– Перестань паясничать, Монти!
   По ее предложению после обеда все отправились на террасу, выходившую к реке.
   – Мне хочется посмотреть, как в простонародье ухаживают, – сказала Уинифрид, – это ужасно забавно!
   Гуляющих было много, все пользовались прохладой после жаркого дня, и в воздухе раздавались голоса, грубые, громкие, или тихие, словно нашептывающие какие-то тайны.
   Не прошло и нескольких минут, как практичная Уинифрид – единственная представительница рода Форсайтов в этой компании – отыскала свободную скамейку. Они уселись в ряд. Развесистое дерево раскинуло над ними свой густой шатер, над рекой медленно сгущалась тьма.
   Дарти сел с краю, рядом с ним Ирэн, затем Босини, затем Уинифрид. Сидеть вчетвером было тесно, и светский человек чувствовал своим локтем локоть Ирэн; он знал, что Ирэн не захочет показаться грубой и не станет отодвигаться, и это забавляло его; он то и дело ерзал на скамейке, чтобы прижаться к Ирэн еще ближе. Дарти думал: “Не все же должно достаться одному “пирату”. А положение пикантное!”
   Откуда-то издали, с реки, доносились звуки мандолины и голосов, певших старинную песенку:
   Эй, лодку на воду спустить!
   Мы будем по волнам скользить, Шутить, смеяться, херес пить!
   И вдруг показался месяц – молодой, нежный. Лежа навзничь, он выплыл из-за дерева, и в воздухе потянуло прохладой, словно от его дыхания, а сквозь эту волну прохлады доносился теплый запах лип.
   Куря сигару, Дарти поглядывал на Босини, который сидел, скрестив руки на груди, уставившись в одну точку с таким выражением, будто его мучили.
   И Дарти взглянул на лицо рядом с собой, так слившееся с тенью, падавшей от дерева, что оно казалось лишь более темным пятном на фоне тьмы, которая словно обрела контуры, согретые дыханием, – нежные, загадочные, манящие.
   На шумной террасе вдруг наступила тишина, как будто гуляющие погрузились в свои тайные мысли, слишком дорогие, чтобы доверять их словам.
   И Дарти подумал: “Женщины!”
   Отсветы над рекой погасли, пение смолкло; молодой месяц спрятался за дерево, и стало совсем темно. Он прижался к Ирэн.
   Дарти не смутила ни дрожь, пробежавшая по телу, которого он коснулся, ни испуганный, презрительный взгляд ее глаз. Он почувствовал, как Ирэн старается отодвинуться от него, и улыбнулся.
   Нужно сказать, что светский человек выпил столько, сколько ему требовалось для хорошего самочувствия.
   Толстые губы, раздвинувшиеся в улыбку под тщательно закрученными усами, и наглые глаза, искоса поглядывавшие на Ирэн, придавали ему сходство с коварным сатиром.
   На дорожку неба между рядами деревьев выбежали новые звезды; казалось, что они, как и люди внизу, переходят с места на место, собираются кучками, шепчутся. На террасе снова стало шумно, и Дарти подумал: “Какой голодный вид у этого Босини!” – и еще теснее прижался к Ирэн.
   Этот маневр заслуживал лучших результатов. Она встала, и за ней поднялись остальные.
   Светский человек тверже, чем когда-либо, решил познакомиться с Ирэн поближе. Пока шли по террасе, он не отставал от нее. Доброе вино давало себя чувствовать. А впереди еще длинная дорога домой, длинная дорога и приятная теснота кэба с его обособленностью от всего мира, которой люди обязаны какому-то доброму мудрецу. Этот голодный архитектор может ехать с его женой – на здоровье, желаю приятно провести время! И, зная, что язык будет плохо его слушаться, Дарти старался молчать; но улыбка не сходила с его толстых губ.
   Они пошли к экипажам, поджидавшим их у дальнего конца террасы. План Дарти отличался тем же, чем отличаются все гениальные планы, – почти грубой простотой: он не отстанет от Ирэн, а когда она будет садиться в кэб, вскочит следом за ней.
   Но Ирэн, вместо того чтобы сесть в кэб, подошла к лошади. Ноги плохо слушались Дарти, и он отстал. Ирэн стояла, поглаживая морду лошади, и, к величайшей досаде Дарти, Босини очутился там первым. Она повернулась к нему и быстро проговорила что-то вполголоса; до слуха Дарти долетели слова: “этот человек”. Он упорно стоял у подножки, дожидаясь Ирэн. Дарти на эту удочку не поймаешь!
   Стоя под фонарем, в белом вечернем жилете, плотно облегавшем его фигуру (отнюдь не статную), с легким пальто, переброшенным через руку, с палевым цветком в петлице и с добродушно-наглым выражением на смуглом лице, Дарти был просто великолепен – светский человек с головы до ног!
   Уинифрид уже села в другой кэб. Дарти только успел подумать, что Босини здорово поскучает с ней, если вовремя не спохватится, как вдруг неожиданный толчок чуть не поверг его наземь. Босини прошипел ему на ухо:
   – С Ирэн поеду я; поняли?
   Дарти увидел лицо, побелевшее от ярости, глаза, сверкнувшие, как у дикой кошки.
   – Что? – еле выговорил он. – Что такое? Ничего подобного! Вы поедете с моей женой!
   – Убирайтесь, – прошипел Босини, – или я вышвырну вас вон!
   Дарти отступил; он понял яснее ясного, что этот субъект не шутит. Тем временем Ирэн проскользнула мимо, ее платье задело его по ногам. Босини вскочил в кэб следом за ней.
   Дарти услышал, как Босини крикнул: “Трогай!” Кэбмен стегнул лошадь. Лошадь рванула вперед.
   Несколько секунд Дарти стоял совершенно ошеломленный; затем бросился к кэбу, где сидела жена.
   – Погоняй! – заорал он. – Держись за тем кэбом!
   Усевшись рядом с Уинифрид, он разразился градом проклятий. Затем с великим трудом пришел в себя и сказал:
   – Хороших дел ты натворила! Они поехали вместе; неужели нельзя было удержать его? Он же без ума от Ирэн, это каждому дураку ясно.
   Дарти заглушил протесты Уинифрид, снова разразившись бранью, и, только подъехав к Барнсу, прекратил свои иеремиады, в которых поносил Уинифрид, ее отца, брата, Ирэн, Босини, самое имя Форсайтов, собственных детей и проклинал тот день, когда женился.
   Уинифрид, женщина с твердым характером, дала ему высказаться, и, закончив свои излияния, Дарти надулся и замолчал. Его злые глаза не теряли из виду первый кэб, маячивший в темноте, словно напоминание об упущенной возможности.
   К счастью. Дарти не слышал страстных слов мольбы, вырвавшихся у Босини,
   – страстных слов, которые поведение светского человека выпустило на волю; он не видел, как дрожала Ирэн, словно кто-то сорвал с нее одежды, не видел ее глаз, темных, печальных, как глаза обиженного ребенка. Он не слышал, как Босини умолял, без конца умолял ее о чем-то; не слышал ее внезапных тихих рыданий, не видел, как этот жалкий “голодный пес”, дрожа от благоговения, робко касался ее руки.
   На Монпелье-сквер кэбмен, с точностью выполнив полученное приказание, остановился вплотную к первому экипажу. Уинифрид и Дарти видели, как Босини вышел из кэба, как Ирэн появилась вслед за ним и, опустив голову, взбежала по ступенькам. Очевидно, у нее был свой ключ, потому что она сейчас же скрылась за дверью. Трудно было уловить, сказала она что-нибудь Босини на прощанье или нет.
   Босини прошел мимо их кэба; его лицо, освещенное уличным фонарем, было хорошо видно мужу и жене. Черты этого лица искажало мучительное волнение.
   – До свидания, мистер Босини! – крикнула Уинифрид.
   Босини вздрогнул, сорвал с головы шляпу и торопливо зашагал дальше. Он, очевидно, совершенно забыл об их существовании.
   – Ну, – сказал Дарти, – видела эту физиономию? Что я говорил? Хорошие дела творятся!
   И он со вкусом распространился на эту тему.
   В кэбе только что произошло объяснение – это было настолько очевидно, что Уинифрид уже не могла защищать свои позиции.
   Она сказала:
   – Я не буду об этом рассказывать. Не стоит поднимать шум.
   С такой точкой зрения Дарти немедленно согласился.
   Считая Джемса чем-то вроде своего заповедника, он не имел ни малейшего желания расстраивать его чужими неприятностями.
   – Правильно, – сказал Дарти, – это дело Сомса. Он отлично может сам о себе позаботиться.
   С этими словами чета Дарти вошла в свое обиталище на Грин-стрит, оплачиваемое Джемсом, и вкусила заслуженный отдых. Была полночь, и на улицах уже не попадалось ни одного Форсайта, который мог бы проследить скитания Босини; проследить, как он вернулся и стал около решетки сквера, спиной к уличному фонарю; увидеть, как он стоит там в тени деревьев и смотрит на дом, скрывающий в темноте ту, ради минутной встречи с которой он отдал бы все на свете, – ту, которая стала для него теперь дыханием цветущих лип, сущностью света и тьмы, биением его собственного сердца.

X. СИМПТОМЫ ФОРСАЙТИЗМА

   Форсайту не свойственно сознавать себя Форсайтом; но про молодого Джолиона этого нельзя было сказать. Он не видел в себе ничего форсайтского до того решительного шага, который сделал его отщепенцем, а с тех пор не переставал чувствовать себя Форсайтом, и это сознание не оставляло его в семейной жизни и в отношениях со второй женой, в которой совсем уж не было ничего форсайтского.
   Молодой Джолион знал, что, не будь у него умения добиваться своей цели, не будь упорства, ясного сознания, что нелепо терять то, за что заплачено такой большой ценой, – другими словами, не будь у него “чувства собственности”, он не мог бы удержать эту женщину подле себя (может быть, и не захотел бы удерживать) в течение пятнадцати лет, заполненных нуждой, обидами и недомолвками; не мог бы убедить ее выйти за него замуж после смерти первой жены; не мог бы одолеть эту жизнь и выйти из нее таким, каким он вышел – несколько полинявшим, но усмехающимся.
   Молодой Джолион принадлежал к тому сорту людей, которые, словно маленькие китайские божки, сидят, поджав ноги, в собственном своем сердце и улыбаются сами себе недоверчивой улыбкой. Но улыбка эта – сокровенная, извечная улыбка – никак не отражалась на его поведении, в котором, как и в подбородке и темпераменте молодого Джолиона, своеобразно сочетались мягкость и решительность.
   Он чувствовал в себе Форсайта и за работой – за своими акварелями, которым отдал столько сил, не переставая в то же время посматривать на себя со стороны, словно его брало сомнение, можно ли с полной серьезностью предаваться такому непрактичному занятию, и всегда ощущая какую-то странную неловкость, что картины приносят так мало денег.
   И вот это ясное представление о том, что значит быть Форсайтом, заставило его прочесть нижеследующее письмо старого Джолиона со смешанным чувством сострадания и брезгливости.
   “Шелдренк-Хаус, Бродстэрз.
   1 июля.
   Дорогой Джо!
   (Почерк отца почти не изменился за тридцать лет.) Мы живем здесь вот уже две недели, погода в общем хорошая. Морской воздух действует неплохо, но печень моя пошаливает, и я с удовольствием вернусь в Лондон. О Джун ничего хорошего сказать не могу, здоровье и состояние духа у нее скверное, и я не знаю, чем все это кончится. Она продолжает отмалчиваться, но по всему видно, что в голове у нее сидит эта помолвка, впрочем, можно ли считать их помолвленными или уже нельзя – кто их разберет. Не знаю, следует ли пускать ее в Лондон при теперешнем положении дел, но она такая своевольная, что в любую минуту может собраться и уехать. Я полагаю, что кто-то должен поговорить с Босини и выяснить его намерения. Мне очень бы не хотелось брать это на себя, потому что разговор наш непременно кончится тем, что я его поколочу. Ты знаком с Босини по клубу и, по-моему, можешь поговорить с ним и выведать, что он, собственно, намерен делать. Ты, конечно, не станешь компрометировать Джун. Буду очень рад, если ты в ближайшие дни известишь меня, удалось ли тебе что-нибудь узнать. Все это меня очень беспокоит, и я не сплю по ночам. Поцелуй Джолли и Холли.
   Любящий тебя отец Джолион Форсайт”.
   Молодой Джолион так долго и так пристально читал это письмо, что жена обратила внимание на его сосредоточенный вид и спросила, в чем дело. Он ответил:
   – Так, ничего.
   Молодой Джолион взял себе за правило никогда не говорить о Джун. Жена может разволноваться, кто ее знает, что она подумает; и он поторопился согнать с лица все следы задумчивости, но успел в этом не больше, чем успел бы на его месте отец, так как неуклюжесть старого Джолиона во всем, что касалось тонкостей домашней политики, перешла и к нему; и миссис Джолион, хлопотавшая по хозяйству, ходила с плотно сжатыми губами и изредка бросая на мужа испытующие взгляды.
   В тот же день с письмом в кармане он отправился в клуб, еще не решив, что предпринять.
   Выведывать чьи-то “намерения” – задача мало приятная; кроме того, неловкость, которую испытывал молодой Джолион, усугубляло то не совсем нормальное положение, которое он сам занимал в семье. Как это похоже на его родственников, на всех тех людей, в обществе которых они вращались, – навязывать посторонним свои так называемые права, диктовать кому-то поступки; как это похоже на них – переносить деловые приемы на личные отношения!
   А эта фраза: “Ты, конечно, не станешь компрометировать Джун”, – ведь она же выдает их с головой.
   Но вместе с тем письмо, в котором было столько горечи, столько заботы о Джун, и эта угроза “поколотить Босини” казались такими естественными. Не удивительно, что отец хочет узнать намерения Босини, не удивительно, что он сердится.
   Отказывать трудно! Но зачем поручать такое дело именно ему? Это просто неудобно. Впрочем, Форсайты умеют добиваться своего, а в средствах они не очень разборчивы, им лишь бы соблюсти внешние приличия.
   Как же это сделать или как отказаться? И то и другое невозможно. Так-то, молодой Джолион!
   Он пришел в клуб к трем часам, и первый, кто попался ему на глаза, был сам Босини, сидевший у окна в углу комнаты.
   Молодой Джолион сел неподалеку и, волнуясь, стал обдумывать положение. Он украдкой поглядывал на Босини, не замечавшего, что за ним наблюдают. Молодой Джолион знал его мало и, может быть, впервые так внимательно приглядывался к нему: очень странный на вид, ни одеждой, ни лицом, ни манерами не похожий на других членов клуба, – сам молодой Джолион, несмотря на большую внутреннюю перемену, навсегда сохранил благообразную внешность истого Форсайта. Он единственный среди Форсайтов не знал прозвища Босини. Архитектор выглядел не как все; не то чтобы в нем было что-то эксцентричное, но он не как все. Вид усталый, измученный, лицо худое, с широкими выдающимися скулами, но ничего болезненного в нем нет: крепкое телосложение, кудрявые волосы – признак большой жизнеспособности очень здорового организма.
   Выражение лица Босини и его поза тронули молодого Джолиона. Он знал, что такое страдание, а этот человек, судя по его виду, страдал.
   Он подошел и коснулся его руки.
   Босини вздрогнул, но не выказал ни малейшего смущения, увидев, кто это.
   Молодой Джолион сел рядом.
   – Мы давно не виделись, – сказал он. – Ну, как дом моего двоюродного брата – работа подвигается?
   – Через неделю закончу.
   – Поздравляю!
   – Благодарю, хотя поздравлять, кажется, не с чем.
   – Да? – удивился молодой Джолион. – А я думал, вы рады свалить с плеч такую большую работу; но с вами, наверное, бывает то же, что и со мной: расстаешься с картиной точно с ребенком.
   Он ласково посмотрел на Босини.
   – Да, – сказал тот уже более мягко, – создал вещь – и кончено. Я не знал, что вы пишете.
   – Акварели всего-навсего; да я не особенно верю в свою работу.
   – Не верите? Как же тогда можно работать? Какой же смысл в вашей работе, если вы в нее не верите?
   – Правильно, – сказал молодой Джолион, – я всегда говорил то же самое. Кстати, вы замечали, что когда с вами соглашаются, то неизменно добавляют: “Я всегда так говорил!” Но раз уж вы спрашиваете, придется ответить: я Форсайт!
   – Форсайт! Никогда не думал о вас как о Форсайте!
   – Форсайт, – ответил молодой Джолион, – не такое уж редкостное животное. Наш клуб насчитывает их сотнями. Сотни Форсайтов ходят по улицам; их встречаешь на каждом шагу.
   – А разрешите поинтересоваться, как их распознают? – спросил Босини.
   – По их чувству собственности. Форсайт смотрит на вещи с практической – я бы даже сказал, здравой – точки зрения, а практическая точка зрения покоится на чувстве собственности. Форсайт, как вы сами, вероятно, заметили, никому и ничему не отдает себя целиком.
   – Вы шутите?
   В глазах молодого Джолиона промелькнула усмешка.
   – Да нет. Мне, как Форсайту, следовало бы молчать. Но я полукровка; а вот в вас уж никто не ошибется. Между вами и мною такая же разница, как между мной и дядей Джемсом, который является идеальным образцом Форсайта. У него чувство собственности развито до предела, а у вас его просто нет. Не будь меня посредине, вы двое казались бы представителями различных пород. Я же – промежуточное звено. Все мы, конечно, рабы собственности, вопрос только в степени, но тот, кого я называю “Форсайтом”, находится в безоговорочном рабстве. Он знает, что ему нужно, умеет к этому подступиться, и то, как он цепляется за любой вид собственности – будь то жены, дома, деньги, репутация, – вот это и есть печать Форсайта.
   – Да! – пробормотал Босини. – Вам нужно взять патент на это слово.
   – Мне хочется прочесть лекцию на эту тему, – сказал молодой Джолион. – “Отличительные свойства и качества Форсайта. Это мелкое животное, опасающееся прослыть смешным среди особей одного с ним вида, не обращает ни малейшего внимания на смех других существ (вроде нас с вами). Унаследовав от предков предрасположение к близорукости, оно различает лишь особей одного с ним вида, среди которых и протекает его жизнь, заполненная мирной борьбой за существование”.
   – Вы так говорите, – сказал Босини, – как будто они составляют половину Англии.
   – Да, половину Англии, – повторил молодой Джолион, – и лучшую половину, надежнейшую половину с трехпроцентными бумагами, половину, которая идет в счет. Ее богатство и благополучие делают возможным все: делают возможным ваше искусство, литературу, науку, даже религию. Не будь Форсайтов, которые ни во что это не верят, но умеют извлечь выгоду из всего, что бы мы с вами делали? Форсайты, уважаемый сэр, – это посредники, коммерсанты, столпы общества, краеугольный камень нашей жизни с ее условностями; Форсайты – это то, что вызывает в нас восхищение!
   – Не знаю, правильно ли я понял вашу мысль, – сказал Босини, – но мне кажется, что среди людей моей профессии есть много таких Форсайтов, как вы их называете.
   – Разумеется! – ответил молодой Джолион. – Большинство архитекторов, художников, писателей люди совершенно беспринципные, как и всякий Форсайт. Искусство и религия существуют благодаря небольшой кучке чудаков, которые действительно верят в это, и благодаря множеству Форсайтов, извлекающих из искусства и религии выгоду. По самому скромному подсчету три четверти наших академиков, семь восьмых наших писателей и значительный процент журналистов
   – Форсайты. Об ученых не берусь судить, но в религии Форсайты представлены блестяще; в палате общин их, может быть, больше, чем где бы то ни было; про аристократию и говорить нечего. Но я не шучу. Опасно идти против большинства – и какого большинства! – он пристально посмотрел на Босини. – Опасно, когда позволяешь чему-нибудь захватить тебя целиком, будь то дом, картина… женщина!
   Они взглянули друг на друга. Словно почувствовав, что он сделал то, чего же делают Форсайты, то есть увлекся, молодой Джолион снова ушел в свою раковину. Босини первый прервал молчание.
   – Почему вы считаете именно свою родню такой типичной? – сказал он.
   – Моя родня, – ответил молодой Джолион, – ничего особенного собой не представляет, у нее есть свои характерные черточки, как и во всякой другой семье, но зато в них чрезвычайно ярко выражены те два основных свойства, которые и обличают истинного Форсайта, – они никому и ничему не отдаются целиком, не увлекаются, и у них есть “чувство собственности”.
   Босини улыбнулся:
   – Ну, а толстяк, например?
   – Суизин? – спросил молодой Джолион. – А! В Суизине есть что-то первозданное. Город и быт обеспеченного класса еще не успели его обработать. В Суизине, несмотря на все его джентльменство, сидят вековые традиции и грубая сила фермера.
   Босини задумался.
   – Да, вы очень метко охарактеризовали вашего кузена Сомса, – сказал он вдруг. – Этот уж наверно не пустит себе пули в лоб!
   Молодой Джолион испытующе посмотрел на него.
   – Да, – сказал он, – это верно. Вот почему с ним приходится считаться. Берегитесь их хватки! Смеяться может всякий, но я не шучу. Не стоит презирать Форсайтов; не стоит пренебрегать ими!
   – Однако вы сами это сделали?
   Удар был меткий, и молодой Джолион перестал улыбаться.
   – Вы забываете, – сказал он с какой-то странной гордостью, – что я могу за себя постоять – я ведь тоже Форсайт. Великие силы подстерегают нас на каждом шагу. Человек, покидающий спасительную сень стены… ну… вы меня понимаете. Я бы, – закончил он совсем тихо, словно с угрозой, я бы мало кому посоветовал… идти… моей… дорогой. Все зависит от человека.
   Кровь бросилась в лицо Босини, потом отхлынула, и на его щеках снова разлилась бледная желтизна. Он ответил коротким смешком, раздвинувшим его губы в странную, едкую улыбку; глаза насмешливо смотрели на молодого Джолиона.
   – Благодарю вас, – сказал он. – Это чрезвычайно мило с вашей стороны. Но не вы один способны постоять за себя.
   Он встал.
   Молодой Джолион посмотрел ему вслед и, подперев голову рукой, вздохнул.
   В сонной тишине почти пустой комнаты слышалось только шуршанье газет и чирканье спичками. Молодой Джолион долго сидел не двигаясь, снова переживая те дни, когда и он следил за часами, отсчитывая минуты, – те дни, полные мучительной неизвестности и пронзительной, сладкой боли; и медленная, сладостная мука тех лет охватила его с прежней силой. Вид Босини, его измученное лицо и беспокойные глаза, то и дело поднимавшиеся к часам, пробудили в молодом Джолионе жалость, к которой примешивалось странное, непреодолимое чувство зависти.
   Все эти признаки были слишком хорошо знакомы ему. Куда идет Босини навстречу какой судьбе? Что представляет собой эта женщина, влекущая его с той неумолимой силой, перед которой отступают и понятия о чести, и принципы, и все другие интересы, – с той силой, от которой можно спастись только бегством?
   Бегство! Но почему Босини должен бежать? Убегают лишь тогда, когда боятся разрушить семейный очаг, когда есть дети, когда не хотят попирать чьи-то идеалы, ломать что-то. Но тут, как он слышал, все уже и так сломано.
   Он сам не спасся бегством и не стал бы спасаться, даже если бы пришлось начинать сызнова. И все же он пошел дальше Босини, разрушил свою неудачную семейную жизнь, а не чью-нибудь другую. Молодой Джолион вспомнил старое изречение: “Сердце человека вершит судьбу его”.
   Сердце вершит судьбу! Чтобы оценить пудинг, надо его съесть, – Босини еще не съел своего пудинга.
   Мысли молодого Джолиона обратились к той женщине – к женщине, которую он не знал, но о которой кое-что слышал.
   Неудачный брак! Не может быть и речи о дурном обращении – этого нет, есть только какая-то смутная неудовлетворенность, какая-то тлетворная ржа, которая губит всякую радость жизни; и так день за днем, ночь за ночью, неделя за неделей, год за годом, пока смерть не положит конца всему!
   Но молодой Джолион, в котором горечь смягчилась с годами, мог поставить себя и на месте Сомса. Откуда такому человеку, как его двоюродный брат – человеку, пропитанному всеми предрассудками и верованиями своего класса, – откуда ему взять проницательность, чем вдохновиться, чтобы покончить с такой жизнью? Для этого надо иметь воображение, надо заглянуть в будущее, когда неприятные толки, смешки, пересуды, всегда сопутствующие разводам, останутся позади, останется позади и преходящая боль разлуки и суровый суд достойных. Но мало у кого хватит воображения на это, особенно среди людей такого класса, к которому принадлежит Сомс. Сколько народу на свете – на всех воображения не хватает! И – боже правый! – какая пропасть между теорией и практикой! Может быть, многие, может быть, даже и Сомс, придерживаются рыцарских взглядов, а как только дело коснется их самих, они найдут серьезные причины для того, чтобы счесть себя исключением.
   К тому же молодой Джолион не был уверен в правильности своих суждений. Он испытал все это на себе, испил до дна горькую чашу неудачного брака, – откуда же ему взять хладнокровие и широту взглядов, свойственные тем, кто даже не слышал звуков битвы? Его показания – это показания очевидца, а штатские люди, которым не пришлось понюхать пороха, не могут равняться со старым солдатом. Многие сочли бы брак Сомса и Ирэн вполне удачным: у него деньги, у нее красота – значит, компромисс возможен. Пусть не любят друг друга, но почему не поддерживать сносных отношений? То, что они будут жить каждый своей жизнью, делу не помешает, лишь бы были соблюдены приличия, лишь бы уважались священные узы брака и семейный очаг. В высших классах половина всех супружеств покоится на двух правилах: не оскорбляй лучших чувств общества, не оскорбляй лучших чувств церкви. Ради них можно принести в жертву свои собственные чувства. Преимущества незыблемого семейного очага слишком очевидны, слишком осязаемы, они исчисляются реальными вещами; status quo – дело верное. Ломка семьи – в лучшем случае опасный эксперимент и к тому же весьма эгоистичный.
   Вот какие выводы может выставить защита, и молодой Джолион вздохнул.