Страница:
Обуреваемая любопытством, она упустила из виду, что нутро Форсайтов не позволяет им делиться своими горестями с чужими людьми; послышался легкий скрип и шелест – это миссис Септимус Смолл выпрямилась и, дрожа от преисполнившего ее чувства собственного достоинства, сказала:
– Милая, мы не говорим на эту тему!
II. НОЧЬ В ПАРКЕ
III. ВСТРЕЧА В БОТАНИЧЕСКОМ САДУ
– Милая, мы не говорим на эту тему!
II. НОЧЬ В ПАРКЕ
Хотя, руководствуясь своим безошибочным инстинктом, миссис Смолл сказала именно том, что могло лишь еще сильнее заинтриговать ее гостью, более правдивый ответ придумать ей было трудно.
На эту тему Форсайты не разговаривали даже между собой. Воспользовавшись тем словом, которым Сомс охарактеризовал свое собственное положение, можно сказать, что дела шли теперь “подземными путями”.
И все же не прошло и недели после встречи в Ричмонд-парке, как всем им – исключая Тимоти, от которого это тщательно скрывалось, – всем, и Джемсу, ходившему привычной дорожкой с Полтри на Парк-Лейн, и сумасброду Джорджу, ежедневно совершавшему путешествие от окна у Хаверснейка до бильярдной в “Красной кружке”, – всем стало известно, что “эти двое” перешли границы.
Джордж (это он пускал в ход сногсшибательные словечки, которыми до сих пор еще пользуются в фешенебельных кругах) точнее всех определил общее настроение, сказав брату Юстасу, что у “пирата” “дело на мази”, а Сомс, должно быть, уже “дошел до точки”.
Состояние Сомса всем было понятно, но что поделаешь? Может быть, ему следует принять какие-нибудь меры, но это немыслимо!
Они вряд ли могли посоветовать предать все это гласности, но иначе трудно говорить о каких-нибудь мерах. Единственное, что оставалось делать в столь затруднительном положении, это ничего не сообщать Сомсу, ничего не обсуждать между собой; словом, обойти эту историю молчанием.
Может быть, холодная сдержанность произведет на Ирэн впечатление; но теперь она показывалась редко, а разыскивать ее только для того, чтобы дать ей почувствовать эту сдержанность, довольно затруднительно. Иногда в уединении спальни Джемс делился с Эмили теми страданиями, которые причиняло ему несчастье сына.
– Просто не знаю, что и делать, – говорил он, – я места себе не нахожу. Разразится скандал, это повредит Сомсу. Я ничего ему не стану говорить. Может быть, все это пустяки. Как ты думаешь? Говорят, у нее артистическая натура. Что? Ну, ты “настоящая Джули!” Не знаю, ничего не знаю; надо ждать самого худшего. А все из-за того, что у них нет детей. Я с самого начала предчувствовал, чем все это кончится. Мне не говорили, что они не хотят детей, мне никогда ничего не рассказывают!
Стоя на коленях у кровати, он смотрел прямо перед собой широко открытыми, беспокойными глазами и дышал в одеяло. Ночная сорочка, вытянутая вперед шея и сгорбленная спина придавали ему сходство с какой-то голенастой белой птицей.
– Отче наш, – говорил он, не расставаясь с мыслью о неминуемом скандале.
В глубине души Джемс, как и старый Джолион, считал виновником всей трагедии семью. Какое право имели “эти люди” – он уже начал мысленно называть так обитателей дома на Стэнхоп-Гейт, включая сюда и молодого Джолиона с дочерью, – какое право имели они вводить в семью такого субъекта, как этот Босини! (Джемс знал, что Джордж наградил Босини кличкой “пират”, но не мог понять почему. Ведь молодой человек – архитектор.) Джемс начинал думать, что брат Джолион, на которого он всегда смотрел снизу вверх и всегда полагался, не вполне оправдал его доверие.
Не обладая силой характера старшего брата, он не столько гневался, сколько грустил. Самым большим утешением для Джемса было заехать к Уинифрид и повезти маленьких Дарти в Кенсингтонский сад. И там он ходил около пруда вместе с маленьким Публиусом Дарти, не спуская внимательных глаз с его кораблика, который Джемс фрахтовал за пенни, уверяя, что кораблик никогда не пристанет к берегу, а маленький Публиус – к величайшей радости Джемса, совершенно не похожий на отца – прыгал около деда и вызывал его поспорить еще на пенни, что кораблик погибнет, зная уже по опыту, что так не бывает. И Джемс шел на пари; он никогда не отказывался и выкладывал по три, по четыре пенни, так как маленький Публиус, кажется, готов был играть в эту игру целый день. И, давая ему монету. Джемс говорил:
– Вот тебе, опусти в копилку. Ты у нас скоро совсем разбогатеешь!
Мысль о растущих капиталах внука доставляла ему истинное удовольствие. Но у маленького Публиуса была на примете одна кондитерская, а на отсутствие смекалки он не мог пожаловаться.
И они возвращались домой через парк; поглощенный тревожными мыслями, Джемс шагал, высоко подняв плечи, и охранял своим длинным тощим телом безжалостно пренебрегавших такой защитой упитанных малышей – Имоджин и Публиуса.
Но не только Джемс бежал сюда от забот и тревог. Форсайты и бродяги, дети и влюбленные отдыхали, гуляли здесь изо дня в день, из ночи в ночь, мечтая найти в парке освобождение от тяжкого труда, от смрада и сутолоки улиц.
Листья желтели медленно, солнце и по-летнему теплые ночи не торопили их.
В субботу, пятого октября, небо, голубевшее над городом весь день, после заката стало лиловатым, как виноград. Луны не было, и прозрачная тьма окутала деревья словно плащом; ветки с поредевшей листвой, похожие на султанчики из перьев, не двигались в спокойном, теплом воздухе. Весь Лондон стекался в парк, осушая до последней капли кубок лета.
Пары за парами входили в ворота, растекались по дорожкам, по сожженной солнцем траве, одна за другой молчаливо скрывались с залитых светом мест под прикрытие густой листвы и, виднеясь лишь темным пятном на фоне дерева или в тени кустов, забывали весь мир в сердце этой мягкой тьмы.
Гуляющим эти пары казались частью горячего мрака, откуда слышался лишь шепот, похожий на неровное биение сердец. Но когда этот шепот доносился до тех, кто сидел под фонарями, их голоса прерывались и умолкали; ближе придвигаясь друг к другу, они обращали беспокойные, ищущие взгляды в темноту. И вдруг, точно притянутые чьей-то невидимой рукой, переступали через низкую ограду и, молчаливые, словно тени, уходили с освещенных мест.
Тишина, окруженная со всех сторон далеким, безжалостным грохотом города, была полна страстей, надежд и стремлений мириадов беспокойных человеческих песчинок; ибо, вопреки порицаниям почтеннейшего института форсайтизма – муниципального совета, который считал любовь, наряду с проблемой канализации, величайшей опасностью для общества, – и в этом и в сотнях других парков происходило то, без чего фабрики, церкви, магазины, налоги и канализация, охранявшиеся Форсайтами, были бы как артерии без крови, как человеческое существо без сердца.
Самозабвение, страсть, любовь, прятавшиеся под деревьями от своего безжалостного врага – “чувства собственности”, затеяли сегодня пиршество, и у Сомса, который шел домой через парк после обеда у Тимоти, раздумывая о предстоящем процессе, кровь отлила от сердца, когда до его слуха донеслись звуки поцелуев и тихий смех. Он решил завтра же написать в “Таймс” и обратить внимание редакции на то, что творится в наших парках. Однако письмо осталось ненаписанным, так как Сомс испытывал ужас при одной мысли, что его имя появится в печати.
Но шепот, раздававшийся в тишине, и неясные очертания человеческих фигур, которые виднелись во мраке, подействовали на изголодавшегося Сомса, словно какое-то нездоровое возбуждающее средство. Он свернул с дорожки, огибавшей пруды, и прошел под деревья, под густую тень каштанов, низко опустивших свои широколистые ветви; и в этом совсем уже темном убежище Сомс ходил дозором, внимательно приглядываясь к тем, кто сидел на стульях, придвинутых к самым деревьям, приглядываясь к обнявшимся, которые отстранялись друг от друга, заслышав его шаги.
Он остановился как вкопанный на холме возле Серпентайна [ 12], где под ярким светом фонаря, вырисовываясь черным пятном на фоне серебристой воды, неподвижно сидели двое влюбленных; женщина положила голову на плечо мужчины, их тела казались высеченными из одного камня, как эмблема страсти – безмолвной, не знающей стыда.
Уязвленный этим зрелищем, Сомс быстро повернул в густой мрак, окутывающий деревья.
О чем он думал, чего он ждал от этих поисков? Хлеба, чтобы утолить голод, света, чтобы рассеять тьму? Что он надеялся найти: знание человеческого сердца, развязку, к которой клонилась его собственная трагедия? Кто знает, может быть, одна из этих безыменных, неизвестных пар, видневшихся во мраке, – он и она?
Но не за этим он пришел сюда. Чтобы жена Сомса Форсайта сидела в парке, как простая девчонка! Такая мысль была просто непостижима; и бесшумными шагами он шел от одного дерева к другому.
Кто-то ругнулся ему вслед; от чьих-то шепотом сказанных слов: “Если бы так было всегда”, – кровь снова отхлынула у него от сердца, и он остановился, терпеливо, упорно дожидаясь, когда эти двое встанут и уйдут. Но, прижавшись к своему возлюбленному, мимо Сомса прошла всего лишь щупленькая девушка в затасканной блузке, наверно, какая-нибудь продавщица.
Много других влюбленных шептали эти слова в тиши парка, много других влюбленных прижимались друг к другу под деревьями.
Передернувшись от чувства невольного отвращения, Сомс вышел на дорожку и прекратил поиски, цель которых была неизвестна ему самому.
На эту тему Форсайты не разговаривали даже между собой. Воспользовавшись тем словом, которым Сомс охарактеризовал свое собственное положение, можно сказать, что дела шли теперь “подземными путями”.
И все же не прошло и недели после встречи в Ричмонд-парке, как всем им – исключая Тимоти, от которого это тщательно скрывалось, – всем, и Джемсу, ходившему привычной дорожкой с Полтри на Парк-Лейн, и сумасброду Джорджу, ежедневно совершавшему путешествие от окна у Хаверснейка до бильярдной в “Красной кружке”, – всем стало известно, что “эти двое” перешли границы.
Джордж (это он пускал в ход сногсшибательные словечки, которыми до сих пор еще пользуются в фешенебельных кругах) точнее всех определил общее настроение, сказав брату Юстасу, что у “пирата” “дело на мази”, а Сомс, должно быть, уже “дошел до точки”.
Состояние Сомса всем было понятно, но что поделаешь? Может быть, ему следует принять какие-нибудь меры, но это немыслимо!
Они вряд ли могли посоветовать предать все это гласности, но иначе трудно говорить о каких-нибудь мерах. Единственное, что оставалось делать в столь затруднительном положении, это ничего не сообщать Сомсу, ничего не обсуждать между собой; словом, обойти эту историю молчанием.
Может быть, холодная сдержанность произведет на Ирэн впечатление; но теперь она показывалась редко, а разыскивать ее только для того, чтобы дать ей почувствовать эту сдержанность, довольно затруднительно. Иногда в уединении спальни Джемс делился с Эмили теми страданиями, которые причиняло ему несчастье сына.
– Просто не знаю, что и делать, – говорил он, – я места себе не нахожу. Разразится скандал, это повредит Сомсу. Я ничего ему не стану говорить. Может быть, все это пустяки. Как ты думаешь? Говорят, у нее артистическая натура. Что? Ну, ты “настоящая Джули!” Не знаю, ничего не знаю; надо ждать самого худшего. А все из-за того, что у них нет детей. Я с самого начала предчувствовал, чем все это кончится. Мне не говорили, что они не хотят детей, мне никогда ничего не рассказывают!
Стоя на коленях у кровати, он смотрел прямо перед собой широко открытыми, беспокойными глазами и дышал в одеяло. Ночная сорочка, вытянутая вперед шея и сгорбленная спина придавали ему сходство с какой-то голенастой белой птицей.
– Отче наш, – говорил он, не расставаясь с мыслью о неминуемом скандале.
В глубине души Джемс, как и старый Джолион, считал виновником всей трагедии семью. Какое право имели “эти люди” – он уже начал мысленно называть так обитателей дома на Стэнхоп-Гейт, включая сюда и молодого Джолиона с дочерью, – какое право имели они вводить в семью такого субъекта, как этот Босини! (Джемс знал, что Джордж наградил Босини кличкой “пират”, но не мог понять почему. Ведь молодой человек – архитектор.) Джемс начинал думать, что брат Джолион, на которого он всегда смотрел снизу вверх и всегда полагался, не вполне оправдал его доверие.
Не обладая силой характера старшего брата, он не столько гневался, сколько грустил. Самым большим утешением для Джемса было заехать к Уинифрид и повезти маленьких Дарти в Кенсингтонский сад. И там он ходил около пруда вместе с маленьким Публиусом Дарти, не спуская внимательных глаз с его кораблика, который Джемс фрахтовал за пенни, уверяя, что кораблик никогда не пристанет к берегу, а маленький Публиус – к величайшей радости Джемса, совершенно не похожий на отца – прыгал около деда и вызывал его поспорить еще на пенни, что кораблик погибнет, зная уже по опыту, что так не бывает. И Джемс шел на пари; он никогда не отказывался и выкладывал по три, по четыре пенни, так как маленький Публиус, кажется, готов был играть в эту игру целый день. И, давая ему монету. Джемс говорил:
– Вот тебе, опусти в копилку. Ты у нас скоро совсем разбогатеешь!
Мысль о растущих капиталах внука доставляла ему истинное удовольствие. Но у маленького Публиуса была на примете одна кондитерская, а на отсутствие смекалки он не мог пожаловаться.
И они возвращались домой через парк; поглощенный тревожными мыслями, Джемс шагал, высоко подняв плечи, и охранял своим длинным тощим телом безжалостно пренебрегавших такой защитой упитанных малышей – Имоджин и Публиуса.
Но не только Джемс бежал сюда от забот и тревог. Форсайты и бродяги, дети и влюбленные отдыхали, гуляли здесь изо дня в день, из ночи в ночь, мечтая найти в парке освобождение от тяжкого труда, от смрада и сутолоки улиц.
Листья желтели медленно, солнце и по-летнему теплые ночи не торопили их.
В субботу, пятого октября, небо, голубевшее над городом весь день, после заката стало лиловатым, как виноград. Луны не было, и прозрачная тьма окутала деревья словно плащом; ветки с поредевшей листвой, похожие на султанчики из перьев, не двигались в спокойном, теплом воздухе. Весь Лондон стекался в парк, осушая до последней капли кубок лета.
Пары за парами входили в ворота, растекались по дорожкам, по сожженной солнцем траве, одна за другой молчаливо скрывались с залитых светом мест под прикрытие густой листвы и, виднеясь лишь темным пятном на фоне дерева или в тени кустов, забывали весь мир в сердце этой мягкой тьмы.
Гуляющим эти пары казались частью горячего мрака, откуда слышался лишь шепот, похожий на неровное биение сердец. Но когда этот шепот доносился до тех, кто сидел под фонарями, их голоса прерывались и умолкали; ближе придвигаясь друг к другу, они обращали беспокойные, ищущие взгляды в темноту. И вдруг, точно притянутые чьей-то невидимой рукой, переступали через низкую ограду и, молчаливые, словно тени, уходили с освещенных мест.
Тишина, окруженная со всех сторон далеким, безжалостным грохотом города, была полна страстей, надежд и стремлений мириадов беспокойных человеческих песчинок; ибо, вопреки порицаниям почтеннейшего института форсайтизма – муниципального совета, который считал любовь, наряду с проблемой канализации, величайшей опасностью для общества, – и в этом и в сотнях других парков происходило то, без чего фабрики, церкви, магазины, налоги и канализация, охранявшиеся Форсайтами, были бы как артерии без крови, как человеческое существо без сердца.
Самозабвение, страсть, любовь, прятавшиеся под деревьями от своего безжалостного врага – “чувства собственности”, затеяли сегодня пиршество, и у Сомса, который шел домой через парк после обеда у Тимоти, раздумывая о предстоящем процессе, кровь отлила от сердца, когда до его слуха донеслись звуки поцелуев и тихий смех. Он решил завтра же написать в “Таймс” и обратить внимание редакции на то, что творится в наших парках. Однако письмо осталось ненаписанным, так как Сомс испытывал ужас при одной мысли, что его имя появится в печати.
Но шепот, раздававшийся в тишине, и неясные очертания человеческих фигур, которые виднелись во мраке, подействовали на изголодавшегося Сомса, словно какое-то нездоровое возбуждающее средство. Он свернул с дорожки, огибавшей пруды, и прошел под деревья, под густую тень каштанов, низко опустивших свои широколистые ветви; и в этом совсем уже темном убежище Сомс ходил дозором, внимательно приглядываясь к тем, кто сидел на стульях, придвинутых к самым деревьям, приглядываясь к обнявшимся, которые отстранялись друг от друга, заслышав его шаги.
Он остановился как вкопанный на холме возле Серпентайна [ 12], где под ярким светом фонаря, вырисовываясь черным пятном на фоне серебристой воды, неподвижно сидели двое влюбленных; женщина положила голову на плечо мужчины, их тела казались высеченными из одного камня, как эмблема страсти – безмолвной, не знающей стыда.
Уязвленный этим зрелищем, Сомс быстро повернул в густой мрак, окутывающий деревья.
О чем он думал, чего он ждал от этих поисков? Хлеба, чтобы утолить голод, света, чтобы рассеять тьму? Что он надеялся найти: знание человеческого сердца, развязку, к которой клонилась его собственная трагедия? Кто знает, может быть, одна из этих безыменных, неизвестных пар, видневшихся во мраке, – он и она?
Но не за этим он пришел сюда. Чтобы жена Сомса Форсайта сидела в парке, как простая девчонка! Такая мысль была просто непостижима; и бесшумными шагами он шел от одного дерева к другому.
Кто-то ругнулся ему вслед; от чьих-то шепотом сказанных слов: “Если бы так было всегда”, – кровь снова отхлынула у него от сердца, и он остановился, терпеливо, упорно дожидаясь, когда эти двое встанут и уйдут. Но, прижавшись к своему возлюбленному, мимо Сомса прошла всего лишь щупленькая девушка в затасканной блузке, наверно, какая-нибудь продавщица.
Много других влюбленных шептали эти слова в тиши парка, много других влюбленных прижимались друг к другу под деревьями.
Передернувшись от чувства невольного отвращения, Сомс вышел на дорожку и прекратил поиски, цель которых была неизвестна ему самому.
III. ВСТРЕЧА В БОТАНИЧЕСКОМ САДУ
Молодому Джолиону, находившемуся, не в пример Форсайтам, в довольно стесненных обстоятельствах, частенько не хватало денег на те вылазки за город на лоно природы, без которых ни один акварелист не берется за кисть.
Сплошь и рядом ему приходилось забирать свой ящик с красками в Ботанический сад и там, сидя на складном стульчике в тени араукарии или каучукового дерева, проводить за мольбертом долгие часы.
Один критик, просматривавший недавно его работы, высказал следующие мысли:
– Акварели у вас очень неплохие: нужный тон, хорошие краски, в некоторых есть бесспорное чувство природы. Но, понимаете ли в чем дело, уж очень вы разбрасываетесь, вряд ли на ваши работы обратят внимание. Вот если вы возьмете какой-нибудь определенный сюжет, ну, скажем, “Лондон ночью” или “Хрустальный дворец весной”, и сделаете целую серию рисунков, тогда каждому станет ясно, с чем они имеют дело. Я считаю, что об этом никогда не лишне поговорить. Все те, кто сделал себе имя в искусстве, например Крам Стоун или Блидер, только потому и добились славы, что избегали всего неожиданного, ограничивались определенной тематикой и раскладывали свою работу по определенным полочкам так, чтобы публика сразу же знала, где что искать. И это вполне разумно, потому что ни один коллекционер не захочет, чтобы гости водили носом по картине и выискивали подпись художника; ему хочется, чтобы люди с первого же взгляда говорили: “Прекрасный Форсайт”. А для вас тем более важно выбрать какой-нибудь определенный сюжет, за которые зритель сразу же сможет ухватиться, потому что его стиль не отличается особенной индивидуальностью.
Остановившись возле пианино, на котором стояла ваза с сухими розовыми лепестками – единственное, что давал Абад, – молодой Джолион слушал с легкой улыбкой.
Повернувшись к жене, сердито смотревшей на критика, он сказал:
– Вот видишь, дорогая?
– Нет, – ответила она отрывистым голосом, в котором все еще слышался иностранный акцент, – в твоих работах есть индивидуальность.
Критик взглянул на нее, почтительно улыбнулся и больше ничего не сказал. Их история была известна и ему. Эти слова принесли хорошие плоды; они противоречили всему, во что верил молодой Джолион, всем его взглядам на искусство, но какой-то непонятный, глубоко коренившийся в нем инстинкт заставил его, против воли, извлечь пользу из высказываний критика.
В одно прекрасное утро молодой Джолион сделал открытие, что у него возникла идея дать серию акварелей Лондона. Он сам не понимал, откуда могла появиться эта идея; и только через год, когда задуманная работа была кончена и продана за очень приличные деньги, в одну из своих “беспристрастных минут” он вспомнил критика и обнаружил в своем достижении еще одно доказательство Того, что он был Форсайтом.
Молодой Джолион решил начать с Ботанического сада, где он и раньше делал много этюдов, и остановил свой выбор на искусственном прудике, усыпанном теперь красными и желтыми листьями, так как садовники, порывавшиеся прибрать прудик, не могли добраться до них своими метлами. За исключением этого места, сад был выметен дочиста. Каждое утро садовники тщательно удаляли все следы дождя из листьев, которым природа заливала его; они сметали их в кучи, откуда над медленным огнем поднимался сладковатый, терпкий дым, который, так же как голос кукушки весной, как запах липы в середине лета, служит истинной эмблемой осени. Чистоплотные души садовников не могли примириться с зелено-золотисто-красным узором на траве. Дорожки, посыпанные гравием, должны быть незапятнанными, прибранными, ровными, их не должна коснуться ни грубая действительность, ни медленное прекрасное увядание, которое сметает листья в прах и сыплет звезды былой славы на землю, откуда вместе с поворотом колеса снова воспрянет буйная весна.
Так каждый падающий лист был обречен с той самой минуты, когда, посылая прощальный привет лету, он отрывался от ветки и, медленно порхая, падал на землю.
Но на маленьком прудике листья плавали мирно, славя небеса яркостью своих красок, и солнце не покидало их весь день.
Такими молодой Джолион и застал их.
Придя однажды утром в середине октября к пруду, он заметил с досадой, что скамейка, стоявшая шагах в двадцати от его обычного места, занята; молодой Джолион без ужаса и думать не мог о том, что кто-то будет смотреть, как он работает.
На скамейке, опустив глаза, сидела дама в бархатной жакетке. Но между молодым Джолионом и скамейкой стоял лавр, и, спрятавшись за его стволом, он занялся своим мольбертом.
Он не торопился начинать; как всякий истинный художник, молодой Джолион пользовался каждым предлогом, чтобы оттянуть, хотя бы ненадолго, момент творческого напряжения, и вскоре поймал себя на том, что посматривает украдкой на незнакомую даму.
Как и отец, молодой Джолион не оставлял без внимания хорошее лицо. А это лицо было очаровательно!
Он разглядел мягкий подбородок, покоившийся на желтоватом кружеве воротничка, тонкое лицо с большими темными глазами и нежным ртом. Черная шляпа скрывала волосы незнакомки; она сидела, слегка откинувшись на спинку скамьи, положив ногу на ногу; кончик лакированной туфли виднелся из-под платья. В этой женщине было какое-то непередаваемое изящество, но молодого Джолиона больше всего привлекало ее лицо, напоминавшее ему своим выражением лицо жены. Казалось, что эта женщина встретила на своем пути что-то такое, с чем ей трудно помериться силами. Ее лицо взволновало молодого Джолиона, пробудило в нем какую-то симпатию, какие-то рыцарские чувства. Кто эта женщина? И что она делает здесь одна?
Двое молодых людей того специфического для Регентс-парка типа, в котором смешиваются наглость и застенчивость, прошли мимо по направлению к теннисному корту, и молодой Джолион с неудовольствием заметил, как они бросали украдкой восхищенные взгляды в сторону скамьи; слонявшийся без дела садовник замешкался около полянки, заросшей ковылем, хотя ковыль совершенно не нуждался в его уходе; садовнику тоже понадобился какой-то предлог, чтобы поглазеть на эту леди. Почтенных лет джентльмен, судя по шляпе – профессор ботаники, прошел три раза взад и вперед, исподтишка присматриваясь к ней долгим взглядом и как-то странно поджимая губы.
Все эти мужчины вызывали у молодого Джолиона смутное раздражение. Она не смотрела на них, и все же он был уверен, что каждый мужчина, пройдя мимо, бросит на нее именно такой взгляд.
Это лицо не было лицом обольстительницы, которая каждым своим взором сулит мужчинам наслаждение; не было в нем и “демонической красоты”, столь высоко ценимой когда-то первыми Форсайтами страны; не принадлежало оно и к тому, не менее очаровательному, типу, который связывается в нашем представлении с конфетной коробкой; не было в нем и одухотворенной страстности или страстной одухотворенности, пронизывающей современную поэзию и внутреннее убранство жилищ; драматург не мог бы воспользоваться им как материалом для создания интересного неврастенического персонажа, совершающего самоубийство в последнем акте.
Чертами, красками, мягкой, убедительной пассивностью и чистотой лицо этой женщины напоминало ему Тицианову “Любовь небесную”, репродукция которой висела у него в столовой. И казалось, что прелесть ее заключается в этой мягкой пассивности, в той покорности более сильному характеру, которую можно было угадать в ней.
Ради чего или ради кого она пришла сюда и молча села под деревьями, роняющими листья на подернутую осенней изморозью траву, по которой, совсем рядом со скамейкой, важно расхаживают дрозды?
Вот ее лицо оживилось, молодой Джолион оглянулся, почти чувствуя ревность, и увидел Босини, шагавшего к ней прямо по траве.
Он с интересом наблюдал за этой встречей, за их глазами, за долгим рукопожатием. Они сели рядом на скамейку – такие близкие, несмотря на внешнюю сдержанность позы. До молодого Джолиона доносились звуки быстрого разговора, но слова было трудно разобрать.
Он слишком хорошо испытал все это сам. Ему были знакомы и долгие часы ожидания, и скудные минуты встреч чуть ли не у всех на виду, и тревога, которая не дает покоя людям, вынужденным прятать свою любовь.
Однако достаточно было одного взгляда на их лица, чтобы понять, что этот роман не имеет ничего общего с теми мимолетными интригами, которыми развлекаются в светском обществе; с той внезапно вспыхивающей жаждой, которая исчезает, утоленная, через шесть недель. Это было настоящее! Это было то, что случилось когда-то и с ним самим! Такое чувство может завести куда угодно!
Босини умолял о чем-то, а она, такая спокойная, такая мягкая и вместе с тем непоколебимая в своей пассивности, сидела, устремив взгляд на траву.
Суждено ли Босини увести за собой эту нежную, покорную женщину, которая никогда не отважится на самостоятельный шаг? Женщину, которая отдала ему всю себя, которая умрет за него, но никогда не решится уйти с ним!
Молодому Джолиону казалось, что он слышит ее слова: “Милый, ведь это погубит тебя!” – ибо он испытал на себе всю силу того гнетущего страха, что таится в сердце каждой женщины и твердит ей, будто она в тягость любимому человеку.
И он перестал смотреть в ту сторону; но быстрый приглушенный разговор доносился до его ушей вместе с чириканьем какой-то птицы, словно старавшейся вспомнить весеннюю песнь: “Счастье – горе? Чье – чье?”
Мало-помалу разговор умолк; наступила долгая тишина.
“А Сомс? При чем тут Сомс? – подумал молодой Джолион. – Кое-кто воображает, что она мучится своей изменой мужу! Мало же они знают женщин! Она утоляет голод – это ее месть. И да поможет ей небо, потому что месть Сомса не заставит себя ждать”.
Он услышал шелест шелка и, выглянув из-за дерева, увидел, что они уходят, взявшись украдкой за руки…
В конце июля старый Джолион увез внучку в горы; за эту поездку (последнюю, которую они совершили вместе) Джун окрепла и телом и духом. В отелях, переполненными британскими Форсайтами – старый Джолион не выносил “немцев”, а под этим названием у него были все иностранцы, – на нее взирали с уважением: единственная внучка представительного и, по-видимому, очень богатого старика Форсайта. Джун нелегко заводила знакомства это было не в ее привычках, – но нескольких друзей все-таки подыскала, и особенно крепкая дружба завязалась у нее в долине Роны с молоденькой француженкой, умиравшей от чахотки.
Сразу решив, что подруга ее не должна умереть, Джулия ополчилась против смерти и немножко забыла свои собственные невзгоды.
Старый Джолион наблюдал за ее новой дружбой с чувством облегчения и с неудовольствием; это новое доказательство, что внучке суждено провести жизнь среди “несчастненьких”, беспокоило его. Неужели у нее никогда не будет таких друзей и таких интересов, которые окажутся ей действительно полезными?
Связалась с иностранцами – так он называл эту дружбу. Однако сам же частенько покупал виноград или розы и, добродушно подмигивая, преподносил их этой “Mam'zelle”.
В конце сентября, вопреки желаниям Джун, мадемуазель Вигор испустила последний вздох в маленьком Сен-Венском отеле, куда ее под конец перевезли; и Джун приняла свое поражение так близко к сердцу, что старый Джолион увез ее в Париж. Созерцание Венеры Милосской и церкви Магдалины помогло ей стряхнуть с себя уныние, и, когда в середине октября они вернулись в Лондон, старый Джолион уверовал было, что ему удалось вылечить внучку.
Однако едва только они водворились в доме на Стэнхоп-Гейт, как старый Джолион заметил, к своему горю, что Джун снова начинает задумываться и хмуриться. Она могла подолгу сидеть, уставившись в одну точку, подперев рукой подбородок, угрюмая, сосредоточенная, как маленький северный дух, а вокруг нее сияла электричеством – только что проведенным – большая гостиная, затянутая кретоном чуть ли не до самого потолка, заставленная мебелью от Бэйпла и Пулбреда. Громадные зеркала в золоченых рамах отражали юношей в коротких, узеньких панталонах; юноши покоились у ног полногрудых дам, которые держали на коленях барашков, – эти дрезденские статуэтки старый Джолион купил еще до женитьбы к продолжал высоко ценить их и теперь, когда вкусы так разнились. Человек свободного ума, шагавший, не в пример многим Форсайтам, в ногу с веком, он все же не мог забыть, что статуэтки были куплены у Джобсона, и куплены за большие деньги. Он часто говорил Джун разочарованно-презрительным тоном:
– Ты их не любишь! Это не те безделушки, которые нравятся тебе и твоим друзьям, а я заплатил за них семьдесят фунтов!
Не такой он был человек, чтобы изменять своим вкусам, тем более что здравость их подтверждалась весьма вескими доказательствами.
Вернувшись в Лондон, Джун первым делом поехала к Тимоти. Она убеждала себя, что ее прямая обязанность навестить Тимоти и развлечь его полным отчетом о своих путешествиях; на самом же деле Джун поехала на Бэйсуотер-Род потому, что только там в случайном разговоре или с помощью наводящего вопроса можно было хоть что-нибудь узнать о Босини.
Прием ей был оказан самый теплый. А как дедушка? Он не заглядывал к ним с мая месяца. Дядя Тимоти очень неважно себя чувствует, у него было столько неприятностей с трубочистом: этот глупый человек завалил сажей весь камин в дядиной спальне! Дядя Тимоти ужасно разволновался.
Джун сидела у них долго, боясь и вместе с тем страстно надеясь, что разговор зайдет о Босини.
Но, скованная какой-то безотчетной осторожностью, миссис Септимус Смолл не проронила ни единого слова на эту тему и не задала Джун никаких вопросов о Босини.
Отчаявшись, девушка наконец спросила, в городе ли Сомс и Ирэн – она еще ни с кем не видалась.
Ответила ей тетя Эстер:
– Да, да, они сейчас в городе и вообще никуда не ездили. Там, кажется, вышли какие-то неприятности с домом. Ты, конечно, знаешь об этом! Впрочем, лучше всего спросить тетю Джули!
Джун повернулась к миссис Смолл, которая сидела в кресле, выпрямившись, сжав руки, уныло скривив лицо.
На вопросительный взгляд девушки она ответила молчанием и нарушила его только для того, чтобы спросить, надевала ли Джун теплые носки на ночь, – в горных отелях, должно быть, очень холодно по ночам.
Джун ответила, что нет, она терпеть не может кутаться, и собралась уходить.
Безошибочно избранный миссис Смолл способ ответа – молчание – сказал ей больше, чем любые слова.
Не прошло и получаса, как Джун добилась правды на Лаундес-сквер, у миссис Бейнз, поведавшей ей, что Сомс привлекает Босини к суду из-за отделки дома.
Вместо того чтобы расстроить Джун, новость эта принесла ей какое-то странное успокоение, словно предстоящая борьба сулила новую надежду. Она узнала, что дело будет разбираться приблизительно через месяц и что у Босини почти нет шансов на успех.
– Я просто боюсь думать об этом, – сказала миссис Бейнз, – для Фила это будет ужасно, вы же знаете – он совсем без средств, у него сейчас очень тяжелое положение. И мы ничем не можем помочь. Мне говорили, что ссуду дают только под солидные гарантии, а у него ничего нет, решительно ничего.
Она очень располнела за последнее время; организация осеннего сезона была в полном разгаре, и на письменном столе миссис Бейнз грудами лежали меню обедов, составленные для всевозможных благотворительных сборищ. Ее круглые, как у попугая, серые глаза многозначительно посмотрели на Джун.
Румянец, вспыхнувший на юном серьезном личике девушки – должно быть, она крепко надеялась на что-то, – ее внезапная мягкая улыбка впоследствии часто приходили на ум леди Бейнз (Бейнз получил титул лорда за постройку “Народного музея изящных искусств”, который потребовал огромного штата служащих и доставил очень мало радости тем, для кого предназначался.) Воспоминание об этой перемене, такой заметной и трогательной, словно цветок распускался у нее на глазах или первый луч солнца блеснул после долгой зимы, – воспоминание обо всем, что последовало дальше, часто настигало леди Бейнз совершенно непонятными, неуловимыми путями именно в те минуты, когда мыслями ее владели самые серьезные дела.
Сплошь и рядом ему приходилось забирать свой ящик с красками в Ботанический сад и там, сидя на складном стульчике в тени араукарии или каучукового дерева, проводить за мольбертом долгие часы.
Один критик, просматривавший недавно его работы, высказал следующие мысли:
– Акварели у вас очень неплохие: нужный тон, хорошие краски, в некоторых есть бесспорное чувство природы. Но, понимаете ли в чем дело, уж очень вы разбрасываетесь, вряд ли на ваши работы обратят внимание. Вот если вы возьмете какой-нибудь определенный сюжет, ну, скажем, “Лондон ночью” или “Хрустальный дворец весной”, и сделаете целую серию рисунков, тогда каждому станет ясно, с чем они имеют дело. Я считаю, что об этом никогда не лишне поговорить. Все те, кто сделал себе имя в искусстве, например Крам Стоун или Блидер, только потому и добились славы, что избегали всего неожиданного, ограничивались определенной тематикой и раскладывали свою работу по определенным полочкам так, чтобы публика сразу же знала, где что искать. И это вполне разумно, потому что ни один коллекционер не захочет, чтобы гости водили носом по картине и выискивали подпись художника; ему хочется, чтобы люди с первого же взгляда говорили: “Прекрасный Форсайт”. А для вас тем более важно выбрать какой-нибудь определенный сюжет, за которые зритель сразу же сможет ухватиться, потому что его стиль не отличается особенной индивидуальностью.
Остановившись возле пианино, на котором стояла ваза с сухими розовыми лепестками – единственное, что давал Абад, – молодой Джолион слушал с легкой улыбкой.
Повернувшись к жене, сердито смотревшей на критика, он сказал:
– Вот видишь, дорогая?
– Нет, – ответила она отрывистым голосом, в котором все еще слышался иностранный акцент, – в твоих работах есть индивидуальность.
Критик взглянул на нее, почтительно улыбнулся и больше ничего не сказал. Их история была известна и ему. Эти слова принесли хорошие плоды; они противоречили всему, во что верил молодой Джолион, всем его взглядам на искусство, но какой-то непонятный, глубоко коренившийся в нем инстинкт заставил его, против воли, извлечь пользу из высказываний критика.
В одно прекрасное утро молодой Джолион сделал открытие, что у него возникла идея дать серию акварелей Лондона. Он сам не понимал, откуда могла появиться эта идея; и только через год, когда задуманная работа была кончена и продана за очень приличные деньги, в одну из своих “беспристрастных минут” он вспомнил критика и обнаружил в своем достижении еще одно доказательство Того, что он был Форсайтом.
Молодой Джолион решил начать с Ботанического сада, где он и раньше делал много этюдов, и остановил свой выбор на искусственном прудике, усыпанном теперь красными и желтыми листьями, так как садовники, порывавшиеся прибрать прудик, не могли добраться до них своими метлами. За исключением этого места, сад был выметен дочиста. Каждое утро садовники тщательно удаляли все следы дождя из листьев, которым природа заливала его; они сметали их в кучи, откуда над медленным огнем поднимался сладковатый, терпкий дым, который, так же как голос кукушки весной, как запах липы в середине лета, служит истинной эмблемой осени. Чистоплотные души садовников не могли примириться с зелено-золотисто-красным узором на траве. Дорожки, посыпанные гравием, должны быть незапятнанными, прибранными, ровными, их не должна коснуться ни грубая действительность, ни медленное прекрасное увядание, которое сметает листья в прах и сыплет звезды былой славы на землю, откуда вместе с поворотом колеса снова воспрянет буйная весна.
Так каждый падающий лист был обречен с той самой минуты, когда, посылая прощальный привет лету, он отрывался от ветки и, медленно порхая, падал на землю.
Но на маленьком прудике листья плавали мирно, славя небеса яркостью своих красок, и солнце не покидало их весь день.
Такими молодой Джолион и застал их.
Придя однажды утром в середине октября к пруду, он заметил с досадой, что скамейка, стоявшая шагах в двадцати от его обычного места, занята; молодой Джолион без ужаса и думать не мог о том, что кто-то будет смотреть, как он работает.
На скамейке, опустив глаза, сидела дама в бархатной жакетке. Но между молодым Джолионом и скамейкой стоял лавр, и, спрятавшись за его стволом, он занялся своим мольбертом.
Он не торопился начинать; как всякий истинный художник, молодой Джолион пользовался каждым предлогом, чтобы оттянуть, хотя бы ненадолго, момент творческого напряжения, и вскоре поймал себя на том, что посматривает украдкой на незнакомую даму.
Как и отец, молодой Джолион не оставлял без внимания хорошее лицо. А это лицо было очаровательно!
Он разглядел мягкий подбородок, покоившийся на желтоватом кружеве воротничка, тонкое лицо с большими темными глазами и нежным ртом. Черная шляпа скрывала волосы незнакомки; она сидела, слегка откинувшись на спинку скамьи, положив ногу на ногу; кончик лакированной туфли виднелся из-под платья. В этой женщине было какое-то непередаваемое изящество, но молодого Джолиона больше всего привлекало ее лицо, напоминавшее ему своим выражением лицо жены. Казалось, что эта женщина встретила на своем пути что-то такое, с чем ей трудно помериться силами. Ее лицо взволновало молодого Джолиона, пробудило в нем какую-то симпатию, какие-то рыцарские чувства. Кто эта женщина? И что она делает здесь одна?
Двое молодых людей того специфического для Регентс-парка типа, в котором смешиваются наглость и застенчивость, прошли мимо по направлению к теннисному корту, и молодой Джолион с неудовольствием заметил, как они бросали украдкой восхищенные взгляды в сторону скамьи; слонявшийся без дела садовник замешкался около полянки, заросшей ковылем, хотя ковыль совершенно не нуждался в его уходе; садовнику тоже понадобился какой-то предлог, чтобы поглазеть на эту леди. Почтенных лет джентльмен, судя по шляпе – профессор ботаники, прошел три раза взад и вперед, исподтишка присматриваясь к ней долгим взглядом и как-то странно поджимая губы.
Все эти мужчины вызывали у молодого Джолиона смутное раздражение. Она не смотрела на них, и все же он был уверен, что каждый мужчина, пройдя мимо, бросит на нее именно такой взгляд.
Это лицо не было лицом обольстительницы, которая каждым своим взором сулит мужчинам наслаждение; не было в нем и “демонической красоты”, столь высоко ценимой когда-то первыми Форсайтами страны; не принадлежало оно и к тому, не менее очаровательному, типу, который связывается в нашем представлении с конфетной коробкой; не было в нем и одухотворенной страстности или страстной одухотворенности, пронизывающей современную поэзию и внутреннее убранство жилищ; драматург не мог бы воспользоваться им как материалом для создания интересного неврастенического персонажа, совершающего самоубийство в последнем акте.
Чертами, красками, мягкой, убедительной пассивностью и чистотой лицо этой женщины напоминало ему Тицианову “Любовь небесную”, репродукция которой висела у него в столовой. И казалось, что прелесть ее заключается в этой мягкой пассивности, в той покорности более сильному характеру, которую можно было угадать в ней.
Ради чего или ради кого она пришла сюда и молча села под деревьями, роняющими листья на подернутую осенней изморозью траву, по которой, совсем рядом со скамейкой, важно расхаживают дрозды?
Вот ее лицо оживилось, молодой Джолион оглянулся, почти чувствуя ревность, и увидел Босини, шагавшего к ней прямо по траве.
Он с интересом наблюдал за этой встречей, за их глазами, за долгим рукопожатием. Они сели рядом на скамейку – такие близкие, несмотря на внешнюю сдержанность позы. До молодого Джолиона доносились звуки быстрого разговора, но слова было трудно разобрать.
Он слишком хорошо испытал все это сам. Ему были знакомы и долгие часы ожидания, и скудные минуты встреч чуть ли не у всех на виду, и тревога, которая не дает покоя людям, вынужденным прятать свою любовь.
Однако достаточно было одного взгляда на их лица, чтобы понять, что этот роман не имеет ничего общего с теми мимолетными интригами, которыми развлекаются в светском обществе; с той внезапно вспыхивающей жаждой, которая исчезает, утоленная, через шесть недель. Это было настоящее! Это было то, что случилось когда-то и с ним самим! Такое чувство может завести куда угодно!
Босини умолял о чем-то, а она, такая спокойная, такая мягкая и вместе с тем непоколебимая в своей пассивности, сидела, устремив взгляд на траву.
Суждено ли Босини увести за собой эту нежную, покорную женщину, которая никогда не отважится на самостоятельный шаг? Женщину, которая отдала ему всю себя, которая умрет за него, но никогда не решится уйти с ним!
Молодому Джолиону казалось, что он слышит ее слова: “Милый, ведь это погубит тебя!” – ибо он испытал на себе всю силу того гнетущего страха, что таится в сердце каждой женщины и твердит ей, будто она в тягость любимому человеку.
И он перестал смотреть в ту сторону; но быстрый приглушенный разговор доносился до его ушей вместе с чириканьем какой-то птицы, словно старавшейся вспомнить весеннюю песнь: “Счастье – горе? Чье – чье?”
Мало-помалу разговор умолк; наступила долгая тишина.
“А Сомс? При чем тут Сомс? – подумал молодой Джолион. – Кое-кто воображает, что она мучится своей изменой мужу! Мало же они знают женщин! Она утоляет голод – это ее месть. И да поможет ей небо, потому что месть Сомса не заставит себя ждать”.
Он услышал шелест шелка и, выглянув из-за дерева, увидел, что они уходят, взявшись украдкой за руки…
В конце июля старый Джолион увез внучку в горы; за эту поездку (последнюю, которую они совершили вместе) Джун окрепла и телом и духом. В отелях, переполненными британскими Форсайтами – старый Джолион не выносил “немцев”, а под этим названием у него были все иностранцы, – на нее взирали с уважением: единственная внучка представительного и, по-видимому, очень богатого старика Форсайта. Джун нелегко заводила знакомства это было не в ее привычках, – но нескольких друзей все-таки подыскала, и особенно крепкая дружба завязалась у нее в долине Роны с молоденькой француженкой, умиравшей от чахотки.
Сразу решив, что подруга ее не должна умереть, Джулия ополчилась против смерти и немножко забыла свои собственные невзгоды.
Старый Джолион наблюдал за ее новой дружбой с чувством облегчения и с неудовольствием; это новое доказательство, что внучке суждено провести жизнь среди “несчастненьких”, беспокоило его. Неужели у нее никогда не будет таких друзей и таких интересов, которые окажутся ей действительно полезными?
Связалась с иностранцами – так он называл эту дружбу. Однако сам же частенько покупал виноград или розы и, добродушно подмигивая, преподносил их этой “Mam'zelle”.
В конце сентября, вопреки желаниям Джун, мадемуазель Вигор испустила последний вздох в маленьком Сен-Венском отеле, куда ее под конец перевезли; и Джун приняла свое поражение так близко к сердцу, что старый Джолион увез ее в Париж. Созерцание Венеры Милосской и церкви Магдалины помогло ей стряхнуть с себя уныние, и, когда в середине октября они вернулись в Лондон, старый Джолион уверовал было, что ему удалось вылечить внучку.
Однако едва только они водворились в доме на Стэнхоп-Гейт, как старый Джолион заметил, к своему горю, что Джун снова начинает задумываться и хмуриться. Она могла подолгу сидеть, уставившись в одну точку, подперев рукой подбородок, угрюмая, сосредоточенная, как маленький северный дух, а вокруг нее сияла электричеством – только что проведенным – большая гостиная, затянутая кретоном чуть ли не до самого потолка, заставленная мебелью от Бэйпла и Пулбреда. Громадные зеркала в золоченых рамах отражали юношей в коротких, узеньких панталонах; юноши покоились у ног полногрудых дам, которые держали на коленях барашков, – эти дрезденские статуэтки старый Джолион купил еще до женитьбы к продолжал высоко ценить их и теперь, когда вкусы так разнились. Человек свободного ума, шагавший, не в пример многим Форсайтам, в ногу с веком, он все же не мог забыть, что статуэтки были куплены у Джобсона, и куплены за большие деньги. Он часто говорил Джун разочарованно-презрительным тоном:
– Ты их не любишь! Это не те безделушки, которые нравятся тебе и твоим друзьям, а я заплатил за них семьдесят фунтов!
Не такой он был человек, чтобы изменять своим вкусам, тем более что здравость их подтверждалась весьма вескими доказательствами.
Вернувшись в Лондон, Джун первым делом поехала к Тимоти. Она убеждала себя, что ее прямая обязанность навестить Тимоти и развлечь его полным отчетом о своих путешествиях; на самом же деле Джун поехала на Бэйсуотер-Род потому, что только там в случайном разговоре или с помощью наводящего вопроса можно было хоть что-нибудь узнать о Босини.
Прием ей был оказан самый теплый. А как дедушка? Он не заглядывал к ним с мая месяца. Дядя Тимоти очень неважно себя чувствует, у него было столько неприятностей с трубочистом: этот глупый человек завалил сажей весь камин в дядиной спальне! Дядя Тимоти ужасно разволновался.
Джун сидела у них долго, боясь и вместе с тем страстно надеясь, что разговор зайдет о Босини.
Но, скованная какой-то безотчетной осторожностью, миссис Септимус Смолл не проронила ни единого слова на эту тему и не задала Джун никаких вопросов о Босини.
Отчаявшись, девушка наконец спросила, в городе ли Сомс и Ирэн – она еще ни с кем не видалась.
Ответила ей тетя Эстер:
– Да, да, они сейчас в городе и вообще никуда не ездили. Там, кажется, вышли какие-то неприятности с домом. Ты, конечно, знаешь об этом! Впрочем, лучше всего спросить тетю Джули!
Джун повернулась к миссис Смолл, которая сидела в кресле, выпрямившись, сжав руки, уныло скривив лицо.
На вопросительный взгляд девушки она ответила молчанием и нарушила его только для того, чтобы спросить, надевала ли Джун теплые носки на ночь, – в горных отелях, должно быть, очень холодно по ночам.
Джун ответила, что нет, она терпеть не может кутаться, и собралась уходить.
Безошибочно избранный миссис Смолл способ ответа – молчание – сказал ей больше, чем любые слова.
Не прошло и получаса, как Джун добилась правды на Лаундес-сквер, у миссис Бейнз, поведавшей ей, что Сомс привлекает Босини к суду из-за отделки дома.
Вместо того чтобы расстроить Джун, новость эта принесла ей какое-то странное успокоение, словно предстоящая борьба сулила новую надежду. Она узнала, что дело будет разбираться приблизительно через месяц и что у Босини почти нет шансов на успех.
– Я просто боюсь думать об этом, – сказала миссис Бейнз, – для Фила это будет ужасно, вы же знаете – он совсем без средств, у него сейчас очень тяжелое положение. И мы ничем не можем помочь. Мне говорили, что ссуду дают только под солидные гарантии, а у него ничего нет, решительно ничего.
Она очень располнела за последнее время; организация осеннего сезона была в полном разгаре, и на письменном столе миссис Бейнз грудами лежали меню обедов, составленные для всевозможных благотворительных сборищ. Ее круглые, как у попугая, серые глаза многозначительно посмотрели на Джун.
Румянец, вспыхнувший на юном серьезном личике девушки – должно быть, она крепко надеялась на что-то, – ее внезапная мягкая улыбка впоследствии часто приходили на ум леди Бейнз (Бейнз получил титул лорда за постройку “Народного музея изящных искусств”, который потребовал огромного штата служащих и доставил очень мало радости тем, для кого предназначался.) Воспоминание об этой перемене, такой заметной и трогательной, словно цветок распускался у нее на глазах или первый луч солнца блеснул после долгой зимы, – воспоминание обо всем, что последовало дальше, часто настигало леди Бейнз совершенно непонятными, неуловимыми путями именно в те минуты, когда мыслями ее владели самые серьезные дела.