Страница:
- Смоленск - позади, а Москва - перед нами. Полно церемониться, Михайло Богданыч! Не лучше ли душевно приблизиться друг к другу?
Кутузов расспрашивал Травина:
- Да не сын ли ты Юрия Петровича, что в отставку бригадиром пошел? И в Москве после дюжинничал?{90}
- Я сын его, ваша светлость!
- Ба-ба-ба! Да ведь я с родителем твоим в Инженерном корпусе на одной скамейке сидел... Хват был покойник! А и ты в него: остер, зубаст... Так и надобно. А Карла за горячку его и недельность прости. Я его давно знаю, еще как он пальцы сосал, знал его. Много лишнего чешет. А говорить нужно, Карлуша, так, как кулаком бить: мало, крепко и больно. Запомни! Травин... Юрья Травина сын... Поди же ко мне, грубиян милый, я тебя поцелую!
Одним генералам позиция у Царева-Займища нравилась, а другие находили ее слабой. Несомненно, что в ней были большие достоинства. Открытое местоположение лишало врага возможности скрывать свои движения. Все возвышенности оказывались под русскими войсками, и это было очень удобно для действий артиллерии. Но, с другой стороны, по низенькому рельефу местности, отсутствовали на ней хорошие опорные пункты, и болотистая речка позади русских линий могла помешать отступлению.
Тем не менее армия строилась в боевой порядок, и в разных концах позиции возводились укрепления. Правда, войска столько раз уже ожидали сражения и готовились к нему, так долго отступали в виду неприятеля, что в конце концов изверились в своих надеждах на генеральный бой. Но приезд Кутузова, очевидные выгоды царево-займищенской позиции и работы по ее укреплению заставляли думать, что решительный день настал.
В избе, занятой фельдмаршалом, происходило совещание корпусных генералов армии. Кутузов сидел в кресле посредине горницы, окруженный этими нарядными, красивыми, ловкими, изящно-осанистыми людьми. По сравнению с ними он казался короток ростом, грузен, неуклюж и даже жалок со своим кривым, непрерывно слезившимся глазом. У эмеритальной кассы военного министерства в Петербурге можно наблюдать сотни этаких отставных инвалидов, пришедших за получением пенсиона. И никто никогда не встречал такого фельдмаршала. Говорил Кутузов тихо, и когда говорил, то как будто думал о чем-то совсем другом. Но, как ни горячились генералы, как ни поднимали, споря, свои громкие голоса, тихая речь фельдмаршала была слышнее.
- Теперь дело наше, - говорил Багратион, - не в том состоит, чтобы искать позиции. Надо действовать. Мы гораздо неприятеля превзошли и духом и единством...
- Дельно, дельно! - повторял Кутузов. - Ох, как дельно говоришь ты, князь Петр! Мнение ваше, Михайло Богданыч?
- Надобно бой принять, - твердо сказал Барклай. - Что доселе тому препятствовало, не существует ныне.
- Очень дельно! Нижайше, Михайло Богданыч, благодарен я вам за меры подготовительные, к бою принятые. И позиция здешняя хороша отменно.
Раевский сидел молча. Видно было, что он и не собирается говорить. Николай Николаевич знал Кутузова и не сомневался, что мнения генералов нужны ему вовсе не для того, чтобы решить вопрос о бое у Царева-Займища. И фельдмаршал, изредка вскидывая на него свой одинокий глаз, тоже знал, почему молчит Раевский. Для того чтобы другие не поняли этого, он сказал:
- Голоса твоего, герой салтановский, не слышу. Да и к чему слова, когда вместо них дела твои кричат. Молчание - золото. Дельно, очень дельно!
Кутузов обернулся к Платову.
- Тебя ни о чем не спрошу, атаман... Волком рыщешь, боя ищешь... Готовься, братец! Видную тебе в сражении назначаю я роль.
Но, чтобы не подумал Матвей Иванович, будто обещан ему снова арьергард, добавил, обращаясь к маленькому Коновницыну:
- Умри, Пьерушко, а чтобы ближе, чем на два перехода к хвосту нашему, француза не было!
Значит, Семлево не забылось Платову. Кудрявый генерал с большим горбатым носом и молодецки выпяченной вперед грудью остановил на себе взгляд фельдмаршала. Это был Милорадович, только что приведший из Калуги шестнадцать тысяч наскоро обученных рекрут. Генерал этот был учен: слушал курсы в Кенигсбергском и Геттингенском университетах, изучал артиллерию в Страсбурге, а фортификацию в Меце. Кроме того, был он на редкость храбр и деятелен необычайно. Войска, приведенные им из Калуги, почти не слезали с подвод для скорости движения. Зато и пришли они без ружей и сум, оставшихся в обозе.
- Миша, родной мой! - сказал ему Кутузов. - Утешил ты меня быстротой. Ангелы так быстро не летают!
Всех решительнее настаивал на принятии боя у Царева-Займища назначенный одновременно с Кутузовым в должность начальника его главного штаба генерал от кавалерии барон Беннигсен. Он не сидел, а стоял и по высоте своего роста почти доставал седой макушкой потолок избы. Длинное сухое лицо его было холодно. Но энергичные аргументы в пользу боя вылетали из Беннигсена, как вода из брандспойта. В позиции здешней он видел только достоинства. Успех сражения казался ему бесспорным. От времени до времени он быстро проводил длинным розовым языком по узким губам, - в этом проявлялось его раздражение. Действительно, Беннигсену не нравился весь ход совещания, в котором он мог лишь подавать свой голос, вместо того чтобы собирать и взвешивать чужие голоса. Удовольствие от возвращения к делам и возможности если не направлять, то по крайней мере влиять на них, отравлялось давней привычкой к главному командованию. Долгое время Беннигсен, как казалось ему, с достоинством и блеском занимал положение, в котором Кутузов выглядел сейчас таким жалким и смешным. Беннигсен был единственным генералом в Европе, которого боялся Наполеон. Пултуск и Прейсиш-Эйлау - доказательства. А чем похвалиться Кутузову? Отошедший в историю Измаил да Аустерлиц, способный лишь оконфузить историка? Кутузов отлично знал то, о чем думал Беннигсен, и причины, по которым он так настойчиво требовал боя под Займищем, были ему ясны. "Пожарная кишка, - с досадой подумал фельдмаршал, - и притом дырявая... Надо показать ему, что водяная струя хоть и бьет далеко, но до огня не долетает..."
- А ежели я поручу атаку вам, барон, - неожиданно спросил он, уверенность ваша в успехе, наверно, от того не уменьшится?
Беннигсен живо облизнул губы.
- Этого я не могу утверждать заранее. Но как не верить в успех, когда наши храбрые войска предводимы такими полководцами, как ваша светлость!
Беннигсен извернулся с большой ловкостью и огрызнулся удачно. Кутузов подозвал Толя и сказал ему шепотом:
- Нынче же отправь конную артиллерию на Рязанскую, дорогу, Карл!
Толь, пораженный, наклонился к уху фельдмаршала.
- Что ей делать за Москвой, ваша светлость?
- Пусть отдохнет там, бедная...
Ничего не понимая, Толь продолжал стоять наклонившись. Тогда Кутузов проговорил еще тише, но так повелительно, что полковник вздрогнул:
- Нынче же отправить!
И медленно поднялся со своего скрипучего кресла, отталкиваясь от подлокотников обеими руками. Тусклый, но внимательный взгляд его не спеша прошелся по генеральским физиономиям.
- Благодарю вас, дорогие мои генералы! Чтобы втискивать в дряхлую голову мою мысли ваши, немало терпенья надобно. А в народе английском правильно говорится: "Терпенье - цветок, что не во всяком саду растет". Благодарю и вижу, что с помощью божьей и вашей не напрасно тщусь я вывести российскую армию на пространный путь славы. Благодарю!
Он поклонился всем вообще и сказал Толю:
- Je suis a vous, colonel. Nous allons travailler{91}.
Почти всем генералам русской армии было хорошо известно, как умен и хитер Кутузов. Но к этим качествам его они относились неодинаково. Беннигсен ненавидел их за опасность, которая проистекала от них для его собственного хитроумия. Багратион любовался ими, так как знал, что хитрость Кутузова никогда не выходит за грань благородства, а умная расчетливость мысли не менее широка, чем размах самого князя Петра. Правда, Кутузов предпочитал не рисковать. Но благоразумие его было смело и предприимчиво, планы - громадны, и самые мелкие на вид предприятия направлялись в перспективе к крупнейшим следствиям. Все это знал и Толь. Поэтому когда фельдмаршал и он остались вдвоем, сидя друг против друга за столом с разложенными на нем картами и бумагами, полковник взвешивал каждое слово Кутузова.
- Богатство и силы наши неистощаемы, - говорил Ми-хайло Ларивоныч, - но беречься должно, чтобы не проступиться. Se contenir - c'est s'agrandir{92}!
- Осмелюсь спросить: зачем приказали ваша светлость конную артиллерию за Москву отправить? Ума не приложу...
- И не прикладывай, Карлуша! От Царева-Займища до Москвы сто сорок семь верст. Надобно арьергард усилить. Коновницын будет вести его. И уж так, чтобы случаев, как у Платова под Семлевом, не бывало. И тебе, милый, за правило взять надо: днем и ночью, без разбору, армия идти больше не будет; надо ей свежей и неутомленной быть, для того марши так изволь располагать, чтобы поутру с биваков был подъем, среди дня - привал, ввечеру же - ночлег. На носу зарубить велю тебе: солдат русский - сокровище... Кабы я мог, на каждой руке по армии нес бы! А теперь бери перо и пиши... Толь приготовился писать приказ о новых распорядках маршей в армии и арьергарде. Он недоумевал: зачем в канун решительного боя отдавать походный приказ?
- Повеления вашей светлости исполнены будут, - осторожно сказал он, но, как видно, уже после боя... Кутузов с досадой перебил его:
- С чего взял ты, что после боя? Пиши приказ о ретираде за непригодностью позиции здешней!
Глава тридцать четвертая
"Ее высокоблагородию, Анне Дмитриевне Муратовой, в городе Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.
Милая, милая Netty!
Не знаю, должно ли письмо мое порадовать или огорчить тебя. Наша жизнь исполнена чувствований противоречивых, и каждый новый день так тесно переплетает хорошее с дурным, что уже не ищешь первого и не опасаешься второго. Я писал тебе о контузии, полученной мною при отступлении от Смоленска, о жестоких страданиях, и о том, как ждали лекаря, что не нынче-завтра откроется на бедре моем антонов огонь. Все миновалось! Страхи оказались пустыми. Провалявшись десять дней, я встал с моего тарантаса и пошел, как евангельский расслабленный после исцеления. Только одра своего не понес я, ибо тарантас мой был неподъемен. Я очень мучился от проклятой контузии, но если бы знала ты, как я жалею, что это не рана и что руки, ноги, грудь моя - целы. Контузии, как бы ни были они тяжелы и опасны, не пользуются у нас уважением. О них говорят презрительно. Кровь, пролитая из огненной раны, кость, развороченная свинцом, рука или нога, отполосованные хирургической пилой, - вот что уважается и ценится как заслуга чести и триумф благородства. "Он контужен" - это одно. "Он тяжко ранен!" - это совсем другое. Дух наш таков, что лишь непоправимое может нас успокоить. В таком печальном настроении вернулся я к моему любезному князю и, наслаждаясь счастливой близостью с этим необыкновенным человеком, делаю то, что он приказывает, с ревностью и усердием, перед которыми меркнет вся моя прежняя старательность.
Однако случилось так, что первое же поручение князя поставило меня лицом к лицу с очень неприятными впечатлениями. Я должен был передать несколько добрых слов Багратиона генералу Барклаю (они уже не враждуют) и отправился в избу, где стоит наш бывший главнокомандующий. Это было вечером, на другой день после приезда к нам фельдмаршала. Барклай в глубокой задумчивости сидел за столом, на котором чадила оплывшая от неснятого нагара свеча. Его лицо, на котором обычно очень трудно бывает разглядеть что-нибудь внутреннее, явственно отражало на себе невыразимую грусть. Я исполнил поручение. Он кивнул головой, не промолвив ни слова, и опять задумался. О чем? Со всех сторон доносится до него оскорбительная кличка изменника. На смену ему прибыл в армию новый вождь. Войска, которыми он до сих пор предводительствовал, стоят у ворот Москвы. Мне стало жаль Барклая, и я подумал: "Вот жертва счастья, которое несправедливо даже к своим избранникам!" Tel brille au second rang, qui s'eclipse au premier{93}! С этими философскими мыслями я вышел из избы.
За углом, в полной темноте - дело происходило вечером, - я столкнулся с ротмистром фон Клингфером, адъютантом генерала Барклая. Это тот самый офицер, с которым мне должно было драться в Смоленске. Я писал тебе об этой истории, ее странном исходе и встрече нашей в лазаретном обозе. Мне было худо. Клингфер тяжко страдал от раны в плечо. Люди выдумали позолоту, потому что золото редко. А вежливость изобрели, чтобы прикрывать ею недостаток добра в человеческих отношениях. Когда судьба уложила нас рядом в тарантасе, мы начали с вежливости. Но ничто так не сближает людей, как совместное страдание. Воля здесь не участвует. И вскоре Клингфер и я нашли тот деликатный язык общности, разговаривая на котором, легко договориться и до дружбы. Плечо Клингфера зажило довольно быстро. Расставаясь, мы оба чувствовали, что кровавое решение, к которому стремились в Смоленске, не лучшее и не единственное...
Моя маленькая сестрица! Мне кажется, что при глубоком знании людей очень трудно чем-нибудь воодушевляться. Но я плохо знаю людей, и поводы для воодушевления подстерегают меня в жизни на каждом шагу. Встрече с Клингфером за углом Барклаевой избы я обрадовался почти как встрече с братом. Мы крепко пожали друг другу руки, и я с естественным пылом заговорил о событиях:
- Слава богу, ропот в войсках стихает. Они чувствуют наступление торжественных дней великой развязки и отмщения. Их ведет маститый вождь... Говорят, что фельдмаршал настаивал перед государем на полной свободе действий и получил ее. Это - конец отступления и вернейший рецепт победы...
- Я все это знаю, - с неожиданной холодностью отвечал мне Клингфер, но почему вы думаете, что Кутузов поведет армию прямо к победе? Едва ли! Он хитрей, чем вам кажется. Отстранив от главного командования генерала Барклая, он будет продолжать его линию, так как других, правильнейших, нет.
Грустная фигура Барклая стала у меня перед глазами. Ему было тяжело. Но бог с ним! Не погибать же из-за него армии и России! Странная мысль пришла мне в голову. Вот разница между сторонниками и близкими Барклаю людьми и нами, кто всеми чувствами своими с Багратионом, а надеждами с Кутузовым: те служат Барклаю, оскорблены за него и хотят подчинить общее будущее судьбе этого человека; мы же служим не Багратиону, не Кутузову, а России и нашему славному народу, в своем доверии и любви к вождям мы не отделяем их от народа и армии ни в настоящем, ни в будущем. Не знаю, достаточно ли понятно выразил я мысль, которая вдруг потрясла меня и с поразительной ясностью показала, как глубока и непроходима пропасть, отделяющая меня от Клингфера. Он и я - враги. Вражда - суть наших отношений. А то, что было в лазаретном обозе, - не примирение, а всего лишь перемирие. Мысль зажглась и не потухла. Поэтому я запальчиво возразил Клингферу:
- Генерал Барклай сам отстранил себя от главного командования тем, что не совладал с желаниями войск. Не Кутузов сделал это, а он сам... От моего генерала мне известно, что фельдмаршал...
Клингфер дерзко усмехнулся.
- Может быть, князь Багратион еще и сам не знает, что фельдмаршал только что подписал приказ об отступлении...
Если это верно, то князь Багратион не мог не знать об этом заранее. А если не знал, то... И я крикнул:
- Не верю! Ложь!
Разговор наш, так безобидно начавшийся, ринулся вниз, подобно водопаду, прыгающему с камня на камень. Я не хочу вспоминать дерзости, которые вылетали из нас, как пробки из бутылок. В мгновение ока мы очутились в том самом положении, из которого для порядочных людей не существует иного выхода, кроме выбранного уже нами в Смоленске. Но Смоленск был позади. С тех пор я много пережил, передумал и перечувствовал. Поединок? Глупо! А что же умней и справедливей? У меня опустились руки.
- Через полчаса у вас будет мой секундант, - сказал Клингфер, повертываясь.
- Обождите! - крикнул я, стуча зубами от гнева. - Не лучше ли рассчитаться без этих господ? Мой секундант - Россия. Наш поединок - бой за Москву. Клянусь, что каждый шаг мой будет поиском смерти за отечество. Соглашайтесь! Клингфер подумал.
- Хорошо! - сказал он наконец. - Это разумно. Клянусь, что буду искать смерти. Прощайте!
У меня есть новый друг - артиллерийский поручик Травин, бедный армейский офицер, невидный и непритязательный, но с огромной душой и свежим до блеска умом. Когда я рассказал ему о моем новом столкновении с Клингфером и нашем решении, он поздравил меня в немногих, но очень сильных содержательных словах:
- Кажется, что и аристократы могут быть людьми!
Твой друг и брат А. Олферьев.
С. Ц.-Займище.
18 августа 1812 года".
Глава тридцать пятая
Армии подошли к Колоцкому монастырю, остановились, и сейчас же возник вопрос о позиции для боя. Правый фланг колоцкой позиции был высок и решительно господствовал над всей линией. Но если бы войска правого фланга были смяты, вся линия была бы вынуждена к немедленному отходу. А отступать можно было только через тесную и узкую долину. Пока генералы обсуждали эти вопросы, подполковник Давыдов и прапорщик Александр Раевский лежали на шинелях под высокой березой и беседовали.
Что делает судьба! Еще в год итальянской кампании, когда Давыдову было всего-навсего пятнадцать лет, покойный отец его купил по случаю подмосковное сельцо Бородино с округой и ближними деревеньками. От Колоцкого монастыря до Бородина считалось двенадцать верст. Следовательно, Давыдов был на своей собственной, ему принадлежавшей земле. Но как все странно здесь! Стелется дым биваков, ряды штыков сверкают над сжатыми полями, и тысячи вооруженных солдат топчут родные холмы.
- Мы лежим, Александр, - говорил Давыдов, блестя своими горячими и быстрыми глазами, - на том самом пригорке, где я когда-то мечтал и резвился. Здесь с жадностью читал я о подвигах Суворова в Италии. И вот гляди: воины твоего отца роют редуты под нашими ногами. Видишь лесок позади нас? Там рубят засеку. Он кипит егерями вплоть до болота и мхов. А ведь по ним со стаею гончих некогда полевал я. Все изменилось! Я лежу с трубкой в зубах и смотрю на эти места. Но нет уже у меня угла в собственном доме, нет его и в овинах, занятых генералами. Шумные толпы солдат разбирают избы и заборы. Им ведомы лишь бивачные нужды. Счастливцы! А я? В священную лотерею войны я вложил все, что есть у меня, - кров и имущество...
Александр Раевский слушал эту речь Давыдова, и кривая улыбка скользила по его сухому, желтоватому лицу. Давыдов и он приходились сродни. Но разность возрастов, а может быть, и что-то другое, мешала их близости. Пылкая искренность и порывистый нрав старшего родственника казались молодому Раевскому старомодными и смешными чудачествами, вроде пудреной косы или коротеньких панталон. Давыдов вскочил с шинели и накинул ее на себя.
- Блажен, - воскликнул он, - трикрат блажен, кто, вынув мокрый сапог из стремени, идет к себе в сухой и теплый угол! Блажен, кому добрый походный товарищ, самовар, затягивает свою бесконечную вечернюю песню про родные края и бывалые веселые дни! О, лихой запевало в хоре воспоминаний, как я люблю тебя! Вон наш старый господский дом, Александр. Пойдем туда! Нет самовара запоют стены...
В доме хозяйничали солдаты. Лаковый пол круглого зальца был усыпан осколками разбитых зеркал, диваны и кресла ободраны. Гумар Циома колотил палкой по хрустальной люстре и трясся от хохота, наблюдая, как алмазным дождем разлетались ее длинные подвески. Давыдов вспыхнул.
- Зачем ты это делаешь, осел?
Циома бросил палку за окно, вытянулся, снял кивер и, задыхаясь от смеха, пролаял громовым басом:
- Да так, ваше высокоблагородие, щобы хранцу не прийшлося.
Давыдов поднял руку. Он хотел наградить патриота зуботычиной.
- Вот, вот, - язвительно сказал Раевский, - что же делать! Прошлое переходит в будущее, и мы ясно видим, как это совершается. А ежели, по неловкости своей, этот болван и вас заденет?
- Не заденет! - отвечал Давыдов, опуская руку. - А от твоей философии сильно воняет Игнатием Лойолой. Не люблю! Родине - все! Прав гусар! Бей, Циома! Кроши! Благословляю!
Раевский усмехнулся.
- Хоть и оба мы, дядюшка, к партизанству склонны, но воображение мое не до такой степени, как ваше, распалено...
- Ты партизан? - с изумлением спросил Давыдов.
- Конечно. Иного лишь несколько рода, чем вы. Вспомните историю мою с письмом Багратионова лакея. Другую - с графом Михаилом Семенычем Воронцовым, коего раздел я до костей при народе. Партизан настоящий! И, подобно вам, терплю гоненья...
- Экий ты, Александр! - задумчиво проговорил Давыдов. - И когда вы, такие, успели народиться? Ты да Чаадаев Петр... Оба - дети, но ты - желт, а он - лыс. Жаль мне вас, дети! Нет, партизанство ваше - не мое дело, а мое не ваше. Вам ходу нет и не будет. Граф Михаиле Воронцов рассчитается с тобой за издевку и через десять лет. А мне ход есть. Письмо князю Петру Ивановичу написал я. Олферьев обещал пособить в доставлении. Идем к Алеше!
В овине горела свеча под бумажным колпаком, и мутные отсветы ее колеблющегося пламени причудливыми тенями плясали на бревенчатых стенах. Багратион только что вернулся от Кутузова. Разговор с фельдмаршалом был долог и ровен, мягок и спокоен. Сколько вопросов было обсуждено без споров и решено согласно! Все это вперемежку с воспоминаниями, с тонкими и умными речами о Петербурге, о Наполеоне и его маршалах, о берлинских слизняках-политиках и мишурных австрийских генералах. Светлая голова у Михаилы Ларивоныча! Недаром говаривал о нем Суворов: "И Рибас{94} не обманет!" Однако в ночной беседе этой было и нечто такое, от чего сидел сейчас Багратион, крепко ухватившись за виски обеими руками и запутав длинные пальцы в крутых кудрях. Как ни тяжело было князю Петру подчиняться Барклаю, но было в этой тяжести и нечто легкое: уверенность в своей правоте, возможность раздражаться, спорить, шуметь и требовать от имени ста пятидесяти тысяч человек. Правда, потом это изменилось: нарушилась уверенность в своей правоте, оказались ненужными споры, притупилось раздражение и все заслонилось надеждой на скорый приезд Кутузова. Уже в Дорогобуже Багратион знал, что Барклай, отступая, не делал ошибки. Но не сомневался также и в том, что отступлению этому настал естественный конец. Не отдавать же Москвы без боя? Да какое же русское сердце может выдержать одну мысль эту? И Барклай не спорил. Все было готово для боя. Багратион успокоился и ждал. Приехал Кутузов. В Цареве-Займище и сам фельдмаршал, и Барклай, и все до одного генералы говорили о бое так, как будто неизбежность его сама собой разумелась. Лишь Беннигсен доказывал и требовал. И Кутузов был согласен. Кому, как не Багратиону, знать Кутузова? Князь Петр Иванович не тревожился. С тех пор прошла неделя. В чем? В отступлении. Через несколько часов армия снова снимется с биваков и отойдет еще на двенадцать верст к Москве - к Бородину. Что же такое происходит?
Прежде Багратион возмущался тем, что признавал ошибочным в стратегии Барклая, самим Барклаем, сдачей Смоленска. Но то было столкновение взглядов, характеров и воль, смысл которого разъяснялся в спорах. А теперь? Страшно легко и просто подчиняться Кутузову. Не за что запнуться на гладком пути отношений. И спорить не о чем. Нельзя отдать Москву без боя - значит, нужен бой, и будет. Так! Бесспорно! Но за бесспорностью этой крылась в Кутузове непонятная задняя мысль. О спасении России он говорил и охотнее и с большим воодушевлением, чем о спасении Москвы. Почему? Россия стояла в лесах, высилась в горах, двигалась и жила в огромных своих реках. А Москва, полураздавленная, лежала почти в глазах врага. Почему же Россия, а не Москва?..
Багратион терзался в смущении и догадках. Он пробовал спрашивать Кутузова о его намерениях напрямик. Но Михайло Ларивоныч так удивлялся, что удивлением своим приводил князя Петра в конфуз. Пытался избоку, хитрецки разведать. Да что такое Багратионова хитрость перед кутузовской! А если снять с происходящего мягкую корочку слов и недомолвок, вылущится твердый, как камень, орех: отстранив от своих распоряжений и царя, и Барклая, и Багратиона, все подмяв под себя, Кутузов продолжал делать то, что делал до сих пор Барклай и чего даже он не стал бы теперь делать. Ничего нельзя понять, кроме того, что Москве грозит смертельная опасность. И бороться с этим нельзя, - не за что взяться... Сердце Багратиона болело и ныло в жестокой тревоге.
Утром Олферьев передал ему письмо подполковника Давыдова. Сегодня Петр Иванович докладывал Кутузову по этому письму. Давыдов писал:
"Князь! Пять лет я был адъютантом вашим, везде и всегда близ стремени вашего. Вы - единственный мой благодетель. Потому и пишу вам так, как если бы отцу писал. В ремесле нашем, князь, тот лишь выполняет свой долг, кто, не боясь переступить через черту его, не равняется духом, как плечом в шеренге с товарищами, на все напрашивается и ни от чего не отказывается. Долг требует порыва, бесстрашного рвения вперед, смелого действия и отважной мысли. Впрочем, кому я говорю это? Вам. Но вы таковы именно, а я лишь тщусь таким быть.
Кутузов расспрашивал Травина:
- Да не сын ли ты Юрия Петровича, что в отставку бригадиром пошел? И в Москве после дюжинничал?{90}
- Я сын его, ваша светлость!
- Ба-ба-ба! Да ведь я с родителем твоим в Инженерном корпусе на одной скамейке сидел... Хват был покойник! А и ты в него: остер, зубаст... Так и надобно. А Карла за горячку его и недельность прости. Я его давно знаю, еще как он пальцы сосал, знал его. Много лишнего чешет. А говорить нужно, Карлуша, так, как кулаком бить: мало, крепко и больно. Запомни! Травин... Юрья Травина сын... Поди же ко мне, грубиян милый, я тебя поцелую!
Одним генералам позиция у Царева-Займища нравилась, а другие находили ее слабой. Несомненно, что в ней были большие достоинства. Открытое местоположение лишало врага возможности скрывать свои движения. Все возвышенности оказывались под русскими войсками, и это было очень удобно для действий артиллерии. Но, с другой стороны, по низенькому рельефу местности, отсутствовали на ней хорошие опорные пункты, и болотистая речка позади русских линий могла помешать отступлению.
Тем не менее армия строилась в боевой порядок, и в разных концах позиции возводились укрепления. Правда, войска столько раз уже ожидали сражения и готовились к нему, так долго отступали в виду неприятеля, что в конце концов изверились в своих надеждах на генеральный бой. Но приезд Кутузова, очевидные выгоды царево-займищенской позиции и работы по ее укреплению заставляли думать, что решительный день настал.
В избе, занятой фельдмаршалом, происходило совещание корпусных генералов армии. Кутузов сидел в кресле посредине горницы, окруженный этими нарядными, красивыми, ловкими, изящно-осанистыми людьми. По сравнению с ними он казался короток ростом, грузен, неуклюж и даже жалок со своим кривым, непрерывно слезившимся глазом. У эмеритальной кассы военного министерства в Петербурге можно наблюдать сотни этаких отставных инвалидов, пришедших за получением пенсиона. И никто никогда не встречал такого фельдмаршала. Говорил Кутузов тихо, и когда говорил, то как будто думал о чем-то совсем другом. Но, как ни горячились генералы, как ни поднимали, споря, свои громкие голоса, тихая речь фельдмаршала была слышнее.
- Теперь дело наше, - говорил Багратион, - не в том состоит, чтобы искать позиции. Надо действовать. Мы гораздо неприятеля превзошли и духом и единством...
- Дельно, дельно! - повторял Кутузов. - Ох, как дельно говоришь ты, князь Петр! Мнение ваше, Михайло Богданыч?
- Надобно бой принять, - твердо сказал Барклай. - Что доселе тому препятствовало, не существует ныне.
- Очень дельно! Нижайше, Михайло Богданыч, благодарен я вам за меры подготовительные, к бою принятые. И позиция здешняя хороша отменно.
Раевский сидел молча. Видно было, что он и не собирается говорить. Николай Николаевич знал Кутузова и не сомневался, что мнения генералов нужны ему вовсе не для того, чтобы решить вопрос о бое у Царева-Займища. И фельдмаршал, изредка вскидывая на него свой одинокий глаз, тоже знал, почему молчит Раевский. Для того чтобы другие не поняли этого, он сказал:
- Голоса твоего, герой салтановский, не слышу. Да и к чему слова, когда вместо них дела твои кричат. Молчание - золото. Дельно, очень дельно!
Кутузов обернулся к Платову.
- Тебя ни о чем не спрошу, атаман... Волком рыщешь, боя ищешь... Готовься, братец! Видную тебе в сражении назначаю я роль.
Но, чтобы не подумал Матвей Иванович, будто обещан ему снова арьергард, добавил, обращаясь к маленькому Коновницыну:
- Умри, Пьерушко, а чтобы ближе, чем на два перехода к хвосту нашему, француза не было!
Значит, Семлево не забылось Платову. Кудрявый генерал с большим горбатым носом и молодецки выпяченной вперед грудью остановил на себе взгляд фельдмаршала. Это был Милорадович, только что приведший из Калуги шестнадцать тысяч наскоро обученных рекрут. Генерал этот был учен: слушал курсы в Кенигсбергском и Геттингенском университетах, изучал артиллерию в Страсбурге, а фортификацию в Меце. Кроме того, был он на редкость храбр и деятелен необычайно. Войска, приведенные им из Калуги, почти не слезали с подвод для скорости движения. Зато и пришли они без ружей и сум, оставшихся в обозе.
- Миша, родной мой! - сказал ему Кутузов. - Утешил ты меня быстротой. Ангелы так быстро не летают!
Всех решительнее настаивал на принятии боя у Царева-Займища назначенный одновременно с Кутузовым в должность начальника его главного штаба генерал от кавалерии барон Беннигсен. Он не сидел, а стоял и по высоте своего роста почти доставал седой макушкой потолок избы. Длинное сухое лицо его было холодно. Но энергичные аргументы в пользу боя вылетали из Беннигсена, как вода из брандспойта. В позиции здешней он видел только достоинства. Успех сражения казался ему бесспорным. От времени до времени он быстро проводил длинным розовым языком по узким губам, - в этом проявлялось его раздражение. Действительно, Беннигсену не нравился весь ход совещания, в котором он мог лишь подавать свой голос, вместо того чтобы собирать и взвешивать чужие голоса. Удовольствие от возвращения к делам и возможности если не направлять, то по крайней мере влиять на них, отравлялось давней привычкой к главному командованию. Долгое время Беннигсен, как казалось ему, с достоинством и блеском занимал положение, в котором Кутузов выглядел сейчас таким жалким и смешным. Беннигсен был единственным генералом в Европе, которого боялся Наполеон. Пултуск и Прейсиш-Эйлау - доказательства. А чем похвалиться Кутузову? Отошедший в историю Измаил да Аустерлиц, способный лишь оконфузить историка? Кутузов отлично знал то, о чем думал Беннигсен, и причины, по которым он так настойчиво требовал боя под Займищем, были ему ясны. "Пожарная кишка, - с досадой подумал фельдмаршал, - и притом дырявая... Надо показать ему, что водяная струя хоть и бьет далеко, но до огня не долетает..."
- А ежели я поручу атаку вам, барон, - неожиданно спросил он, уверенность ваша в успехе, наверно, от того не уменьшится?
Беннигсен живо облизнул губы.
- Этого я не могу утверждать заранее. Но как не верить в успех, когда наши храбрые войска предводимы такими полководцами, как ваша светлость!
Беннигсен извернулся с большой ловкостью и огрызнулся удачно. Кутузов подозвал Толя и сказал ему шепотом:
- Нынче же отправь конную артиллерию на Рязанскую, дорогу, Карл!
Толь, пораженный, наклонился к уху фельдмаршала.
- Что ей делать за Москвой, ваша светлость?
- Пусть отдохнет там, бедная...
Ничего не понимая, Толь продолжал стоять наклонившись. Тогда Кутузов проговорил еще тише, но так повелительно, что полковник вздрогнул:
- Нынче же отправить!
И медленно поднялся со своего скрипучего кресла, отталкиваясь от подлокотников обеими руками. Тусклый, но внимательный взгляд его не спеша прошелся по генеральским физиономиям.
- Благодарю вас, дорогие мои генералы! Чтобы втискивать в дряхлую голову мою мысли ваши, немало терпенья надобно. А в народе английском правильно говорится: "Терпенье - цветок, что не во всяком саду растет". Благодарю и вижу, что с помощью божьей и вашей не напрасно тщусь я вывести российскую армию на пространный путь славы. Благодарю!
Он поклонился всем вообще и сказал Толю:
- Je suis a vous, colonel. Nous allons travailler{91}.
Почти всем генералам русской армии было хорошо известно, как умен и хитер Кутузов. Но к этим качествам его они относились неодинаково. Беннигсен ненавидел их за опасность, которая проистекала от них для его собственного хитроумия. Багратион любовался ими, так как знал, что хитрость Кутузова никогда не выходит за грань благородства, а умная расчетливость мысли не менее широка, чем размах самого князя Петра. Правда, Кутузов предпочитал не рисковать. Но благоразумие его было смело и предприимчиво, планы - громадны, и самые мелкие на вид предприятия направлялись в перспективе к крупнейшим следствиям. Все это знал и Толь. Поэтому когда фельдмаршал и он остались вдвоем, сидя друг против друга за столом с разложенными на нем картами и бумагами, полковник взвешивал каждое слово Кутузова.
- Богатство и силы наши неистощаемы, - говорил Ми-хайло Ларивоныч, - но беречься должно, чтобы не проступиться. Se contenir - c'est s'agrandir{92}!
- Осмелюсь спросить: зачем приказали ваша светлость конную артиллерию за Москву отправить? Ума не приложу...
- И не прикладывай, Карлуша! От Царева-Займища до Москвы сто сорок семь верст. Надобно арьергард усилить. Коновницын будет вести его. И уж так, чтобы случаев, как у Платова под Семлевом, не бывало. И тебе, милый, за правило взять надо: днем и ночью, без разбору, армия идти больше не будет; надо ей свежей и неутомленной быть, для того марши так изволь располагать, чтобы поутру с биваков был подъем, среди дня - привал, ввечеру же - ночлег. На носу зарубить велю тебе: солдат русский - сокровище... Кабы я мог, на каждой руке по армии нес бы! А теперь бери перо и пиши... Толь приготовился писать приказ о новых распорядках маршей в армии и арьергарде. Он недоумевал: зачем в канун решительного боя отдавать походный приказ?
- Повеления вашей светлости исполнены будут, - осторожно сказал он, но, как видно, уже после боя... Кутузов с досадой перебил его:
- С чего взял ты, что после боя? Пиши приказ о ретираде за непригодностью позиции здешней!
Глава тридцать четвертая
"Ее высокоблагородию, Анне Дмитриевне Муратовой, в городе Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.
Милая, милая Netty!
Не знаю, должно ли письмо мое порадовать или огорчить тебя. Наша жизнь исполнена чувствований противоречивых, и каждый новый день так тесно переплетает хорошее с дурным, что уже не ищешь первого и не опасаешься второго. Я писал тебе о контузии, полученной мною при отступлении от Смоленска, о жестоких страданиях, и о том, как ждали лекаря, что не нынче-завтра откроется на бедре моем антонов огонь. Все миновалось! Страхи оказались пустыми. Провалявшись десять дней, я встал с моего тарантаса и пошел, как евангельский расслабленный после исцеления. Только одра своего не понес я, ибо тарантас мой был неподъемен. Я очень мучился от проклятой контузии, но если бы знала ты, как я жалею, что это не рана и что руки, ноги, грудь моя - целы. Контузии, как бы ни были они тяжелы и опасны, не пользуются у нас уважением. О них говорят презрительно. Кровь, пролитая из огненной раны, кость, развороченная свинцом, рука или нога, отполосованные хирургической пилой, - вот что уважается и ценится как заслуга чести и триумф благородства. "Он контужен" - это одно. "Он тяжко ранен!" - это совсем другое. Дух наш таков, что лишь непоправимое может нас успокоить. В таком печальном настроении вернулся я к моему любезному князю и, наслаждаясь счастливой близостью с этим необыкновенным человеком, делаю то, что он приказывает, с ревностью и усердием, перед которыми меркнет вся моя прежняя старательность.
Однако случилось так, что первое же поручение князя поставило меня лицом к лицу с очень неприятными впечатлениями. Я должен был передать несколько добрых слов Багратиона генералу Барклаю (они уже не враждуют) и отправился в избу, где стоит наш бывший главнокомандующий. Это было вечером, на другой день после приезда к нам фельдмаршала. Барклай в глубокой задумчивости сидел за столом, на котором чадила оплывшая от неснятого нагара свеча. Его лицо, на котором обычно очень трудно бывает разглядеть что-нибудь внутреннее, явственно отражало на себе невыразимую грусть. Я исполнил поручение. Он кивнул головой, не промолвив ни слова, и опять задумался. О чем? Со всех сторон доносится до него оскорбительная кличка изменника. На смену ему прибыл в армию новый вождь. Войска, которыми он до сих пор предводительствовал, стоят у ворот Москвы. Мне стало жаль Барклая, и я подумал: "Вот жертва счастья, которое несправедливо даже к своим избранникам!" Tel brille au second rang, qui s'eclipse au premier{93}! С этими философскими мыслями я вышел из избы.
За углом, в полной темноте - дело происходило вечером, - я столкнулся с ротмистром фон Клингфером, адъютантом генерала Барклая. Это тот самый офицер, с которым мне должно было драться в Смоленске. Я писал тебе об этой истории, ее странном исходе и встрече нашей в лазаретном обозе. Мне было худо. Клингфер тяжко страдал от раны в плечо. Люди выдумали позолоту, потому что золото редко. А вежливость изобрели, чтобы прикрывать ею недостаток добра в человеческих отношениях. Когда судьба уложила нас рядом в тарантасе, мы начали с вежливости. Но ничто так не сближает людей, как совместное страдание. Воля здесь не участвует. И вскоре Клингфер и я нашли тот деликатный язык общности, разговаривая на котором, легко договориться и до дружбы. Плечо Клингфера зажило довольно быстро. Расставаясь, мы оба чувствовали, что кровавое решение, к которому стремились в Смоленске, не лучшее и не единственное...
Моя маленькая сестрица! Мне кажется, что при глубоком знании людей очень трудно чем-нибудь воодушевляться. Но я плохо знаю людей, и поводы для воодушевления подстерегают меня в жизни на каждом шагу. Встрече с Клингфером за углом Барклаевой избы я обрадовался почти как встрече с братом. Мы крепко пожали друг другу руки, и я с естественным пылом заговорил о событиях:
- Слава богу, ропот в войсках стихает. Они чувствуют наступление торжественных дней великой развязки и отмщения. Их ведет маститый вождь... Говорят, что фельдмаршал настаивал перед государем на полной свободе действий и получил ее. Это - конец отступления и вернейший рецепт победы...
- Я все это знаю, - с неожиданной холодностью отвечал мне Клингфер, но почему вы думаете, что Кутузов поведет армию прямо к победе? Едва ли! Он хитрей, чем вам кажется. Отстранив от главного командования генерала Барклая, он будет продолжать его линию, так как других, правильнейших, нет.
Грустная фигура Барклая стала у меня перед глазами. Ему было тяжело. Но бог с ним! Не погибать же из-за него армии и России! Странная мысль пришла мне в голову. Вот разница между сторонниками и близкими Барклаю людьми и нами, кто всеми чувствами своими с Багратионом, а надеждами с Кутузовым: те служат Барклаю, оскорблены за него и хотят подчинить общее будущее судьбе этого человека; мы же служим не Багратиону, не Кутузову, а России и нашему славному народу, в своем доверии и любви к вождям мы не отделяем их от народа и армии ни в настоящем, ни в будущем. Не знаю, достаточно ли понятно выразил я мысль, которая вдруг потрясла меня и с поразительной ясностью показала, как глубока и непроходима пропасть, отделяющая меня от Клингфера. Он и я - враги. Вражда - суть наших отношений. А то, что было в лазаретном обозе, - не примирение, а всего лишь перемирие. Мысль зажглась и не потухла. Поэтому я запальчиво возразил Клингферу:
- Генерал Барклай сам отстранил себя от главного командования тем, что не совладал с желаниями войск. Не Кутузов сделал это, а он сам... От моего генерала мне известно, что фельдмаршал...
Клингфер дерзко усмехнулся.
- Может быть, князь Багратион еще и сам не знает, что фельдмаршал только что подписал приказ об отступлении...
Если это верно, то князь Багратион не мог не знать об этом заранее. А если не знал, то... И я крикнул:
- Не верю! Ложь!
Разговор наш, так безобидно начавшийся, ринулся вниз, подобно водопаду, прыгающему с камня на камень. Я не хочу вспоминать дерзости, которые вылетали из нас, как пробки из бутылок. В мгновение ока мы очутились в том самом положении, из которого для порядочных людей не существует иного выхода, кроме выбранного уже нами в Смоленске. Но Смоленск был позади. С тех пор я много пережил, передумал и перечувствовал. Поединок? Глупо! А что же умней и справедливей? У меня опустились руки.
- Через полчаса у вас будет мой секундант, - сказал Клингфер, повертываясь.
- Обождите! - крикнул я, стуча зубами от гнева. - Не лучше ли рассчитаться без этих господ? Мой секундант - Россия. Наш поединок - бой за Москву. Клянусь, что каждый шаг мой будет поиском смерти за отечество. Соглашайтесь! Клингфер подумал.
- Хорошо! - сказал он наконец. - Это разумно. Клянусь, что буду искать смерти. Прощайте!
У меня есть новый друг - артиллерийский поручик Травин, бедный армейский офицер, невидный и непритязательный, но с огромной душой и свежим до блеска умом. Когда я рассказал ему о моем новом столкновении с Клингфером и нашем решении, он поздравил меня в немногих, но очень сильных содержательных словах:
- Кажется, что и аристократы могут быть людьми!
Твой друг и брат А. Олферьев.
С. Ц.-Займище.
18 августа 1812 года".
Глава тридцать пятая
Армии подошли к Колоцкому монастырю, остановились, и сейчас же возник вопрос о позиции для боя. Правый фланг колоцкой позиции был высок и решительно господствовал над всей линией. Но если бы войска правого фланга были смяты, вся линия была бы вынуждена к немедленному отходу. А отступать можно было только через тесную и узкую долину. Пока генералы обсуждали эти вопросы, подполковник Давыдов и прапорщик Александр Раевский лежали на шинелях под высокой березой и беседовали.
Что делает судьба! Еще в год итальянской кампании, когда Давыдову было всего-навсего пятнадцать лет, покойный отец его купил по случаю подмосковное сельцо Бородино с округой и ближними деревеньками. От Колоцкого монастыря до Бородина считалось двенадцать верст. Следовательно, Давыдов был на своей собственной, ему принадлежавшей земле. Но как все странно здесь! Стелется дым биваков, ряды штыков сверкают над сжатыми полями, и тысячи вооруженных солдат топчут родные холмы.
- Мы лежим, Александр, - говорил Давыдов, блестя своими горячими и быстрыми глазами, - на том самом пригорке, где я когда-то мечтал и резвился. Здесь с жадностью читал я о подвигах Суворова в Италии. И вот гляди: воины твоего отца роют редуты под нашими ногами. Видишь лесок позади нас? Там рубят засеку. Он кипит егерями вплоть до болота и мхов. А ведь по ним со стаею гончих некогда полевал я. Все изменилось! Я лежу с трубкой в зубах и смотрю на эти места. Но нет уже у меня угла в собственном доме, нет его и в овинах, занятых генералами. Шумные толпы солдат разбирают избы и заборы. Им ведомы лишь бивачные нужды. Счастливцы! А я? В священную лотерею войны я вложил все, что есть у меня, - кров и имущество...
Александр Раевский слушал эту речь Давыдова, и кривая улыбка скользила по его сухому, желтоватому лицу. Давыдов и он приходились сродни. Но разность возрастов, а может быть, и что-то другое, мешала их близости. Пылкая искренность и порывистый нрав старшего родственника казались молодому Раевскому старомодными и смешными чудачествами, вроде пудреной косы или коротеньких панталон. Давыдов вскочил с шинели и накинул ее на себя.
- Блажен, - воскликнул он, - трикрат блажен, кто, вынув мокрый сапог из стремени, идет к себе в сухой и теплый угол! Блажен, кому добрый походный товарищ, самовар, затягивает свою бесконечную вечернюю песню про родные края и бывалые веселые дни! О, лихой запевало в хоре воспоминаний, как я люблю тебя! Вон наш старый господский дом, Александр. Пойдем туда! Нет самовара запоют стены...
В доме хозяйничали солдаты. Лаковый пол круглого зальца был усыпан осколками разбитых зеркал, диваны и кресла ободраны. Гумар Циома колотил палкой по хрустальной люстре и трясся от хохота, наблюдая, как алмазным дождем разлетались ее длинные подвески. Давыдов вспыхнул.
- Зачем ты это делаешь, осел?
Циома бросил палку за окно, вытянулся, снял кивер и, задыхаясь от смеха, пролаял громовым басом:
- Да так, ваше высокоблагородие, щобы хранцу не прийшлося.
Давыдов поднял руку. Он хотел наградить патриота зуботычиной.
- Вот, вот, - язвительно сказал Раевский, - что же делать! Прошлое переходит в будущее, и мы ясно видим, как это совершается. А ежели, по неловкости своей, этот болван и вас заденет?
- Не заденет! - отвечал Давыдов, опуская руку. - А от твоей философии сильно воняет Игнатием Лойолой. Не люблю! Родине - все! Прав гусар! Бей, Циома! Кроши! Благословляю!
Раевский усмехнулся.
- Хоть и оба мы, дядюшка, к партизанству склонны, но воображение мое не до такой степени, как ваше, распалено...
- Ты партизан? - с изумлением спросил Давыдов.
- Конечно. Иного лишь несколько рода, чем вы. Вспомните историю мою с письмом Багратионова лакея. Другую - с графом Михаилом Семенычем Воронцовым, коего раздел я до костей при народе. Партизан настоящий! И, подобно вам, терплю гоненья...
- Экий ты, Александр! - задумчиво проговорил Давыдов. - И когда вы, такие, успели народиться? Ты да Чаадаев Петр... Оба - дети, но ты - желт, а он - лыс. Жаль мне вас, дети! Нет, партизанство ваше - не мое дело, а мое не ваше. Вам ходу нет и не будет. Граф Михаиле Воронцов рассчитается с тобой за издевку и через десять лет. А мне ход есть. Письмо князю Петру Ивановичу написал я. Олферьев обещал пособить в доставлении. Идем к Алеше!
В овине горела свеча под бумажным колпаком, и мутные отсветы ее колеблющегося пламени причудливыми тенями плясали на бревенчатых стенах. Багратион только что вернулся от Кутузова. Разговор с фельдмаршалом был долог и ровен, мягок и спокоен. Сколько вопросов было обсуждено без споров и решено согласно! Все это вперемежку с воспоминаниями, с тонкими и умными речами о Петербурге, о Наполеоне и его маршалах, о берлинских слизняках-политиках и мишурных австрийских генералах. Светлая голова у Михаилы Ларивоныча! Недаром говаривал о нем Суворов: "И Рибас{94} не обманет!" Однако в ночной беседе этой было и нечто такое, от чего сидел сейчас Багратион, крепко ухватившись за виски обеими руками и запутав длинные пальцы в крутых кудрях. Как ни тяжело было князю Петру подчиняться Барклаю, но было в этой тяжести и нечто легкое: уверенность в своей правоте, возможность раздражаться, спорить, шуметь и требовать от имени ста пятидесяти тысяч человек. Правда, потом это изменилось: нарушилась уверенность в своей правоте, оказались ненужными споры, притупилось раздражение и все заслонилось надеждой на скорый приезд Кутузова. Уже в Дорогобуже Багратион знал, что Барклай, отступая, не делал ошибки. Но не сомневался также и в том, что отступлению этому настал естественный конец. Не отдавать же Москвы без боя? Да какое же русское сердце может выдержать одну мысль эту? И Барклай не спорил. Все было готово для боя. Багратион успокоился и ждал. Приехал Кутузов. В Цареве-Займище и сам фельдмаршал, и Барклай, и все до одного генералы говорили о бое так, как будто неизбежность его сама собой разумелась. Лишь Беннигсен доказывал и требовал. И Кутузов был согласен. Кому, как не Багратиону, знать Кутузова? Князь Петр Иванович не тревожился. С тех пор прошла неделя. В чем? В отступлении. Через несколько часов армия снова снимется с биваков и отойдет еще на двенадцать верст к Москве - к Бородину. Что же такое происходит?
Прежде Багратион возмущался тем, что признавал ошибочным в стратегии Барклая, самим Барклаем, сдачей Смоленска. Но то было столкновение взглядов, характеров и воль, смысл которого разъяснялся в спорах. А теперь? Страшно легко и просто подчиняться Кутузову. Не за что запнуться на гладком пути отношений. И спорить не о чем. Нельзя отдать Москву без боя - значит, нужен бой, и будет. Так! Бесспорно! Но за бесспорностью этой крылась в Кутузове непонятная задняя мысль. О спасении России он говорил и охотнее и с большим воодушевлением, чем о спасении Москвы. Почему? Россия стояла в лесах, высилась в горах, двигалась и жила в огромных своих реках. А Москва, полураздавленная, лежала почти в глазах врага. Почему же Россия, а не Москва?..
Багратион терзался в смущении и догадках. Он пробовал спрашивать Кутузова о его намерениях напрямик. Но Михайло Ларивоныч так удивлялся, что удивлением своим приводил князя Петра в конфуз. Пытался избоку, хитрецки разведать. Да что такое Багратионова хитрость перед кутузовской! А если снять с происходящего мягкую корочку слов и недомолвок, вылущится твердый, как камень, орех: отстранив от своих распоряжений и царя, и Барклая, и Багратиона, все подмяв под себя, Кутузов продолжал делать то, что делал до сих пор Барклай и чего даже он не стал бы теперь делать. Ничего нельзя понять, кроме того, что Москве грозит смертельная опасность. И бороться с этим нельзя, - не за что взяться... Сердце Багратиона болело и ныло в жестокой тревоге.
Утром Олферьев передал ему письмо подполковника Давыдова. Сегодня Петр Иванович докладывал Кутузову по этому письму. Давыдов писал:
"Князь! Пять лет я был адъютантом вашим, везде и всегда близ стремени вашего. Вы - единственный мой благодетель. Потому и пишу вам так, как если бы отцу писал. В ремесле нашем, князь, тот лишь выполняет свой долг, кто, не боясь переступить через черту его, не равняется духом, как плечом в шеренге с товарищами, на все напрашивается и ни от чего не отказывается. Долг требует порыва, бесстрашного рвения вперед, смелого действия и отважной мысли. Впрочем, кому я говорю это? Вам. Но вы таковы именно, а я лишь тщусь таким быть.