведение.
Время летело, как на крыльях, пока они сидели под кедром, и все было бы
божественно, если бы только комары не кусали ее так жестоко сквозь чулки, а
ей ведь нельзя было ни почесаться, ни даже сказать: "Ой!" И очень хотелось
знать, кусают ли они и его тоже. Чем дольше они там сидели, тем яснее она
видела, что он совсем не бережет свое здоровье - вот даже шарфа не надел, а
воздух уже вечерний! Возле него непременно должен быть человек, который бы о
нем заботился. Так они сидели, и комары их кусали, и наконец вернулись
остальные - еще издали было слышно, как Огестес Перри поет под гитару. Какой
занятный молодой человек, не правда ли? Такой говорун! И как это всегда
романтично - музыка на воде!
А потом как-то вдруг все кончилось, и она уже ехала в виктории, вдвоем
с милочкой Мэри, - Роджер отказался опять сидеть спиной к лошадям на "этой
жердочке" и поехал с Хэтти Чесмен в ее каретке. И очень хорошо сделал! Это
были такие... такие святые часы - там, под кедром, - и ей не хотелось, чтобы
ее этим дразнили...
В тот вечер, на Бэйсуотер-Род, она долго сидела у окна и думала о
бороде мистера Септимуса и о том, неужели она когда-нибудь наберется
смелости назвать его "Сепом" и неужели настанет день, когда он попросит у
нее разрешения пойти поговорить с ее старшим братом, Джолионом: ведь теперь,
после смерти отца, он глава семьи...
А потом они переписывались - это было восхитительно! В свои письма он
иногда вкладывал веточку лаванды - его любимый запах! - и какие прекрасные
письма он писал - понятно, ведь он же был архитектор, и, кроме того, человек
таких возвышенных взглядов, такой утонченный. Порой ее даже брало сомнение,
не слишком ли утонченный, потому что она не раз читала брачное богослужение
и... ну... задумывалась над некоторыми местами и над тем, что они,
собственно, значат, - кто этого не делал! А она в своих письмах старалась
быть не просто болтушкой, а вроде Марии Эджворт {Английская писательница
(1767-1849).}. И все это время она вязала ему теплый шарф. Приходилось
делать это тайком, у себя в спальне, потому что если бы Тимоти увидел, он бы
сейчас же спросил: "Это для меня?" И, пожалуй, еще добавил: "На что мне
такой огромный?" А если бы она сказала: "Нет, это не для тебя", - он бы
совсем расстроился и стал допрашивать, для кого, а что бы она тогда
ответила?
В августе они всей семьей (Энн, Эстер, она сама и Тимоти) отправились в
Брайтон подышать морским воздухом, и она мельком упомянула об этом в одном
из своих писем к Септимусу (в мыслях она всегда называла его Септимусом).
Каково же было ее удивление, когда на третий день она увидела его на молу -
он сидел там на скамейке! Тимоти сразу остановился.
- Как! Это Сеп Смолл? Ну, я ухожу! - Откуда и видно, что он ничего не
понимал, иначе не оставил бы ее с ним одну. Но какой божественный час они
провели, стоя рядышком у перил и глядя на море! Он столько знал о разных
морских вещах - оказалось, что он засушивает водоросли для гербария и что он
терпеть не может подражаний негритянским песням. Еще он сказал, что морской
воздух полезен для его кашля, и она поняла, что он заметил ее шляпу, потому
что вдруг так мечтательно проговорил: - Как мне нравятся, мисс Джулия, эти
шляпы пирожком, которые сейчас стали носить, и эти вуалетки так практичны! -
А ее собственная вуалетка тут же развевалась по ветру и чуть ли не задевала
его щеку. Все было так мило, так по-дружески, и ей очень хотелось пригласить
его позавтракать с ними в отеле, чтобы ей можно было достать шарф и сказать:
"У меня есть маленький сюрприз для вас, дорогой мистер Септимус", - и надеть
ему шарф на шею, но она боялась, что может выйти какая-нибудь неловкость.
Ужасно будет, если Тимоти что-нибудь покажет своим видом, а он иногда
показывал очень многое, особенно если завтрак или обед запаздывал. Потому
что ведь ни он, ни дорогая Энн, ни даже Эстер ничего не знают о ее чувствах
к дорогому "Сепу", так что, пожалуй, лучше его не приглашать. И тут - прямо
чудо! - он вдруг сам предложил проводить ее до отеля, и что же могла она
ответить, как только, что будет очень рада! И они шли рядышком - он, такой
высокий и такой аристократичный со своей пышной бородой и шарфом,
спускавшимся на плечи, и белым зонтиком на зеленой подкладке. И возможно -
по крайней мере, она надеялась, - что люди, глядя на них, думают: "Какая
интересная парочка!" Много таких сладких мыслей проносилось у нее в голове,
пока они шли по эспланаде и смотрели, как простонародье ест береговичков
{Мелкие съедобные моллюски.}, и вдыхали смоляной запах лодок. Что-то нежное
поднялось в ней из самых глубин, и она невольно остановилась и показала ему
на море - оно было такое синее, с маленькими белыми барашками.
- Я гак люблю природу! - сказала она.
- Ах, мисс Джулия, - ответил он (она навсегда запомнила его слова), -
поистине, красоту природы может превзойти лишь... Аи, мне муха влетела в
глаз!
- Дорогой мистер Септимус, позвольте я выну ее уголком моего носового
платочка!
И он позволил. Это удалось не сразу, но он был такой терпеливый - так
старательно держал глаз открытым; и когда она наконец вынула эту мошку,
очень маленькую и очень черную, они вместе ее разглядывали; и это так
сблизило их, как будто они заглянули друг другу в душу. Упоительная минута!
А затем - сердце у нее бешено колотилось - он взял ее за руку. У нее
подкашивались колени; она подняла к нему глаза и увидела над собой его лицо
- такое худое, и благородное, и взволнованное, с мокрой полоской там, где
глаз еще слезился; и какое-то почти благоговейное выражение проступило
сквозь ее розовость и кокетливые гримаски и засияло в светло-серых глазах.
Он медленно поднял ее руку до уровня своей бороды, а потом, нагнувшись,
приложил ее к губам. Подумайте! На эспланаде! Все в ней словно растаяло, на
сердце стало так сладко - губы задрожали, - и две больших слезы выкатились
из глаз.
- Мисс Джулия, - сказал он, - Джулия, могу я надеяться?..
- Дорогой Септимус, - ответила она, - да, вы _можете_.
И как в тумане она увидела его шарф, развеваемый мягким бризом, а под
одним из концов шарфа - стоявшего поодаль простолюдина, который вдруг бросил
есть береговичков и так воззрился на нее, словно увидел радугу.
NICOLAS-REX {*}, 1864.
{* Николас - властитель (лат.)}
Перевод М. Лорие
В конце семидесятых годов кто-то бросил фразу: "Николас Форсайт - ну
как же, умнейший человек в Лондоне". И те, кто с ним встречался на поприще
общественном или деловом, нередко соглашались с таким мнением. Оговорок к
этому определению следует искать в более интимных сферах его жизни. Где бы
Николас ни появлялся, он неизменно задавал тон, как петух в курятнике. Он и
внешностью немного напоминал петуха - очень прямой я молодцеватый, волосы,
зачесанные назад над высоким лбом, наподобие гребня, быстрые движения головы
на длинной шее. И цвет лица у него был свежий, здоровый, а волосы- с
рыжеватым отливом, до того как поседели. На собраниях, когда он, попросив
слова, начинал свою речь какой-нибудь едкой остротой, слушатели
настораживались, и обычно внимание их не ослабевало, пока он не садился на
место. Он славился умением выставить противника в смешном вида, что, как
известно, есть важнейшая статья в активе общественного деятеля. Ибо Николас
был общественным деятелем в том узком смысле этого слова, в каком оно
применимо к Форсайтам. Внешние знаки власти и высокого положения его не
прельщали: он, например, никогда не выставлял свою кандидатуру в парламент.
Ему вполне довольно было того, что он становился, если не номинально, то
фактически, главою всякого предприятия, в котором имел долю; а та
общественная жилка, что, несомненно, в нем была, позволила ему почти
незаметно встать у кормила двух корпораций (одна из них занималась конными
трамваями, другая - каналами), хотя сам он владел в них лишь незначительным
количеством акций. В суждении о том, как поместить капитал, он был до того
непогрешим, что, когда одна из его собственных инвестиций оказалась
неудачной, его пятеро братьев даже испытали нечто вроде облегчения. Он умел
быть и резким и обходительным, но заранее угадать, как он намерен держаться,
не было возможности; одно это уже давало ему известную власть над людьми.
Можно с уверенностью сказать, что у него никогда не было друзей. Многие
пытались подружиться с ним, но рано или поздно, чаще рано, он всех
отстранял. Вероятно, он по самой своей натуре был не способен общаться с
людьми, как с равными. Зато честность его была высшей марки, ибо он считал,
что быть честным - это его долг перед самим собой; и люди подчинялись его
руководству, твердо веря, что он не подведет. Если бы не знать, кто он
такой, его, пожалуй, можно было принять за одного из тех очень важных
докторов, которые оказывают помощь только у себя на дому, да и то лишь за
изрядное количество гиней. При всем том здоровье у него было неважное,
вернее, это было типично форсайтское здоровье, с которым он дожил до
девяноста одного года и которое, может быть, правильнее назвать живучестью.
Нельзя сказать, чтобы он был скуп, но из всего клана он был самым
расчетливым - отчасти, конечно, потому, что имел больше детей, отчасти же
потому, что в силу свойственного ему своеобразного спартанства презирал моды
и тряпки и был непоколебимо убежден, что работа человеку полезна. И тут
уместно будет коснуться интимной стороны его жизни, которая, как можно
предположить, началась с его женитьбы в 1848 году. Была ли для него женитьба
данью инстинкту властолюбия - этот вопрос навсегда останется без ответа; но
бесспорно то, что жениться ему было необходимо, и притом в молодых летах,
принимая во внимание викторианскую мораль и его темперамент. Он, несомненно,
женился на деньгах - и притом задолго до издания закона о собственности
замужних женщин, так что мог употребить эти деньги с наибольшей пользой, а
миссис Николас вообще не могла ими пользоваться, - однако в этом нельзя
усматривать доказательство холодного расчета. Нет, еще когда он был молодым
щеголем в узких панталонах со штрипками, он страстно влюбился в очень
хорошенькую девушку, дочь провинциального банкира, с которым его свели
финансовые дела. Стесненная надзором своей матушки, а возможно, и своим
кринолином, невеста держала Николаса на почтительном расстоянии вплоть до
того дня, когда была по всем правилам сыграна их свадьба, отмеченная весьма
остроумной речью новобрачного. Тем большее удивление испытала она потом.
Этим удивлением и следует объяснить зарождение крамолы, десятилетиями
тлевшей за видимостью его самодержавия.
Мы не станем здесь задаваться вопросом о том, в какой мере нравы
двадцатого века могли бы уберечь миссис Николас от тягостного ощущения, что
она замужем. Бесспорно то, что такое ощущение у нее появилось. И по мере
того, как она производила на свет маленьких Николасов, это ощущение росло.
Родив шестерых за четырнадцать лет, она наотрез отказалась продолжать в том
же духе. Такой отказ со стороны женщины, не достигшей еще и тридцати пяти
лет, показался Николасу, который к тому времени уже нажил порядочное
состояние, совершенно неразумным, тем более, что это была первая попытка
ограничить его прерогативу. И именно этому посягательству на его свободу
должно приписать развившуюся в нем нервную раздражительность. Но кто, увидев
миссис Николас, мог бы предположить, что она повинна в настроениях своего
господина и повелителя? Дело в том, что никто, кроме Николаса, не видел
подлинную миссис Николас - "Фанни", как ее называли, потому что имя ее было
Элизабет. На людях она держалась совсем не так, как дома. Где-то написано,
что она вошла в гостиную вслед за Николасом, "улыбаясь не то испуганной, не
то радостной улыбкой". Совершенно верно! Так оно и было. А почему? Потому
что он всегда готов был поразить ее стрелами своего язвительного остроумия,
которые она так и не научилась отражать. И она улыбалась, улыбалась с
испуганным видом и бывала рада вернуться домой, прежде чем эти стрелы
успевали поразить ее. Но дома, когда они оставались вдвоем, испуганное
выражение исчезало, и с помощью тысячи женских уловок, хотя, может быть, и
бессознательно, она умела ему отомстить. Не при детях, нет - чаще всего с
глазу на глаз в супружеской спальне, а главным образом с глазу на глаз в
супружеской постели. Там она низводила Николаса из властелина в просители.
Поступала она так не потому, что он был ей противен - этого не было никогда,
- но скорее из принципа, потому что у нее, как-никак, была душа, а другого
способа утвердить ее она не знала. Во всех сферах жизни, видимых
постороннему глазу, он был полным самодержцем. За свои деньги - в том числе
и те, что когда-то были ее деньгами, - о>н получал все, что ему было нужно.
Так кто же осудит ее, если она напоминала ему, что он простой смертный и что
она, в конце концов, тоже не бессмертна? Мы имеем здесь в миниатюре довольно
точное подобие монархии и подданных, пытающихся ее ограничить.
Разумеется, на Форсайтской Бирже лишь смутно догадывались об этих
непрестанных попытках ограничить Николаса, а потому подробных сведений о них
мы не имеем; но, несмотря на старательную маскировку, которую инстинктивно
применяли супруги, одна из фаз этой борьбы все же стала известна в
родственном кругу, и ее, несомненно, стоит запечатлеть, поскольку она
проливает свет на сдвиг в общественных институтах Англии и на несовершенство
человеческих суждений. Все началось с письма от миссис Форсайт, помеченного
"Июня 24-го, 1864т. Отель Чайн, Борнмут". Письмо это гласило:
"Дорогой мой муж!
Мне уже давно хотелось предпринять один шаг, который, боюсь, немного
тебя встревожит и по всей вероятности уже вызвал твое неодобрение. Вчера я
приехала в это очаровательное местечко и поселилась в этой уютной гостинице,
где я думаю прожить недели три, а может быть и больше. Морской воздух просто
восхитителен, и в гостинице есть очень симпатичные люди. Будь добр, вышли
мне немного моих денег. И вообще, я думаю, было бы очень хорошо, если бы
впредь ты давал мне определенную сумму в год из тех денег, что оставил мне
мой незабвенный отец. Поцелуй от меня наших деток.
Любящая тебя жена
Фанни".
Когда Николас получил это письмо, он уже был немало раздосадован, чтобы
не сказать встревожен, и прочел его с чувством растерянности, не подобающим
умнейшему человеку в Лондоне. Чтобы жена могла уехать вот так, одна, никому
не сказавшись, - это (в чем он никому бы не признался) просто "ошарашило"
его. То, что она вдобавок просила выслать ей денег и назначить постоянное
обеспечение, возмутило его до глубины души. Он лег в постель и провел
отвратительную ночь. О чем она думает, эта женщина? Чем дольше он не спал,
тем больше убеждался, что это нечто неслыханное. Наутро он написал ответ:
"Дорогая Фанни!
Письмо твое получил. Твой неожиданный отъезд очень удивил меня. Раз ты
решила действовать самостоятельно, ты должна быть готова к последствиям.
Денег я тебе, конечно, не вышлю, и самое лучшее, что ты можешь сделать, -
это сейчас же вернуться домой. Что касается постоянного обеспечения, то
зачем оно тебе, скажи на милость? Я даю тебе все, что тебе нужно, в пределах
благоразумия. Вероятно, ты наслушалась глупой болтовни о собственности
замужних женщин. Чем скорее ты выкинешь из головы все эти новомодные идеи,
тем лучше будет для нас обоих и для детей.
Итак, прошу тебя, образумься и возвращайся домой.
Любящий тебя муж
Николас Форсайт".
Он поехал на заседание правления злой, но уверенный, что вопрос
разрешен и завтра она будет дома. Этого не случилось, а через день он
получил второе письмо:
"Дорогой мой муж!
Мне очень жаль, что ты не понимаешь, насколько благоразумно мое
поведение и мои просьбы. Поэтому я пока остаюсь здесь. В нашей гостинице
живет один очень симпатичный юрист, он объяснил мне, что все деньги, какие
мне, возможно, придется взять в долг, будут взыскиваться с тебя; по-моему,
это вполне разумно. Я, конечно, не сказала ему, что речь идет обо мне.
Надеюсь, что с желудком у тебя наладилось. Поцелуй от меня наших деток.
Любящая тебя жена
Фанни".
Николас отложил письмо со словами "Ох, и упрямы эти женщины!". И что на
нее нашло? Взять в долг, скажите, пожалуйста! Нет, дудки! И все же он был
выбит из колеи. Не безобразие ли - заставляют его отвлекаться от серьезных
дел. Да если так пойдет дальше, придется самому за ней ехать! Дальше пошло
все так же. Переждав еще день на случай, что она образумится, он ответил на
ее письмо:
"Дорогая моя жена!
Будь добра понять, что я настаиваю на твоем возвращении - иначе я буду
вынужден сам за тобой приехать. Твое поведение удивляет меня и огорчает,
особенно сейчас, когда у меня много важных дел. Перестань дурить, будь
умницей и возвращайся домой.
Любящий тебя муж
Николас Форсайт".
На это письмо он ответа не получил. Прошло три дня, в течение которых
он окончательно потерял душевный, а отчасти и физический покой. У него даже
появились мрачные мысли касательно симпатичного юриста. Фанни всего тридцать
семь лет, и кто их знает, этих женщин. Наконец, не на шутку встревоженный,
он дал знать, что не будет на собрании Корпорации Центрального канала, и
покатил в Борнмут. В гостинице ему сообщили, что миссис Форсайт два дня как
съехала. Нет, адреса она не оставила. Грубое невнимание к его чувствам,
сказавшееся в таком поведении, вконец расстроило Николаса. Видеть, как
управляющий гостиницы еле сдерживает улыбку, признаться в том, что твоя
собственная жена проявляет самостоятельность, это... это чудовищно! Он даже
не спросил, уплатила ли она по счету, но, зная порядки гостиниц - он сам был
совладельцем одного отеля, - решил, что уплатила, иначе счет подали бы ему.
Откуда она берет деньги? Не иначе, как спускает свои драгоценности. Он
возвратился в Лондон - ничего иного ему не оставалось. На следующий день он
получил письмо, в котором она сообщала, что переехала в Веймут, но ей там не
очень понравилось и она решила там не задерживаться. О том, куда она едет,
не было ни слова. "Ах так, - подумал Николас, - в прятки со мной играть?" И,
надувшись, он отправился в Сити.
Конечно, человек волен принимать по отношению к своей жене самые благие
решения, как, например: "Впредь я от нее отказываюсь", или: "Она сильно
ошибается, если воображает, что может взять меня измором.". Но когда этот
человек, подобно Николасу, подарил своей жене шестерых детей, из которых
трое еще дома; когда он, подобно Николасу, прославился как полновластный
отец семейства и образцовый хозяин, - каково ему сознавать, что он даже не
может сказать, где находится его жена, что он вынужден сторониться
Форсайтской Биржи, как чумы, и пробираться бочком по собственному дому,
чувствуя, что и детям и прислуге все прекрасно известно! У него началось
мучительное несварение желудка, обычное в тех случаях, когда все идет
наперекор нашей воле, нашим инстинктам и нашему самоуважению. Ему часто
думалось: "Если б она меня увидела, ей стало бы стыдно".
В конце второй недели он получил от нее письмо из Челтенхема, как будто
более мягкое по тону, но содержавшее упоминание об очень симпатичном
разговаривать, потому что ведь в конце концов это у него хромая нога и это
он тут герой), однако она ухитрялась одновременно следить и за милым
хозяином и не без удовлетворения отметила, что вид у него стал несколько
встревоженный. Потом все пошли через лужайку к лодкам; лодки были такие
нарядные, блестящие от лака, с полосатыми подушками на сиденьях. Была
неприятная минута, когда она не знала, в какую лодку садиться, а Гес Перри
все время отпускал шуточки. Но тут ее мягко, но твердо взяли за руку повыше
локтя - это был мистер Септимус, и не успела она оглянуться, как уже сошла в
лодку и быстренько уселась на корме рядом со своей невесткой.
- Милочка, - сказала она, - надеюсь, мне не придется править... Это
такая ответственность!
- Ничего, душенька Джули, - сказала невестка, - я сама буду править.
Так они сидели - кринолин с кринолином, и вдруг - о радость! - как бы
вы думали, кто еще сел к ним в лодку? - сам дорогой мистер Септимус и
Огестес Перри! Она невольно улыбнулась, когда этот шутник Гес сказал:
- Я сниму сюртук, Сеп.
А мистер Септимус, всегда сама учтивость, обратился к Джули и ее
невестке:
- Если дамы позволят? - И уж, конечно, они позволили!
Тогда мужчины оба сняли сюртуки и вставили весла в уключины. И лодка
понеслась. Это было упоительно! Джули была очень довольна, что Роджера нет с
ними, и кажется, не только она, но и милочка Мэри, которая сидела рядом,
хорошенькая, как картинка, тоже была довольна (хотя Роджер и был ее мужем).
Как они прекрасно гребли, почти что в лад, и Огестес Перри все время
высовывал голову из-за спины мистера Септимуса - лицо у него было такое
круглое, без усов и бороды - и делал разные смешные замечания. А потом он
нарочно "поймал леща"! Как все смеялись - у него был такой забавный вид!
Сперва поднялись вверх по реке, а потом спустились - вода была
зеленая-зеленая, а лебеди белые-белые - и высадились на островке против
"Пасторовой виллы", и, представьте, там уже их ждали корзинки с провизией
для пикника! Так красиво все было устроено и так романтично - в тени под
ивами и коврики тут были, на чем сидеть, и даже гитара Огестеса Перри -
совсем как на какой-нибудь картине Ватто.
Завтрак был самый изысканный - салат из омаров, пирог с голубятиной,
ромовая баба, малина и шампанское - и сервирован по всем правилам - с
тарелками, ложками, вилками и салфетками, - и премиленькая водяная крыса все
время смотрела на них. Джули никогда еще так не наслаждалась и, право, была
очень рада, когда майор Смолл начал отчаянно флиртовать с Хэтти Чесмен и уж
больше не тревожил ничьего сердца. Милый хозяин все время за ней ухаживал, а
Роджер и Огестес Перри всех смешили - одним словом, все, все было
бесподобно! Когда кончили завтракать и мужчины закурили сигары, все хором
спели несколько прелестных песенок: "Скорей, скорей нам переправу", "Три
слепых мышонка", "Белый песок, серый песок". У мистера Септимуса оказался
такой мужественный голос - низкий и гулкий - почти как орган. Потом стали
играть в прятки. Один прятался - ему давали на это пять минут, - так
деликатно! - а все остальные его искали - очень занятная игра. Сама она
спряталась в ивовых кустах, и знаете, кто ее нашел? Мистер Септимус! Он так
удивился! Когда, наконец, все по очереди перепрятались, уже пора было пить
чай, и столько хлопот было с чайником, он ни за что не хотел кипеть. Роджер,
конечно, - это так на него похоже - предложил оставить чайник в покое и
напиться чаю дома, но ведь тогда пропала бы вся поэзия! А когда чайник
наконец вскипел, чай, конечно, был бы очень вкусный, только вода пахла
дымом. Но никто этим не огорчался, потому что это же был пикник. А потом
как-то так вышло, что остальные все шестеро сели в одну из лодок и поехали
еще покататься. Такая счастливая случайность! И они вдвоем с милым хозяином
помогали слугам укладывать все в другую лодку и отвозить домой. И она
заметила, что, пока все это происходило, он три раза кашлянул.
- Дорогой мистер Септимус, - сказала она, - вам вредно вечером быть у
реки на сырости. Уже больше шести часов.
И он так послушно ответил:
- Хорошо, мисс Джулия, в таком случае пойдемте посидим на лужайке и
подождем, пока вернутся остальные.
И они пошли и сели под кедром, где было так прохладно и уединенно,
потому что ветки свисали почти до земли. У нее даже сердце слегка
затрепетало: ведь это в первый раз она была с ним наедине! Но он вел себя
так деликатно - заговорил о Саути. Любит ли она его стихи? Сам он всем
поэтам предпочитает Мильтона.
- Должна признаться, мистер Септимус, - сказала она, - я не читала
"Возвращенный рай". Но, конечно, Мильтон - замечательный поэт, стихи у него
такие звучные!
- А какого вы мнения о Вордсворте, мисс Джулия?
- Ах! Я обожаю мистера Вордсворта. Когда его читаешь, все время
чувствуешь, какая у него возвышенная натура.
Говоря это, она подумала: а вдруг он спросит, читала ли она Байрона? И
решила, что не станет жеманничать и прямо ответит: "Да, читала!" Она не
хотела ничего от него скрывать: ведь она же действительно с увлечением
прочла "Гяура" и "Чайльд Гарольда". Лорд Байрон, правда, не был очень
возвышенной натурой, но она знала: дорогой мистер Септимус никогда не
заподозрит ее в том, что она читала что-нибудь не совсем нравственное. У
Тимоти в кабинете был "Дон Жуан" - в нескольких томиках. Эстер их читала и
пришла в ужас.
Но мистер Септимус не спросил, и она даже почувствовала разочарование -
ей казалось, это бы их сблизило. В общем, она поняла, что он стесняется
затрагивать такую скользкую тему, потому что вместо того он вдруг спросил,
нравятся ли ей романы Чарльза Диккенса.
- Видите ли, - сказала она, - он, конечно, блестящий писатель, но зачем
он постоянно изображает таких удивительно странных, таких вульгарных людей?
А в "Записках Пиквикского клуба" столько говорится о выпивке! Хотя, я знаю,
многие очень любят эту книгу. А вам она нравится, мистер Септимус?
- Нет, мисс Джулия. По-моему, это крайне сумбурное произведение.
Время летело, как на крыльях, пока они сидели под кедром, и все было бы
божественно, если бы только комары не кусали ее так жестоко сквозь чулки, а
ей ведь нельзя было ни почесаться, ни даже сказать: "Ой!" И очень хотелось
знать, кусают ли они и его тоже. Чем дольше они там сидели, тем яснее она
видела, что он совсем не бережет свое здоровье - вот даже шарфа не надел, а
воздух уже вечерний! Возле него непременно должен быть человек, который бы о
нем заботился. Так они сидели, и комары их кусали, и наконец вернулись
остальные - еще издали было слышно, как Огестес Перри поет под гитару. Какой
занятный молодой человек, не правда ли? Такой говорун! И как это всегда
романтично - музыка на воде!
А потом как-то вдруг все кончилось, и она уже ехала в виктории, вдвоем
с милочкой Мэри, - Роджер отказался опять сидеть спиной к лошадям на "этой
жердочке" и поехал с Хэтти Чесмен в ее каретке. И очень хорошо сделал! Это
были такие... такие святые часы - там, под кедром, - и ей не хотелось, чтобы
ее этим дразнили...
В тот вечер, на Бэйсуотер-Род, она долго сидела у окна и думала о
бороде мистера Септимуса и о том, неужели она когда-нибудь наберется
смелости назвать его "Сепом" и неужели настанет день, когда он попросит у
нее разрешения пойти поговорить с ее старшим братом, Джолионом: ведь теперь,
после смерти отца, он глава семьи...
А потом они переписывались - это было восхитительно! В свои письма он
иногда вкладывал веточку лаванды - его любимый запах! - и какие прекрасные
письма он писал - понятно, ведь он же был архитектор, и, кроме того, человек
таких возвышенных взглядов, такой утонченный. Порой ее даже брало сомнение,
не слишком ли утонченный, потому что она не раз читала брачное богослужение
и... ну... задумывалась над некоторыми местами и над тем, что они,
собственно, значат, - кто этого не делал! А она в своих письмах старалась
быть не просто болтушкой, а вроде Марии Эджворт {Английская писательница
(1767-1849).}. И все это время она вязала ему теплый шарф. Приходилось
делать это тайком, у себя в спальне, потому что если бы Тимоти увидел, он бы
сейчас же спросил: "Это для меня?" И, пожалуй, еще добавил: "На что мне
такой огромный?" А если бы она сказала: "Нет, это не для тебя", - он бы
совсем расстроился и стал допрашивать, для кого, а что бы она тогда
ответила?
В августе они всей семьей (Энн, Эстер, она сама и Тимоти) отправились в
Брайтон подышать морским воздухом, и она мельком упомянула об этом в одном
из своих писем к Септимусу (в мыслях она всегда называла его Септимусом).
Каково же было ее удивление, когда на третий день она увидела его на молу -
он сидел там на скамейке! Тимоти сразу остановился.
- Как! Это Сеп Смолл? Ну, я ухожу! - Откуда и видно, что он ничего не
понимал, иначе не оставил бы ее с ним одну. Но какой божественный час они
провели, стоя рядышком у перил и глядя на море! Он столько знал о разных
морских вещах - оказалось, что он засушивает водоросли для гербария и что он
терпеть не может подражаний негритянским песням. Еще он сказал, что морской
воздух полезен для его кашля, и она поняла, что он заметил ее шляпу, потому
что вдруг так мечтательно проговорил: - Как мне нравятся, мисс Джулия, эти
шляпы пирожком, которые сейчас стали носить, и эти вуалетки так практичны! -
А ее собственная вуалетка тут же развевалась по ветру и чуть ли не задевала
его щеку. Все было так мило, так по-дружески, и ей очень хотелось пригласить
его позавтракать с ними в отеле, чтобы ей можно было достать шарф и сказать:
"У меня есть маленький сюрприз для вас, дорогой мистер Септимус", - и надеть
ему шарф на шею, но она боялась, что может выйти какая-нибудь неловкость.
Ужасно будет, если Тимоти что-нибудь покажет своим видом, а он иногда
показывал очень многое, особенно если завтрак или обед запаздывал. Потому
что ведь ни он, ни дорогая Энн, ни даже Эстер ничего не знают о ее чувствах
к дорогому "Сепу", так что, пожалуй, лучше его не приглашать. И тут - прямо
чудо! - он вдруг сам предложил проводить ее до отеля, и что же могла она
ответить, как только, что будет очень рада! И они шли рядышком - он, такой
высокий и такой аристократичный со своей пышной бородой и шарфом,
спускавшимся на плечи, и белым зонтиком на зеленой подкладке. И возможно -
по крайней мере, она надеялась, - что люди, глядя на них, думают: "Какая
интересная парочка!" Много таких сладких мыслей проносилось у нее в голове,
пока они шли по эспланаде и смотрели, как простонародье ест береговичков
{Мелкие съедобные моллюски.}, и вдыхали смоляной запах лодок. Что-то нежное
поднялось в ней из самых глубин, и она невольно остановилась и показала ему
на море - оно было такое синее, с маленькими белыми барашками.
- Я гак люблю природу! - сказала она.
- Ах, мисс Джулия, - ответил он (она навсегда запомнила его слова), -
поистине, красоту природы может превзойти лишь... Аи, мне муха влетела в
глаз!
- Дорогой мистер Септимус, позвольте я выну ее уголком моего носового
платочка!
И он позволил. Это удалось не сразу, но он был такой терпеливый - так
старательно держал глаз открытым; и когда она наконец вынула эту мошку,
очень маленькую и очень черную, они вместе ее разглядывали; и это так
сблизило их, как будто они заглянули друг другу в душу. Упоительная минута!
А затем - сердце у нее бешено колотилось - он взял ее за руку. У нее
подкашивались колени; она подняла к нему глаза и увидела над собой его лицо
- такое худое, и благородное, и взволнованное, с мокрой полоской там, где
глаз еще слезился; и какое-то почти благоговейное выражение проступило
сквозь ее розовость и кокетливые гримаски и засияло в светло-серых глазах.
Он медленно поднял ее руку до уровня своей бороды, а потом, нагнувшись,
приложил ее к губам. Подумайте! На эспланаде! Все в ней словно растаяло, на
сердце стало так сладко - губы задрожали, - и две больших слезы выкатились
из глаз.
- Мисс Джулия, - сказал он, - Джулия, могу я надеяться?..
- Дорогой Септимус, - ответила она, - да, вы _можете_.
И как в тумане она увидела его шарф, развеваемый мягким бризом, а под
одним из концов шарфа - стоявшего поодаль простолюдина, который вдруг бросил
есть береговичков и так воззрился на нее, словно увидел радугу.
NICOLAS-REX {*}, 1864.
{* Николас - властитель (лат.)}
Перевод М. Лорие
В конце семидесятых годов кто-то бросил фразу: "Николас Форсайт - ну
как же, умнейший человек в Лондоне". И те, кто с ним встречался на поприще
общественном или деловом, нередко соглашались с таким мнением. Оговорок к
этому определению следует искать в более интимных сферах его жизни. Где бы
Николас ни появлялся, он неизменно задавал тон, как петух в курятнике. Он и
внешностью немного напоминал петуха - очень прямой я молодцеватый, волосы,
зачесанные назад над высоким лбом, наподобие гребня, быстрые движения головы
на длинной шее. И цвет лица у него был свежий, здоровый, а волосы- с
рыжеватым отливом, до того как поседели. На собраниях, когда он, попросив
слова, начинал свою речь какой-нибудь едкой остротой, слушатели
настораживались, и обычно внимание их не ослабевало, пока он не садился на
место. Он славился умением выставить противника в смешном вида, что, как
известно, есть важнейшая статья в активе общественного деятеля. Ибо Николас
был общественным деятелем в том узком смысле этого слова, в каком оно
применимо к Форсайтам. Внешние знаки власти и высокого положения его не
прельщали: он, например, никогда не выставлял свою кандидатуру в парламент.
Ему вполне довольно было того, что он становился, если не номинально, то
фактически, главою всякого предприятия, в котором имел долю; а та
общественная жилка, что, несомненно, в нем была, позволила ему почти
незаметно встать у кормила двух корпораций (одна из них занималась конными
трамваями, другая - каналами), хотя сам он владел в них лишь незначительным
количеством акций. В суждении о том, как поместить капитал, он был до того
непогрешим, что, когда одна из его собственных инвестиций оказалась
неудачной, его пятеро братьев даже испытали нечто вроде облегчения. Он умел
быть и резким и обходительным, но заранее угадать, как он намерен держаться,
не было возможности; одно это уже давало ему известную власть над людьми.
Можно с уверенностью сказать, что у него никогда не было друзей. Многие
пытались подружиться с ним, но рано или поздно, чаще рано, он всех
отстранял. Вероятно, он по самой своей натуре был не способен общаться с
людьми, как с равными. Зато честность его была высшей марки, ибо он считал,
что быть честным - это его долг перед самим собой; и люди подчинялись его
руководству, твердо веря, что он не подведет. Если бы не знать, кто он
такой, его, пожалуй, можно было принять за одного из тех очень важных
докторов, которые оказывают помощь только у себя на дому, да и то лишь за
изрядное количество гиней. При всем том здоровье у него было неважное,
вернее, это было типично форсайтское здоровье, с которым он дожил до
девяноста одного года и которое, может быть, правильнее назвать живучестью.
Нельзя сказать, чтобы он был скуп, но из всего клана он был самым
расчетливым - отчасти, конечно, потому, что имел больше детей, отчасти же
потому, что в силу свойственного ему своеобразного спартанства презирал моды
и тряпки и был непоколебимо убежден, что работа человеку полезна. И тут
уместно будет коснуться интимной стороны его жизни, которая, как можно
предположить, началась с его женитьбы в 1848 году. Была ли для него женитьба
данью инстинкту властолюбия - этот вопрос навсегда останется без ответа; но
бесспорно то, что жениться ему было необходимо, и притом в молодых летах,
принимая во внимание викторианскую мораль и его темперамент. Он, несомненно,
женился на деньгах - и притом задолго до издания закона о собственности
замужних женщин, так что мог употребить эти деньги с наибольшей пользой, а
миссис Николас вообще не могла ими пользоваться, - однако в этом нельзя
усматривать доказательство холодного расчета. Нет, еще когда он был молодым
щеголем в узких панталонах со штрипками, он страстно влюбился в очень
хорошенькую девушку, дочь провинциального банкира, с которым его свели
финансовые дела. Стесненная надзором своей матушки, а возможно, и своим
кринолином, невеста держала Николаса на почтительном расстоянии вплоть до
того дня, когда была по всем правилам сыграна их свадьба, отмеченная весьма
остроумной речью новобрачного. Тем большее удивление испытала она потом.
Этим удивлением и следует объяснить зарождение крамолы, десятилетиями
тлевшей за видимостью его самодержавия.
Мы не станем здесь задаваться вопросом о том, в какой мере нравы
двадцатого века могли бы уберечь миссис Николас от тягостного ощущения, что
она замужем. Бесспорно то, что такое ощущение у нее появилось. И по мере
того, как она производила на свет маленьких Николасов, это ощущение росло.
Родив шестерых за четырнадцать лет, она наотрез отказалась продолжать в том
же духе. Такой отказ со стороны женщины, не достигшей еще и тридцати пяти
лет, показался Николасу, который к тому времени уже нажил порядочное
состояние, совершенно неразумным, тем более, что это была первая попытка
ограничить его прерогативу. И именно этому посягательству на его свободу
должно приписать развившуюся в нем нервную раздражительность. Но кто, увидев
миссис Николас, мог бы предположить, что она повинна в настроениях своего
господина и повелителя? Дело в том, что никто, кроме Николаса, не видел
подлинную миссис Николас - "Фанни", как ее называли, потому что имя ее было
Элизабет. На людях она держалась совсем не так, как дома. Где-то написано,
что она вошла в гостиную вслед за Николасом, "улыбаясь не то испуганной, не
то радостной улыбкой". Совершенно верно! Так оно и было. А почему? Потому
что он всегда готов был поразить ее стрелами своего язвительного остроумия,
которые она так и не научилась отражать. И она улыбалась, улыбалась с
испуганным видом и бывала рада вернуться домой, прежде чем эти стрелы
успевали поразить ее. Но дома, когда они оставались вдвоем, испуганное
выражение исчезало, и с помощью тысячи женских уловок, хотя, может быть, и
бессознательно, она умела ему отомстить. Не при детях, нет - чаще всего с
глазу на глаз в супружеской спальне, а главным образом с глазу на глаз в
супружеской постели. Там она низводила Николаса из властелина в просители.
Поступала она так не потому, что он был ей противен - этого не было никогда,
- но скорее из принципа, потому что у нее, как-никак, была душа, а другого
способа утвердить ее она не знала. Во всех сферах жизни, видимых
постороннему глазу, он был полным самодержцем. За свои деньги - в том числе
и те, что когда-то были ее деньгами, - о>н получал все, что ему было нужно.
Так кто же осудит ее, если она напоминала ему, что он простой смертный и что
она, в конце концов, тоже не бессмертна? Мы имеем здесь в миниатюре довольно
точное подобие монархии и подданных, пытающихся ее ограничить.
Разумеется, на Форсайтской Бирже лишь смутно догадывались об этих
непрестанных попытках ограничить Николаса, а потому подробных сведений о них
мы не имеем; но, несмотря на старательную маскировку, которую инстинктивно
применяли супруги, одна из фаз этой борьбы все же стала известна в
родственном кругу, и ее, несомненно, стоит запечатлеть, поскольку она
проливает свет на сдвиг в общественных институтах Англии и на несовершенство
человеческих суждений. Все началось с письма от миссис Форсайт, помеченного
"Июня 24-го, 1864т. Отель Чайн, Борнмут". Письмо это гласило:
"Дорогой мой муж!
Мне уже давно хотелось предпринять один шаг, который, боюсь, немного
тебя встревожит и по всей вероятности уже вызвал твое неодобрение. Вчера я
приехала в это очаровательное местечко и поселилась в этой уютной гостинице,
где я думаю прожить недели три, а может быть и больше. Морской воздух просто
восхитителен, и в гостинице есть очень симпатичные люди. Будь добр, вышли
мне немного моих денег. И вообще, я думаю, было бы очень хорошо, если бы
впредь ты давал мне определенную сумму в год из тех денег, что оставил мне
мой незабвенный отец. Поцелуй от меня наших деток.
Любящая тебя жена
Фанни".
Когда Николас получил это письмо, он уже был немало раздосадован, чтобы
не сказать встревожен, и прочел его с чувством растерянности, не подобающим
умнейшему человеку в Лондоне. Чтобы жена могла уехать вот так, одна, никому
не сказавшись, - это (в чем он никому бы не признался) просто "ошарашило"
его. То, что она вдобавок просила выслать ей денег и назначить постоянное
обеспечение, возмутило его до глубины души. Он лег в постель и провел
отвратительную ночь. О чем она думает, эта женщина? Чем дольше он не спал,
тем больше убеждался, что это нечто неслыханное. Наутро он написал ответ:
"Дорогая Фанни!
Письмо твое получил. Твой неожиданный отъезд очень удивил меня. Раз ты
решила действовать самостоятельно, ты должна быть готова к последствиям.
Денег я тебе, конечно, не вышлю, и самое лучшее, что ты можешь сделать, -
это сейчас же вернуться домой. Что касается постоянного обеспечения, то
зачем оно тебе, скажи на милость? Я даю тебе все, что тебе нужно, в пределах
благоразумия. Вероятно, ты наслушалась глупой болтовни о собственности
замужних женщин. Чем скорее ты выкинешь из головы все эти новомодные идеи,
тем лучше будет для нас обоих и для детей.
Итак, прошу тебя, образумься и возвращайся домой.
Любящий тебя муж
Николас Форсайт".
Он поехал на заседание правления злой, но уверенный, что вопрос
разрешен и завтра она будет дома. Этого не случилось, а через день он
получил второе письмо:
"Дорогой мой муж!
Мне очень жаль, что ты не понимаешь, насколько благоразумно мое
поведение и мои просьбы. Поэтому я пока остаюсь здесь. В нашей гостинице
живет один очень симпатичный юрист, он объяснил мне, что все деньги, какие
мне, возможно, придется взять в долг, будут взыскиваться с тебя; по-моему,
это вполне разумно. Я, конечно, не сказала ему, что речь идет обо мне.
Надеюсь, что с желудком у тебя наладилось. Поцелуй от меня наших деток.
Любящая тебя жена
Фанни".
Николас отложил письмо со словами "Ох, и упрямы эти женщины!". И что на
нее нашло? Взять в долг, скажите, пожалуйста! Нет, дудки! И все же он был
выбит из колеи. Не безобразие ли - заставляют его отвлекаться от серьезных
дел. Да если так пойдет дальше, придется самому за ней ехать! Дальше пошло
все так же. Переждав еще день на случай, что она образумится, он ответил на
ее письмо:
"Дорогая моя жена!
Будь добра понять, что я настаиваю на твоем возвращении - иначе я буду
вынужден сам за тобой приехать. Твое поведение удивляет меня и огорчает,
особенно сейчас, когда у меня много важных дел. Перестань дурить, будь
умницей и возвращайся домой.
Любящий тебя муж
Николас Форсайт".
На это письмо он ответа не получил. Прошло три дня, в течение которых
он окончательно потерял душевный, а отчасти и физический покой. У него даже
появились мрачные мысли касательно симпатичного юриста. Фанни всего тридцать
семь лет, и кто их знает, этих женщин. Наконец, не на шутку встревоженный,
он дал знать, что не будет на собрании Корпорации Центрального канала, и
покатил в Борнмут. В гостинице ему сообщили, что миссис Форсайт два дня как
съехала. Нет, адреса она не оставила. Грубое невнимание к его чувствам,
сказавшееся в таком поведении, вконец расстроило Николаса. Видеть, как
управляющий гостиницы еле сдерживает улыбку, признаться в том, что твоя
собственная жена проявляет самостоятельность, это... это чудовищно! Он даже
не спросил, уплатила ли она по счету, но, зная порядки гостиниц - он сам был
совладельцем одного отеля, - решил, что уплатила, иначе счет подали бы ему.
Откуда она берет деньги? Не иначе, как спускает свои драгоценности. Он
возвратился в Лондон - ничего иного ему не оставалось. На следующий день он
получил письмо, в котором она сообщала, что переехала в Веймут, но ей там не
очень понравилось и она решила там не задерживаться. О том, куда она едет,
не было ни слова. "Ах так, - подумал Николас, - в прятки со мной играть?" И,
надувшись, он отправился в Сити.
Конечно, человек волен принимать по отношению к своей жене самые благие
решения, как, например: "Впредь я от нее отказываюсь", или: "Она сильно
ошибается, если воображает, что может взять меня измором.". Но когда этот
человек, подобно Николасу, подарил своей жене шестерых детей, из которых
трое еще дома; когда он, подобно Николасу, прославился как полновластный
отец семейства и образцовый хозяин, - каково ему сознавать, что он даже не
может сказать, где находится его жена, что он вынужден сторониться
Форсайтской Биржи, как чумы, и пробираться бочком по собственному дому,
чувствуя, что и детям и прислуге все прекрасно известно! У него началось
мучительное несварение желудка, обычное в тех случаях, когда все идет
наперекор нашей воле, нашим инстинктам и нашему самоуважению. Ему часто
думалось: "Если б она меня увидела, ей стало бы стыдно".
В конце второй недели он получил от нее письмо из Челтенхема, как будто
более мягкое по тону, но содержавшее упоминание об очень симпатичном