Страница:
Визит Джун пришелся как раз в тот день, когда молодой Джолион присутствовал при свидании в Ботаническом саду, и в этот же самый день старый Джолион явился на Полтри в контору своих поверенных “Форсайт, Бастард и Форсайт”. Сомса не было, он уехал в Сомерсет-Хаус [
13]; Бастард зарылся с головой в груды бумаг в том малодоступном помещении, которое ему отвели, чтобы выжать из него как можно больше работы; но Джемс сидел в приемной и покусывал ногти, с мрачным видом перелистывая дело “Форсайт против Босини”.
Этот рассудительный адвокат позволил себе в виде роскоши некоторое беспокойство в мыслях по поводу “щекотливого пункта”, но такое беспокойство вызывало у него только приятное оживление, потому что здравый смысл говорил ему, что на месте судьи он не обратил бы внимания на этот пункт. Однако Джемс боялся, что Босини будет объявлен несостоятельным должником и Сомсу все равно придется оплатить отделку дома плюс судебные издержки. А позади этой осязаемой причины для опасений стояла неуловимая тревога; она маячила где-то далеко – смутная, грозящая скандалом, путаная, как дурной сон, и тяжба была только внешним, видимым выражением ее.
Джемс поднял голову навстречу старому Джолиону и пробормотал:
– Здравствуй, Джолион! Давно не виделись. Я слышал, ты был в Швейцарии? Этот юнец Босини окончательно запутался. Я знал, к чему все это идет!
Он протянул старшему брату бумаги, поглядывая на него с сумрачным беспокойством.
Старый Джолион молча читал дело, а Джемс смотрел себе под ноги, покусывая ногти.
Наконец старый Джолион бросил бумаги на стол; они упали с мягким шелестом на груды показаний “по делу покойного Банкома” – одной из бесчисленных ветвей разросшегося плодоносного древа тяжбы “Фрайер против Форсайта”.
– Не понимаю, – сказал он, – зачем Сомсу понадобилось поднимать такую возню из-за нескольких сотен фунтов? Я думал, что он состоятельный человек.
Верхняя губа Джемса сердито дрогнула: он не выносил, когда сына уязвляли именно в этом.
– Дело не в деньгах, – начал он, но, встретив взгляд брата – прямой, суровый, критический, – запнулся.
Наступила тишина.
– Я пришел относительно завещания, – сказал наконец старый Джолион, теребя кончики усов.
Джемс сразу же заинтересовался. Кажется, ничто другое не могло так расшевелить его, как вопрос о завещании: завещание есть величайший акт, конечная опись имущества, последнее слово, определяющее цену человеку. Он позвонил.
– Принесите завещание мистера Джолиона, – сказал Джемс испуганному черноволосому клерку. – Хочешь изменить что-нибудь?
И в голове у него пронеслась мысль: “Ну, кто же из вас богаче?”
Старый Джолион положил завещание в боковой карман, и Джемс с огорченным видом завозил под столом ногами.
– Говорят, ты сделал хорошие покупки за последнее время, – сказал он.
– Не знаю, откуда у тебя такие сведения, – резко ответил старый Джолион. – Когда суд? Через месяц? Не понимаю, зачем вы это затеваете! Дело ваше, конечно, но я бы советовал не доводить до суда. Всего хорошего!
Холодно пожав Джемсу руку, он вышел.
Джемс уставился в одну точку, словно впиваясь своими серо-голубыми глазами в чей-то смутный, тревожащий облик, и снова принялся грызть ногти.
Старый Джолион зашел в контору “Новой угольной” и, усевшись в пустом зале, перечел свое завещание. Он так сердито огрызнулся на Хэммингса– Похоронное Бюро, который увидел своего председателя и решил показать ему первый отчет нового управляющего, что секретарь удалился с видом оскорбленного достоинства и, послав за клерком, в свою очередь, так отчитал его, что бедняга не знал куда деваться.
Он (Похоронное Бюро) не позволит – черт возьми! – всякому зазнавшемуся мальчишке корчить из себя бог знает кого. Он (Похоронное Бюро) работает здесь столько лет, что этому юнцу и не сосчитать, пусть и не думает, что можно сидеть сложа руки, если работа кончена! Плохо он его (Хэммингса– Похоронное Бюро) знает! И так далее в том же духе.
По другую сторону двери, обитой зеленым сукном, за длинным столом красного дерева, крытым кожей, сидел старый Джолион; на носу у него были очки в толстой черепаховой оправе, золотым карандашом он водил по пунктам завещания.
Дело было простое, так как в завещании не упоминалось ни о разделе наследства на мелкие части, ни о пожертвованиях на благотворительные цели, которые так дробят имущество и уничтожают весь эффект коротких сообщений в утренней газете, посвященных Форсайтам, оставляющим после своей смерти сто тысяч фунтов.
Дело простое. Сыну завещается двадцать тысяч, а “все мое остальное имущество – в чем бы оно не заключалось, в движимости или же недвижимости, – соблюдая выплату доходов, ренты, ежегодных дивидендов и процентных отчислений с такового, передать вышеупомянутой внучке моей Джун Форсайт (или тем, кого она укажет) в полное пожизненное пользование и распоряжение без… и пр…; в случае же ее смерти завещаю передать или перевести вышеупомянутые земельные участки, постройки, денежные суммы, ценные бумаги, векселя и прочее, что подходит под вышеуказанные пункты, – лицу или лицам, одному или нескольким, для пользования и распоряжения таким образом (и без всяких ограничений) каким вышеупомянутая Джун Форсайт, независимо от того, выйдет ли она замуж, найдет нужным распорядиться или непосредственно укажет в своем последнем волеизъявлении, или завещании, или в письменном распоряжении, или распоряжениях, имеющих характер завещания или завещательного распоряжения, ею законным образом подписанных и опубликованных. В случае же… и пр… При непременном условии…” и так далее – семь больших листов, написанных кратким и простым слогом.
Завещание составил Джемс в дни своего расцвета. Он предусмотрел чуть ли не все случайности, какие только могли возникнуть.
Старый Джолион долго просматривал завещание; наконец взял из стопки пол-листа бумаги и набросал карандашом длинную записку; затем спрятал завещание в боковой карман и, велев позвать кэб, поехал в контору Хэрнига и Парамора в Линкольнс-Инн-Филдс. Джек Хэринг давно умер, но в конторе работал его племянник, и старый Джолион полчаса пробыл с ним наедине.
Кэб дожидался его у подъезда, и, выйдя из конторы, старый Джолион дал кэбмену адрес – Вистария-авеню, 3.
Он испытывал какое-то странное, тихое удовлетворение, словно ему удалось одержать победу над Джемсом и “собственником”. Теперь они уже не станут совать нос куда их не просят; он только что взял от них свое завещание; он передаст все свои дела молодому Хэрингу и дела компаний поручит ему тоже. Если этот Сомс действительно такой богач, он не заметит отсутствия тысячи фунтов в год, и под седыми усами старого Джолиона появилась хмурая улыбка. Он чувствовал, что поступок его восстанавливает справедливость, воздающую каждому по заслугам.
Медленно, но верно, как скрытый от глаз процесс разрушения старого дерева, боль от ран, нанесенных счастью, воле, гордости, подтачивала стройное здание его мировоззрения. Жизнь гнула его набок до тех пор, пока старый Джолион не потерял устойчивости, как и та семья, главой которой он был.
В то время как лошади везли его к дому сына, перемена последней воли, только что приведенная в исполнение, смутно представлялась ему в виде кары, обрушившейся на ту семью и на то общество, представителями которых он считал Джемса и его сына. Он восстановил молодого Джолиона в правах на наследство, и этот поступок утолил его тайную жажду отмщения – отмщения Времени, горестям, вмешательству посторонних людей и тому презрению, которым в течение пятнадцати лет они награждали его единственного сына. Только таким путем он мог еще раз заставить людей почувствовать свою волю, заставить Джемса, Сомса, и всю семью, и всех бесчисленных Форсайтов, громадной волной надвигавшихся на плотину его упорства, – заставить их раз и навсегда признать в нем хозяина. Как отрадно думать, что наконец-то он может сделать мальчика гораздо более состоятельным, чем этот сын Джемса, этот “собственник”. И дарить сыну было отрадно, потому что старый Джолион любил его.
Ни молодого Джолиона, ни его жены дома не было (молодой Джолион еще не успел вернуться из Ботанического сада), но служанка сказала, что хозяин вот-вот должен прийти.
– Он всегда приходит к чаю, сэр, поиграть с детьми.
Старый Джолион сказал, что подождет, и остался терпеливо сидеть в унылой, жалкой гостиной, где каждое кресло и диван, с которых уже сняли летние чехлы, обнаруживали все свое убожество. Ему хотелось позвать детей; хотелось видеть их; чувствовать их хрупкие тельца у себя на коленях; хотелось услышать крик Джолли: “Здравствуй, дед!”, видеть, как он кинется ему навстречу; почувствовать, как мягкие ручонки Холли гладят его по щекам. Но он не позвал детей. В том, что привело его сюда, была какая-то торжественность; надо покончить с этим, сейчас не до игры. Он развлекал себя мыслью, что одного росчерка пера достаточно, чтобы придать этим комнатам ту приличную внешность, которой здесь так явно недоставало; думал, что надо обставить этот дом или другой, более вместительный, всеми сокровищами искусства, какие найдутся у Бэйпла и Пулбреда; что надо послать маленького Джолли в Хэрроу и Оксфорд (у старого Джолиона уже не оставалось веры в Итон и Кэмбридж, потому что там воспитывался его сын); что надо пригласить для маленькой Холли самого лучшего учителя музыки – у девочки такие способности.
От этих картин будущего, обступивших его со всех сторон, сердце старого Джолиона забилось сильнее; он встал, подошел к окну, которое выходило в маленький обнесенный стенами садик, где грушевое дерево с облетевшей раньше времени листвой протягивало в медленно сгущавшуюся мглу осеннего дня свои голые тонкие ветви. Пес Балтазар разгуливал в дальнем конце сада, свернув крендельком хвост на лохматой пегой спине, принюхивался к цветам и время от времени подпирал лапой стену.
И старый Джолион задумался.
Какая радость осталась у него в жизни? Только радость дарить. Приятно делать подарки, когда есть кто-то, кто чувствует к тебе благодарность, близкое существо, плоть от плоти твоей! Совсем другое дело, когда даришь чужим, тем, кто не имеет на тебя никаких прав! Делая такие подарки, старый Джолион изменил бы своему индивидуализму, всей своей жизни, своим делам, работе, своей умеренности, умалил бы смысл того великого, наполнявшего его гордостью факта, что он, как и десятки тысяч Форсайтов до него, десятки тысяч современников, десятки тысяч еще не родившихся Форсайтов, умел строить свою жизнь, умел держать добытое в руках.
И пока он стоял у окна, глядя на покрытые слоем сажи листья лавра, на бурую траву, на пса Балтазара, боль этих пятнадцати лет, укравших у него законную радость, мешала свою горечь со сладостью приближающейся минуты.
Наконец молодой Джолион вернулся, довольный своей работой, свежий после стольких часов, проведенных на воздухе. Узнав, что отец ждет в гостиной, он сейчас же спросил, дома ли миссис Форсайт, и облегченно вздохнул, когда сказали, что ее нет. Потом заботливо спрятал рисовальные принадлежности в платяной шкаф и вошел в гостиную.
Со свойственной ему решительностью старый Джолион сразу же приступил к делу.
– Я изменил свое завещание, Джо, – сказал он. – Тебе не придется больше урезывать себя во всем: я назначаю вам тысячу фунтов в год сразу же. Джун получит после моей смерти пятьдесят тысяч, остальное – ты. Этот пес испортил тебе весь сад. На твоем месте я бы не стал держать собак!
Пес Балтазар сидел в самом центре лужайки, исследуя свой хвост.
Молодой Джолион посмотрел на Балтазара, но Балтазар расплылся у него в глазах, потому что на них набежали слезы.
– Ты получишь около ста тысяч, мой мальчик, – сказал старый Джолион, – я хочу, чтобы ты знал это. Мне уже недолго осталось жить. Больше не будем к этому возвращаться. Как жена? Передай ей привет.
Молодой Джолион положил руку ему на плечо, и так как оба они молчали, то эпизод на этом и закончился.
Проводив отца до кэба, молодой Джолион вернулся в гостиную и стал на то же место, где стоял отец, глядя в садик. Он старался осмыслить то, что произошло сейчас, и, будучи Форсайтом, уже видел перед собой новые просторы, которые сулило ему благосостояние: годы нужды не вытравили в нем природных инстинктов. С чрезвычайной практичностью размышлял он о путешествиях, о туалетах для жены, образовании детей, о пони для Джолли о тысяче других вещей; но посреди всех этих мыслей его не оставляло воспоминание о Босини и о той, которую Босини любил, и о прерывистой песенке дрозда: “Счастье – горе? Чье – чье?”
Далекое прошлое – тяжкое, мучительное, полное страсти, чудесное прошлое с его опаляющим счастьем, которое не вернешь никакими деньгами, не воскресишь никакими силами, – встало перед глазами молодого Джолиона.
Когда жена вернулась, он подошел и обнял ее и долго стоял так, не говоря ни слова, закрыв глаза, прижимая ее к себе, а она смотрела на мужа удивленными, обожающими и недоверчивыми глазами.
IV. БЛУЖДАНИЯ В АДУ
Этот рассудительный адвокат позволил себе в виде роскоши некоторое беспокойство в мыслях по поводу “щекотливого пункта”, но такое беспокойство вызывало у него только приятное оживление, потому что здравый смысл говорил ему, что на месте судьи он не обратил бы внимания на этот пункт. Однако Джемс боялся, что Босини будет объявлен несостоятельным должником и Сомсу все равно придется оплатить отделку дома плюс судебные издержки. А позади этой осязаемой причины для опасений стояла неуловимая тревога; она маячила где-то далеко – смутная, грозящая скандалом, путаная, как дурной сон, и тяжба была только внешним, видимым выражением ее.
Джемс поднял голову навстречу старому Джолиону и пробормотал:
– Здравствуй, Джолион! Давно не виделись. Я слышал, ты был в Швейцарии? Этот юнец Босини окончательно запутался. Я знал, к чему все это идет!
Он протянул старшему брату бумаги, поглядывая на него с сумрачным беспокойством.
Старый Джолион молча читал дело, а Джемс смотрел себе под ноги, покусывая ногти.
Наконец старый Джолион бросил бумаги на стол; они упали с мягким шелестом на груды показаний “по делу покойного Банкома” – одной из бесчисленных ветвей разросшегося плодоносного древа тяжбы “Фрайер против Форсайта”.
– Не понимаю, – сказал он, – зачем Сомсу понадобилось поднимать такую возню из-за нескольких сотен фунтов? Я думал, что он состоятельный человек.
Верхняя губа Джемса сердито дрогнула: он не выносил, когда сына уязвляли именно в этом.
– Дело не в деньгах, – начал он, но, встретив взгляд брата – прямой, суровый, критический, – запнулся.
Наступила тишина.
– Я пришел относительно завещания, – сказал наконец старый Джолион, теребя кончики усов.
Джемс сразу же заинтересовался. Кажется, ничто другое не могло так расшевелить его, как вопрос о завещании: завещание есть величайший акт, конечная опись имущества, последнее слово, определяющее цену человеку. Он позвонил.
– Принесите завещание мистера Джолиона, – сказал Джемс испуганному черноволосому клерку. – Хочешь изменить что-нибудь?
И в голове у него пронеслась мысль: “Ну, кто же из вас богаче?”
Старый Джолион положил завещание в боковой карман, и Джемс с огорченным видом завозил под столом ногами.
– Говорят, ты сделал хорошие покупки за последнее время, – сказал он.
– Не знаю, откуда у тебя такие сведения, – резко ответил старый Джолион. – Когда суд? Через месяц? Не понимаю, зачем вы это затеваете! Дело ваше, конечно, но я бы советовал не доводить до суда. Всего хорошего!
Холодно пожав Джемсу руку, он вышел.
Джемс уставился в одну точку, словно впиваясь своими серо-голубыми глазами в чей-то смутный, тревожащий облик, и снова принялся грызть ногти.
Старый Джолион зашел в контору “Новой угольной” и, усевшись в пустом зале, перечел свое завещание. Он так сердито огрызнулся на Хэммингса– Похоронное Бюро, который увидел своего председателя и решил показать ему первый отчет нового управляющего, что секретарь удалился с видом оскорбленного достоинства и, послав за клерком, в свою очередь, так отчитал его, что бедняга не знал куда деваться.
Он (Похоронное Бюро) не позволит – черт возьми! – всякому зазнавшемуся мальчишке корчить из себя бог знает кого. Он (Похоронное Бюро) работает здесь столько лет, что этому юнцу и не сосчитать, пусть и не думает, что можно сидеть сложа руки, если работа кончена! Плохо он его (Хэммингса– Похоронное Бюро) знает! И так далее в том же духе.
По другую сторону двери, обитой зеленым сукном, за длинным столом красного дерева, крытым кожей, сидел старый Джолион; на носу у него были очки в толстой черепаховой оправе, золотым карандашом он водил по пунктам завещания.
Дело было простое, так как в завещании не упоминалось ни о разделе наследства на мелкие части, ни о пожертвованиях на благотворительные цели, которые так дробят имущество и уничтожают весь эффект коротких сообщений в утренней газете, посвященных Форсайтам, оставляющим после своей смерти сто тысяч фунтов.
Дело простое. Сыну завещается двадцать тысяч, а “все мое остальное имущество – в чем бы оно не заключалось, в движимости или же недвижимости, – соблюдая выплату доходов, ренты, ежегодных дивидендов и процентных отчислений с такового, передать вышеупомянутой внучке моей Джун Форсайт (или тем, кого она укажет) в полное пожизненное пользование и распоряжение без… и пр…; в случае же ее смерти завещаю передать или перевести вышеупомянутые земельные участки, постройки, денежные суммы, ценные бумаги, векселя и прочее, что подходит под вышеуказанные пункты, – лицу или лицам, одному или нескольким, для пользования и распоряжения таким образом (и без всяких ограничений) каким вышеупомянутая Джун Форсайт, независимо от того, выйдет ли она замуж, найдет нужным распорядиться или непосредственно укажет в своем последнем волеизъявлении, или завещании, или в письменном распоряжении, или распоряжениях, имеющих характер завещания или завещательного распоряжения, ею законным образом подписанных и опубликованных. В случае же… и пр… При непременном условии…” и так далее – семь больших листов, написанных кратким и простым слогом.
Завещание составил Джемс в дни своего расцвета. Он предусмотрел чуть ли не все случайности, какие только могли возникнуть.
Старый Джолион долго просматривал завещание; наконец взял из стопки пол-листа бумаги и набросал карандашом длинную записку; затем спрятал завещание в боковой карман и, велев позвать кэб, поехал в контору Хэрнига и Парамора в Линкольнс-Инн-Филдс. Джек Хэринг давно умер, но в конторе работал его племянник, и старый Джолион полчаса пробыл с ним наедине.
Кэб дожидался его у подъезда, и, выйдя из конторы, старый Джолион дал кэбмену адрес – Вистария-авеню, 3.
Он испытывал какое-то странное, тихое удовлетворение, словно ему удалось одержать победу над Джемсом и “собственником”. Теперь они уже не станут совать нос куда их не просят; он только что взял от них свое завещание; он передаст все свои дела молодому Хэрингу и дела компаний поручит ему тоже. Если этот Сомс действительно такой богач, он не заметит отсутствия тысячи фунтов в год, и под седыми усами старого Джолиона появилась хмурая улыбка. Он чувствовал, что поступок его восстанавливает справедливость, воздающую каждому по заслугам.
Медленно, но верно, как скрытый от глаз процесс разрушения старого дерева, боль от ран, нанесенных счастью, воле, гордости, подтачивала стройное здание его мировоззрения. Жизнь гнула его набок до тех пор, пока старый Джолион не потерял устойчивости, как и та семья, главой которой он был.
В то время как лошади везли его к дому сына, перемена последней воли, только что приведенная в исполнение, смутно представлялась ему в виде кары, обрушившейся на ту семью и на то общество, представителями которых он считал Джемса и его сына. Он восстановил молодого Джолиона в правах на наследство, и этот поступок утолил его тайную жажду отмщения – отмщения Времени, горестям, вмешательству посторонних людей и тому презрению, которым в течение пятнадцати лет они награждали его единственного сына. Только таким путем он мог еще раз заставить людей почувствовать свою волю, заставить Джемса, Сомса, и всю семью, и всех бесчисленных Форсайтов, громадной волной надвигавшихся на плотину его упорства, – заставить их раз и навсегда признать в нем хозяина. Как отрадно думать, что наконец-то он может сделать мальчика гораздо более состоятельным, чем этот сын Джемса, этот “собственник”. И дарить сыну было отрадно, потому что старый Джолион любил его.
Ни молодого Джолиона, ни его жены дома не было (молодой Джолион еще не успел вернуться из Ботанического сада), но служанка сказала, что хозяин вот-вот должен прийти.
– Он всегда приходит к чаю, сэр, поиграть с детьми.
Старый Джолион сказал, что подождет, и остался терпеливо сидеть в унылой, жалкой гостиной, где каждое кресло и диван, с которых уже сняли летние чехлы, обнаруживали все свое убожество. Ему хотелось позвать детей; хотелось видеть их; чувствовать их хрупкие тельца у себя на коленях; хотелось услышать крик Джолли: “Здравствуй, дед!”, видеть, как он кинется ему навстречу; почувствовать, как мягкие ручонки Холли гладят его по щекам. Но он не позвал детей. В том, что привело его сюда, была какая-то торжественность; надо покончить с этим, сейчас не до игры. Он развлекал себя мыслью, что одного росчерка пера достаточно, чтобы придать этим комнатам ту приличную внешность, которой здесь так явно недоставало; думал, что надо обставить этот дом или другой, более вместительный, всеми сокровищами искусства, какие найдутся у Бэйпла и Пулбреда; что надо послать маленького Джолли в Хэрроу и Оксфорд (у старого Джолиона уже не оставалось веры в Итон и Кэмбридж, потому что там воспитывался его сын); что надо пригласить для маленькой Холли самого лучшего учителя музыки – у девочки такие способности.
От этих картин будущего, обступивших его со всех сторон, сердце старого Джолиона забилось сильнее; он встал, подошел к окну, которое выходило в маленький обнесенный стенами садик, где грушевое дерево с облетевшей раньше времени листвой протягивало в медленно сгущавшуюся мглу осеннего дня свои голые тонкие ветви. Пес Балтазар разгуливал в дальнем конце сада, свернув крендельком хвост на лохматой пегой спине, принюхивался к цветам и время от времени подпирал лапой стену.
И старый Джолион задумался.
Какая радость осталась у него в жизни? Только радость дарить. Приятно делать подарки, когда есть кто-то, кто чувствует к тебе благодарность, близкое существо, плоть от плоти твоей! Совсем другое дело, когда даришь чужим, тем, кто не имеет на тебя никаких прав! Делая такие подарки, старый Джолион изменил бы своему индивидуализму, всей своей жизни, своим делам, работе, своей умеренности, умалил бы смысл того великого, наполнявшего его гордостью факта, что он, как и десятки тысяч Форсайтов до него, десятки тысяч современников, десятки тысяч еще не родившихся Форсайтов, умел строить свою жизнь, умел держать добытое в руках.
И пока он стоял у окна, глядя на покрытые слоем сажи листья лавра, на бурую траву, на пса Балтазара, боль этих пятнадцати лет, укравших у него законную радость, мешала свою горечь со сладостью приближающейся минуты.
Наконец молодой Джолион вернулся, довольный своей работой, свежий после стольких часов, проведенных на воздухе. Узнав, что отец ждет в гостиной, он сейчас же спросил, дома ли миссис Форсайт, и облегченно вздохнул, когда сказали, что ее нет. Потом заботливо спрятал рисовальные принадлежности в платяной шкаф и вошел в гостиную.
Со свойственной ему решительностью старый Джолион сразу же приступил к делу.
– Я изменил свое завещание, Джо, – сказал он. – Тебе не придется больше урезывать себя во всем: я назначаю вам тысячу фунтов в год сразу же. Джун получит после моей смерти пятьдесят тысяч, остальное – ты. Этот пес испортил тебе весь сад. На твоем месте я бы не стал держать собак!
Пес Балтазар сидел в самом центре лужайки, исследуя свой хвост.
Молодой Джолион посмотрел на Балтазара, но Балтазар расплылся у него в глазах, потому что на них набежали слезы.
– Ты получишь около ста тысяч, мой мальчик, – сказал старый Джолион, – я хочу, чтобы ты знал это. Мне уже недолго осталось жить. Больше не будем к этому возвращаться. Как жена? Передай ей привет.
Молодой Джолион положил руку ему на плечо, и так как оба они молчали, то эпизод на этом и закончился.
Проводив отца до кэба, молодой Джолион вернулся в гостиную и стал на то же место, где стоял отец, глядя в садик. Он старался осмыслить то, что произошло сейчас, и, будучи Форсайтом, уже видел перед собой новые просторы, которые сулило ему благосостояние: годы нужды не вытравили в нем природных инстинктов. С чрезвычайной практичностью размышлял он о путешествиях, о туалетах для жены, образовании детей, о пони для Джолли о тысяче других вещей; но посреди всех этих мыслей его не оставляло воспоминание о Босини и о той, которую Босини любил, и о прерывистой песенке дрозда: “Счастье – горе? Чье – чье?”
Далекое прошлое – тяжкое, мучительное, полное страсти, чудесное прошлое с его опаляющим счастьем, которое не вернешь никакими деньгами, не воскресишь никакими силами, – встало перед глазами молодого Джолиона.
Когда жена вернулась, он подошел и обнял ее и долго стоял так, не говоря ни слова, закрыв глаза, прижимая ее к себе, а она смотрела на мужа удивленными, обожающими и недоверчивыми глазами.
IV. БЛУЖДАНИЯ В АДУ
На следующее утро после той ночи, когда Сомс настоял наконец на своих правах и поступил как мужчина, которому пришлось завтракать в одиночестве.
Он завтракал при свете газа. Ноябрьский туман словно громадным одеялом закутал город, и даже деревья сквера еле виднелись из окна столовой.
Сомс упорно ел, но временами его охватывало такое ощущение, точно кусок становился ему поперек горла. Правильно ли он сделал, что поддался прошлой ночью чувству нестерпимого голода и сломил сопротивление, которое уже так давно оказывала ему эта женщина, бывшая его законной женой, спутницей жизни?
Его преследовало воспоминание об этом лице, о том, как он старался оторвать от него ее руки, успокоить ее, о страшных сдавленных рыданиях, каких ему никогда не приходилось слышать, – они и сейчас стояли у него в ушах; преследовало непривычное, нестерпимое чувство раскаяния и стыда, охватившее его в ту минуту, когда он остановился, глядя на нее при свете одинокой свечи, прежде чем молча и тихо выйти из спальни.
И, совершив такой поступок, он теперь сам ему удивлялся.
Три дня тому назад он сидел рядом с миссис Мак-Эндер на обеде у Уинифрид Дарти. Взглянув ему в лицо своими проницательными зеленоватыми глазами, она сказала:
– Ваша жена, кажется, в большой дружбе с мистером Босини?
Не удостоив ее просьбой разъяснить эти слова, он мрачно задумался.
Вопрос миссис Мак-Эндер разбудил в нем яростную ревность, которая, со свойственной этому инстинкту извращенностью, перешла в еще более яростное желание.
Без толчка, каким послужили слова миссис Мак-Эндер, он никогда бы не решился на такой поступок. Всему виной был этот толчок и случайность, что комната оказалась незапертой и он застал жену спящей.
Сон рассеял его сомнения, но утром они вернулись. Он утешал себя только одним: никто ничего не узнает – о таких вещах она не станет рассказывать.
А когда повозка делового дня, требующая смазки ясной и практичной мыслью, двинулась в путь, начав утро Сомса с кучи полученных писем, мучительные, как кошмар, сомнения потеряли свою значительность и отступили на второй план. По сути дела ничего особенного не случилось; только в романах женщины подымают из-за этого шум; но, с точки зрения здравомыслящих мужчин, светских мужчин, которые часто заслуживают похвалу в суде по бракоразводным делам, он поступил наилучшим образом, поддержал святость брака и, может быть, уберег жену от нарушения долга, если она еще продолжает встречаться с Босини, уберег от… Нет, он не жалеет о своем поступке.
И теперь, когда первый шаг к примирению сделан, остальное будет сравнительно… сравнительно…
Он встал и подошел к окну. Нервы все-таки не в порядке. Приглушенные рыдания снова звучали в ушах. Он не мог от этого отделаться.
Сомс надел меховое пальто и вышел на затянутую туманом улицу; для того чтобы попасть в Сити, надо было пройти на Слоун-стрит к станции подземной железной дороги.
Сидя в углу купе первого класса, среди деловой публики, направлявшейся в Сити, он снова услышал приглушенные рыдания и, развернув “Таймс” с громким хрустом, который обычно покрывает все более слабые звуки, загородился газетой и стал штудировать новости.
Он прочел, что суду присяжных был передан вчера длинный список дел, подлежащих рассмотрению. Прочел о трех предумышленных и пяти непредумышленных убийствах, семи поджогах, одиннадцати – поразительно высокая цифра! – изнасилованиях и в придачу к ним о нескольких не столь серьезных преступлениях, дела по которым назначены к слушанию на текущей сессии, и, пробегая глазами одну заметку за другой, он все время прятал лицо за газетой.
Но даже во время чтения его не покидала мысль о залитом слезами лице Ирэн, о рыданиях, которыми исходило ее раненое сердце.
Работы в Сити оказалось много: в придачу к обычным делам надо было сходить к маклерам Грину и Гриннингу, распорядиться о продаже акций “Новой угольной компании”, дела которой, как он подозревал, не зная этого наверняка, клонились к упадку (впоследствии это предприятие медленно увяло и было в конце концов продано за бесценок американскому синдикату); кроме того, предстояло длинное совещание в конторе королевского адвоката Уотербака в присутствии Боултера, помощника королевского адвоката Фиска и самого Уотербака.
Предполагалось, что дело “Форсайт против Босини” будет разбираться завтра старшим судьей мистером Бентемом.
Судья Бентем, отличавшийся здравостью ума, но не слишком обширными юридическими познаниями, был единодушно признан самым подходящим человеком для разбора дела Сомса. Он славился своею “строгостью”.
Королевский адвокат Уотербак приятно сочетал чуть ли не грубое пренебрежение к Боултеру и Фиску с большой внимательностью по отношению к Сомсу, инстинктивно или на основании точных сведении чувствуя в нем человека состоятельного.
Он твердо придерживался высказанного в свое время в письменной форме мнения, что исход дела будет в значительной степени зависеть от показаний на суде, и в нескольких метких словах дал Сомсу совет не придерживаться излишней точности в своих показаниях.
– Побольше уверенности, – сказал он, – побольше уверенности, – и, солидно рассмеявшись, сжал губы и почесал голову под сдвинутым на затылок париком – ни дать ни взять джентльмен-фермер, за которого он так любил выдавать себя.
Уотербак считался чуть ли не светилом по части дел, касающихся нарушения обещаний.
Возвращаясь домой. Сомс опять предпочел подземную железную дорогу.
На Слоун-сквер туман стал еще гуще. Пассажиры выходили и входили на станцию, пробираясь ощупью сквозь неподвижную плотную мглу; редко встречавшиеся в толпе женщины прижимали к груди сумочки, закрывали рот носовыми платками; экипажи, увенчанные призрачными силуэтами кэбменов, в тусклом свете фонарей, которым тонул в тумане, едва достигнув мостовой, то и дело подъезжали и высаживали седоков, разбегавшихся, как кролики по своим норам.
И эти неясные призраки, закутанные в саваны из тумана, не замечали друг друга. Большой загон, и каждый кролик заботится только о себе, в особенности те кролики, на которых мех подороже, которые боятся брать кэбы в туманные дни и лезут под землю.
Однако у входа на станцию неподалеку от Сомса виднелась чья-то фигура.
Какой-нибудь пират или влюбленный, один из тех, кто вызывает у каждого Форсайта мысль: “Вот бедняга! Плохо ему, должно быть!” Их добрые сердца чуть сжимаются при виде бедняг-влюбленных, нетерпеливо поджидающих кого-то в тумане; но Форсайты быстро проходят мимо, хорошо зная, что время и деньги надо тратить только на свои собственные страдания.
Один лишь полисмен, прохаживавшийся взад и вперед, заинтересовался этим человеком, низко надвинувшим шляпу на покрасневшее от холода лицо худое, измученное лицо, которого он то и дело касался рукой. Чтобы смирить тревогу или снова набраться решимости и снова ждать. Но влюбленный (если это действительно был влюбленный), вероятно, привык ко взглядам полисменов или же весь ушел в свои тревожные мысли, потому что эти взгляды, очевидно, не беспокоили его. Ему знакомы и долгие часы ожидания, и тревога, и туман, и холод; ему не в первый раз, лишь бы она пришла! Глупец! Туманы кончатся только весной; а, кроме них, есть еще снег и дождь, и никуда от этого не спрячешься. Гнетущий страх, если заставляешь ее прийти, гнетущий страх, если просишь остаться дома.
“Поделом ему: надо уметь устраивать свои дела!”
Так думают почтенные Форсайты. Однако, случись этим гораздо более разумным гражданам прислушаться к сердцу влюбленного, который ждет свидания в тумане и холоде, они бы опять повторили: “Да, бедняга! Плохо ему приходится!”
Сомс взял кэб с опущенными стеклами, и кэбмен медленно повез его по Слоун-стрит и Бромтон-Род на Монпелье-сквер. Он приехал домой в пять часов.
Жены не было дома. Она ушла четверть часа тому назад. Ушла так поздно, в такой туман! Что это значит?
Он сел в столовой у камина, открыв дверь в холл, и, встревоженный до глубины души, попытался прочесть вечернюю газету. Книга не поможет только газета способна приглушить тревогу, мучившую его. Заурядные события, о которых повествовалось там, подействовали успокаивающе. “Самоубийство актрисы” – “Тяжелая болезнь государственного деятеля” (опять! Вот везет несчастному!) – “Бракоразводный процесс офицера” – “Пожар в шахте” – он прочел все подряд. Эти события помогли ему, как лекарство, прописанное величайшим лекарем – нашей врожденной склонностью.
Около семи часов он услышал, что Ирэн вернулась.
События прошлой ночи уже давно потеряли свою остроту, заглушенные тревогой, которую пробудила в нем эта неизвестно чем вызванная прогулка в такой туман. Но стоило только Ирэн вернуться, как звуки ее горьких рыданий снова встали у него в памяти, и он заволновался, думая о предстоящей встрече.
Она была уже на лестнице; воротник короткой шубки серого меха почти закрывал ей лицо, закутанное густой вуалью.
Она не оглянулась, не проговорила ни слова. Даже призрак, даже совсем посторонний человек не прошел бы мимо в таком молчании.
Билсон пришла накрыть на стол и сказала, что миссис Форсайт не сойдет к обеду, она приказала подать суп к себе в комнату.
Впервые за всю свою жизнь Сомс не переоделся к столу; вряд ли когда-нибудь ему приходилось обедать в несвежих манжетах, но он не замечал этого, задумавшись над стаканом вина. Он послал Билсон затопить камин в комнате, где были картины, и вскоре поднялся туда сам.
Сомс зажег газовую лампу и глубоко вздохнул, словно среди этих сокровищ, в несколько рядов стоявших в маленькой комнате лицом к стене, ему удалось наконец найти душевный покой. Он подошел к самому бесценному своему сокровищу – бесспорный Тернер – и поставил его на мольберт лицом к свету. На Тернера сейчас был хороший спрос, но Сомс все еще не решался расстаться с ним. Он долго стоял так, вытянув шею, выступавшую над высоким воротничком, повернув свое бледное, чисто выбритое лицо к картине, словно оценивая ее; в глазах его появилось тоскливое выражение: должно быть, цена оказалась слишком значительной. Он снял картину с мольберта, чтобы снова поставить ее к стене; но, сделав шаг, остановился: ему послышались звуки рыданий.
Нет, показалось – все то же, что преследовало его утром. Он поставил перед разгоревшимся камином высокий экран и тихо спустился вниз.
“Утро вечера мудренее!” – подумал Сомс. Заснуть ему удалось не скоро.
Теперь, чтобы пролить свет на события этого утонувшего в тумане дня, следует заняться Джорджем Форсайтом.
Завзятый остряк и единственный спортсмен в семье Форсайтов провел утро в родительском доме на Принсез-Гарденс за чтением романа. После недавнего финансового краха своего беспутного сынка Роджер взял с него честное слово, что он образумится, и заставлял сидеть дома.
Около пяти часов Джордж вышел и направился к станции на Саут-Кенсингтон (в такой день все ездят подземкой). Он хотел пообедать и провести вечер за бильярдом в “Красной кружке” – единственном в своем роде заведении, не похожем ни на клуб, ни на отель, ни на фешенебельный ресторан.
Он вышел у Чэринг-Кросса вместо Сент-Джемс-парка, решив пройти на Джермин-стрит по более или менее освещенным улицам.
На платформе внимание его – а кроме солидной, элегантной внешности, Джордж обладал еще острым глазом и всегда был начеку, подыскивая пищу для своего остроумия, – внимание его привлек какой-то человек, который выскочил из вагона первого класса и шатающейся походкой направился к выходу.
“Хо-хо, голубчик! – мысленно проговорил Джордж. – Ба, да это “пират”! – И он повернул свое тучное туловище вслед за Босини. Ничто так не забавляло его, как вид пьяного человека.
Босини, в широкополой шляпе, остановился прямо перед ним, круто повернул и кинулся обратно к вагону, откуда только что выскочил. Но опоздал. Дежурный схватил его за пальто; поезд уже тронулся.
Наметанный глаз Джорджа заметил в окне вагона лицо женщины, одетой в серую меховую шубку. Это была миссис Сомс, и Джордж сразу же заинтересовался.
Теперь он шел за Босини по пятам – вверх по лестнице, мимо контролера, на улицу. Однако за это время чувства его несколько изменились: он уже не любопытствовал, не забавлялся, а жалел этого беднягу, по следам которого шел. “Пират” не был пьян – им, очевидно, владело сильнейшее волнение; он разговаривал сам с собой, но Джордж уловил только одно: “Боже, боже!” Он, должно быть, не сознавал, что делает, куда идет, озирался, останавливался в нерешительности, вел себя как помешанный, и Джордж, вначале искавший только случая поразвлечься, решил не спускать с бедняги глаз.
Он завтракал при свете газа. Ноябрьский туман словно громадным одеялом закутал город, и даже деревья сквера еле виднелись из окна столовой.
Сомс упорно ел, но временами его охватывало такое ощущение, точно кусок становился ему поперек горла. Правильно ли он сделал, что поддался прошлой ночью чувству нестерпимого голода и сломил сопротивление, которое уже так давно оказывала ему эта женщина, бывшая его законной женой, спутницей жизни?
Его преследовало воспоминание об этом лице, о том, как он старался оторвать от него ее руки, успокоить ее, о страшных сдавленных рыданиях, каких ему никогда не приходилось слышать, – они и сейчас стояли у него в ушах; преследовало непривычное, нестерпимое чувство раскаяния и стыда, охватившее его в ту минуту, когда он остановился, глядя на нее при свете одинокой свечи, прежде чем молча и тихо выйти из спальни.
И, совершив такой поступок, он теперь сам ему удивлялся.
Три дня тому назад он сидел рядом с миссис Мак-Эндер на обеде у Уинифрид Дарти. Взглянув ему в лицо своими проницательными зеленоватыми глазами, она сказала:
– Ваша жена, кажется, в большой дружбе с мистером Босини?
Не удостоив ее просьбой разъяснить эти слова, он мрачно задумался.
Вопрос миссис Мак-Эндер разбудил в нем яростную ревность, которая, со свойственной этому инстинкту извращенностью, перешла в еще более яростное желание.
Без толчка, каким послужили слова миссис Мак-Эндер, он никогда бы не решился на такой поступок. Всему виной был этот толчок и случайность, что комната оказалась незапертой и он застал жену спящей.
Сон рассеял его сомнения, но утром они вернулись. Он утешал себя только одним: никто ничего не узнает – о таких вещах она не станет рассказывать.
А когда повозка делового дня, требующая смазки ясной и практичной мыслью, двинулась в путь, начав утро Сомса с кучи полученных писем, мучительные, как кошмар, сомнения потеряли свою значительность и отступили на второй план. По сути дела ничего особенного не случилось; только в романах женщины подымают из-за этого шум; но, с точки зрения здравомыслящих мужчин, светских мужчин, которые часто заслуживают похвалу в суде по бракоразводным делам, он поступил наилучшим образом, поддержал святость брака и, может быть, уберег жену от нарушения долга, если она еще продолжает встречаться с Босини, уберег от… Нет, он не жалеет о своем поступке.
И теперь, когда первый шаг к примирению сделан, остальное будет сравнительно… сравнительно…
Он встал и подошел к окну. Нервы все-таки не в порядке. Приглушенные рыдания снова звучали в ушах. Он не мог от этого отделаться.
Сомс надел меховое пальто и вышел на затянутую туманом улицу; для того чтобы попасть в Сити, надо было пройти на Слоун-стрит к станции подземной железной дороги.
Сидя в углу купе первого класса, среди деловой публики, направлявшейся в Сити, он снова услышал приглушенные рыдания и, развернув “Таймс” с громким хрустом, который обычно покрывает все более слабые звуки, загородился газетой и стал штудировать новости.
Он прочел, что суду присяжных был передан вчера длинный список дел, подлежащих рассмотрению. Прочел о трех предумышленных и пяти непредумышленных убийствах, семи поджогах, одиннадцати – поразительно высокая цифра! – изнасилованиях и в придачу к ним о нескольких не столь серьезных преступлениях, дела по которым назначены к слушанию на текущей сессии, и, пробегая глазами одну заметку за другой, он все время прятал лицо за газетой.
Но даже во время чтения его не покидала мысль о залитом слезами лице Ирэн, о рыданиях, которыми исходило ее раненое сердце.
Работы в Сити оказалось много: в придачу к обычным делам надо было сходить к маклерам Грину и Гриннингу, распорядиться о продаже акций “Новой угольной компании”, дела которой, как он подозревал, не зная этого наверняка, клонились к упадку (впоследствии это предприятие медленно увяло и было в конце концов продано за бесценок американскому синдикату); кроме того, предстояло длинное совещание в конторе королевского адвоката Уотербака в присутствии Боултера, помощника королевского адвоката Фиска и самого Уотербака.
Предполагалось, что дело “Форсайт против Босини” будет разбираться завтра старшим судьей мистером Бентемом.
Судья Бентем, отличавшийся здравостью ума, но не слишком обширными юридическими познаниями, был единодушно признан самым подходящим человеком для разбора дела Сомса. Он славился своею “строгостью”.
Королевский адвокат Уотербак приятно сочетал чуть ли не грубое пренебрежение к Боултеру и Фиску с большой внимательностью по отношению к Сомсу, инстинктивно или на основании точных сведении чувствуя в нем человека состоятельного.
Он твердо придерживался высказанного в свое время в письменной форме мнения, что исход дела будет в значительной степени зависеть от показаний на суде, и в нескольких метких словах дал Сомсу совет не придерживаться излишней точности в своих показаниях.
– Побольше уверенности, – сказал он, – побольше уверенности, – и, солидно рассмеявшись, сжал губы и почесал голову под сдвинутым на затылок париком – ни дать ни взять джентльмен-фермер, за которого он так любил выдавать себя.
Уотербак считался чуть ли не светилом по части дел, касающихся нарушения обещаний.
Возвращаясь домой. Сомс опять предпочел подземную железную дорогу.
На Слоун-сквер туман стал еще гуще. Пассажиры выходили и входили на станцию, пробираясь ощупью сквозь неподвижную плотную мглу; редко встречавшиеся в толпе женщины прижимали к груди сумочки, закрывали рот носовыми платками; экипажи, увенчанные призрачными силуэтами кэбменов, в тусклом свете фонарей, которым тонул в тумане, едва достигнув мостовой, то и дело подъезжали и высаживали седоков, разбегавшихся, как кролики по своим норам.
И эти неясные призраки, закутанные в саваны из тумана, не замечали друг друга. Большой загон, и каждый кролик заботится только о себе, в особенности те кролики, на которых мех подороже, которые боятся брать кэбы в туманные дни и лезут под землю.
Однако у входа на станцию неподалеку от Сомса виднелась чья-то фигура.
Какой-нибудь пират или влюбленный, один из тех, кто вызывает у каждого Форсайта мысль: “Вот бедняга! Плохо ему, должно быть!” Их добрые сердца чуть сжимаются при виде бедняг-влюбленных, нетерпеливо поджидающих кого-то в тумане; но Форсайты быстро проходят мимо, хорошо зная, что время и деньги надо тратить только на свои собственные страдания.
Один лишь полисмен, прохаживавшийся взад и вперед, заинтересовался этим человеком, низко надвинувшим шляпу на покрасневшее от холода лицо худое, измученное лицо, которого он то и дело касался рукой. Чтобы смирить тревогу или снова набраться решимости и снова ждать. Но влюбленный (если это действительно был влюбленный), вероятно, привык ко взглядам полисменов или же весь ушел в свои тревожные мысли, потому что эти взгляды, очевидно, не беспокоили его. Ему знакомы и долгие часы ожидания, и тревога, и туман, и холод; ему не в первый раз, лишь бы она пришла! Глупец! Туманы кончатся только весной; а, кроме них, есть еще снег и дождь, и никуда от этого не спрячешься. Гнетущий страх, если заставляешь ее прийти, гнетущий страх, если просишь остаться дома.
“Поделом ему: надо уметь устраивать свои дела!”
Так думают почтенные Форсайты. Однако, случись этим гораздо более разумным гражданам прислушаться к сердцу влюбленного, который ждет свидания в тумане и холоде, они бы опять повторили: “Да, бедняга! Плохо ему приходится!”
Сомс взял кэб с опущенными стеклами, и кэбмен медленно повез его по Слоун-стрит и Бромтон-Род на Монпелье-сквер. Он приехал домой в пять часов.
Жены не было дома. Она ушла четверть часа тому назад. Ушла так поздно, в такой туман! Что это значит?
Он сел в столовой у камина, открыв дверь в холл, и, встревоженный до глубины души, попытался прочесть вечернюю газету. Книга не поможет только газета способна приглушить тревогу, мучившую его. Заурядные события, о которых повествовалось там, подействовали успокаивающе. “Самоубийство актрисы” – “Тяжелая болезнь государственного деятеля” (опять! Вот везет несчастному!) – “Бракоразводный процесс офицера” – “Пожар в шахте” – он прочел все подряд. Эти события помогли ему, как лекарство, прописанное величайшим лекарем – нашей врожденной склонностью.
Около семи часов он услышал, что Ирэн вернулась.
События прошлой ночи уже давно потеряли свою остроту, заглушенные тревогой, которую пробудила в нем эта неизвестно чем вызванная прогулка в такой туман. Но стоило только Ирэн вернуться, как звуки ее горьких рыданий снова встали у него в памяти, и он заволновался, думая о предстоящей встрече.
Она была уже на лестнице; воротник короткой шубки серого меха почти закрывал ей лицо, закутанное густой вуалью.
Она не оглянулась, не проговорила ни слова. Даже призрак, даже совсем посторонний человек не прошел бы мимо в таком молчании.
Билсон пришла накрыть на стол и сказала, что миссис Форсайт не сойдет к обеду, она приказала подать суп к себе в комнату.
Впервые за всю свою жизнь Сомс не переоделся к столу; вряд ли когда-нибудь ему приходилось обедать в несвежих манжетах, но он не замечал этого, задумавшись над стаканом вина. Он послал Билсон затопить камин в комнате, где были картины, и вскоре поднялся туда сам.
Сомс зажег газовую лампу и глубоко вздохнул, словно среди этих сокровищ, в несколько рядов стоявших в маленькой комнате лицом к стене, ему удалось наконец найти душевный покой. Он подошел к самому бесценному своему сокровищу – бесспорный Тернер – и поставил его на мольберт лицом к свету. На Тернера сейчас был хороший спрос, но Сомс все еще не решался расстаться с ним. Он долго стоял так, вытянув шею, выступавшую над высоким воротничком, повернув свое бледное, чисто выбритое лицо к картине, словно оценивая ее; в глазах его появилось тоскливое выражение: должно быть, цена оказалась слишком значительной. Он снял картину с мольберта, чтобы снова поставить ее к стене; но, сделав шаг, остановился: ему послышались звуки рыданий.
Нет, показалось – все то же, что преследовало его утром. Он поставил перед разгоревшимся камином высокий экран и тихо спустился вниз.
“Утро вечера мудренее!” – подумал Сомс. Заснуть ему удалось не скоро.
Теперь, чтобы пролить свет на события этого утонувшего в тумане дня, следует заняться Джорджем Форсайтом.
Завзятый остряк и единственный спортсмен в семье Форсайтов провел утро в родительском доме на Принсез-Гарденс за чтением романа. После недавнего финансового краха своего беспутного сынка Роджер взял с него честное слово, что он образумится, и заставлял сидеть дома.
Около пяти часов Джордж вышел и направился к станции на Саут-Кенсингтон (в такой день все ездят подземкой). Он хотел пообедать и провести вечер за бильярдом в “Красной кружке” – единственном в своем роде заведении, не похожем ни на клуб, ни на отель, ни на фешенебельный ресторан.
Он вышел у Чэринг-Кросса вместо Сент-Джемс-парка, решив пройти на Джермин-стрит по более или менее освещенным улицам.
На платформе внимание его – а кроме солидной, элегантной внешности, Джордж обладал еще острым глазом и всегда был начеку, подыскивая пищу для своего остроумия, – внимание его привлек какой-то человек, который выскочил из вагона первого класса и шатающейся походкой направился к выходу.
“Хо-хо, голубчик! – мысленно проговорил Джордж. – Ба, да это “пират”! – И он повернул свое тучное туловище вслед за Босини. Ничто так не забавляло его, как вид пьяного человека.
Босини, в широкополой шляпе, остановился прямо перед ним, круто повернул и кинулся обратно к вагону, откуда только что выскочил. Но опоздал. Дежурный схватил его за пальто; поезд уже тронулся.
Наметанный глаз Джорджа заметил в окне вагона лицо женщины, одетой в серую меховую шубку. Это была миссис Сомс, и Джордж сразу же заинтересовался.
Теперь он шел за Босини по пятам – вверх по лестнице, мимо контролера, на улицу. Однако за это время чувства его несколько изменились: он уже не любопытствовал, не забавлялся, а жалел этого беднягу, по следам которого шел. “Пират” не был пьян – им, очевидно, владело сильнейшее волнение; он разговаривал сам с собой, но Джордж уловил только одно: “Боже, боже!” Он, должно быть, не сознавал, что делает, куда идет, озирался, останавливался в нерешительности, вел себя как помешанный, и Джордж, вначале искавший только случая поразвлечься, решил не спускать с бедняги глаз.