Страница:
Ворожейкин даже и не заметил, как это случилось. Но теперь, когда ему снова, уже в третий раз, приходилось конвоировать Лемуана, он не чувствовал к нему решительно никакой вражды. Наоборот, старый майор казался Ворожейкину чем-то вроде собственности, взятой с бою как приз. Поэтому урядник искренне жалел о необходимости вывести пленника за линию передовых секретов и отпустить на все четыре стороны.
Разорванные тучи быстро неслись по небу. Луна, выглядывая на миг, тотчас же опять пряталась за ними, точно грустя, что некому полюбоваться ею.
- Эх, старичок! - говорил казак Лемуану. - И куда тебе идти? Зачем? Нешто у нас худо? Жизнь-то! Услад божий, а не жизнь. Верно, станичники? спрашивал он товарищей.
- Да уж жизнь! - отвечали те в лад. - Уж и жизнь!
- Лучше не надо! И коли станет кто тебе бранить нашу жизнь - в глаза плюй! Значит, лайдак, лодырь, пакостник!
- Bon dieu, que me racontent-ils la, - стонал в ответ Лемуан - quand je suis affame{33}!
- Во-во! Войну бы смахнуть. Гостей - за ворота, а уж там стращай, брат, того, кто не смыслит ничего! Молодчику же, что нынче у нас из-под руки вырвался, так и скажи: быть ему на аркане. Хоть и не жалует он, видать, ни пуль, ни ядер, а от Ворожейкина не схорониться ему никак! Так и скажи.
Линия передовых секретов осталась далеко позади. В темноте тускло маячила оранжевая россыпь городских огней и глухо слышался собачий лай.
- Прибыли! - сказал Ворожейкин. - Ну, как хошь, дед!
Казачье кольцо разомкнулось, и майор Лемуан очутился среди черного поля.
Кузьма отвернулся и дал коню нагайку - так, без всякой надобности. Это - знак, что неладно у казака на душе. Чаще всего хлопает нагайкой казак, когда уезжает из дому и прощается с близкими. Но ведь не разлука же с Лемуаном навела на Ворожейкина такую тоску?
В ночь на двенадцатое июля к маршалу Даву подошли подкрепления французская пехота из корпуса Мортье и польский "легион Вислы". Принц Экмюльский был очень доволен, так как почти не сомневался в том, что завтра Багратион со всей своей армией нападет на Могилев. Только этим предстоящим большим нападением можно было объяснить сегодняшний бой у Салтановки, от которого у Даву осталось какое-то странно-тревожное чувство. Он не пустил русских вперед. Но неимоверное упорство их натиска, дьявольская стремительность атак, стойкость под огнем и жестокая сила ответных канонад крепко ему не нравились. Если так дрался авангард в частном деле, каково же будет общее дело за Могилев? Уже с вечера Даву начал собирать в городе все свои силы. Саперы работали на стенах и за стенами, роя окопы и насыпая бастионы для батарей. Никогда не случалось адъютантам маршала выслушивать такие грубые окрики, как в эту ночь. Принц Экмюльский подпрыгивал на своем кресле, как крышка на кипящем кофейнике. Он был в самом разгаре бурной деятельности, когда ему доложили о прибытии майора Лемуана.
Даву выскочил из кабинета навстречу неудачливому батальонеру и налетел на него, как смерч. Все, что произошло за сегодняшний день с этим стариком, - начиная с позорного отступления его стрелков из-под огня и кончая гибелью батальона в лесу и сдачей в плен самого командира, - было гнусно. Но еще гнусней казалось его возвращение из плена. Как? Почему? Подозрительное сердце Даву разрывалось от негодования...
- Старая крыса! - едва завидев Лемуана, в бешенстве закричал он. - Я думал, что вы просто глупы, как конский потник... Но нет! Тут что-то похуже!..
Однако когда Лемуан голосом, дрожащим от обиды, кое-как рассказал о своих приключениях, особенно напирая на то, что видел собственными глазами, как русские войска выступали к городу, и слышал приказания Багратиона и Раевского насчет завтрашней атаки, принц Экмюльский притих и задумался. Если даже и предположить, что Лемуан превратился в шпиона, то рассказ его все же разительно соответствовал тому, чего следовало ожидать по общему ходу дел. И Даву уж почти спокойно приказал:
- Взять этого офицера под арест!
Пьон де Комб вышел из кабинета Даву с таким видом, что в дежурной комнате сразу сделалось светлей. На груди капитана поблескивал свежей белой эмалью крестик Почетного легиона. День Пьон де Комба завершился так, как того желала постоянно благосклонная к своему любимду судьба. И, выслушивая сейчас донесение прискакавшего из ночной разведки капитана, грозный маршал не кричал и не бесновался, как утром, - нет! Впрочем, и Пьон де Комб явился к нему с такими сведениями, перед ценностью которых не могло бы устоять никакое предубеждение...
Около капитана толпились адъютанты и еще какие-то офицеры. Хором и поодиночке они поздравляли его с почетнейшей наградой. Да, за этот белый крестик многие из них охотно заплатили бы кровью и кусками оторванных рук и ног! Однако среди поздравителей нашелся один, который язвительно спросил капитана:
- Вероятно, вы привезли дурные вести, что вас так хорошо приняли?
Очевидно, этот желчный человек прекрасно знал обычаи главных квартир и самого маршала. Пьон де Комб не удостоил вопрошателя ни ответом, ни взглядом. Но для того чтобы ни у кого не оставалось сомнений в его действительных заслугах, с громкой торжественностью сказал:
- Прекрасные вести, господа! Казачий гетман{34} со своим войском только что переправился через Днепр и идет к городу. Мое вечернее открытие не хуже утреннего. Завтра нас ждет славное дело. И каждый офицер великой армии сможет еще раз показать свою верность императору, как умеет...
Когда он говорил это, белый крестик ослепительно сверкал на его груди.
Весь день тринадцатого июля армия Багратиона простояла на месте. Русский главнокомандующий рассчитывал этой странностью своих действий окончательно запутать и сбить противника с толку. Так и случилось. Казаки Платова с утра до вечера гарцевали перед городом, а Даву скакал по укреплениям, с минуты на минуту ожидая штурма. День прошел для обеих сторон в этих полумирных занятиях.
Однако в русской армии все было готово к выступлению. Солдаты не лежали и даже не сидели в тесных кружках, как обыкновенно бывает на биваках. Они стояли вольно, с ружьями у ног, с носогрейками в зубах, с ранцами и сухарными сумками за плечами. Лица их были не веселы, но и не печальны, такие лица всегда бывают у русских людей, когда они собираются в путь. Сумерки перешли в глухую, темную ночь.
- Наутро, как мухи проснутся, то-то, братцы, сдивуются, что уж нет нас в лагере! - раздавалось кое-где сдержанно-шутливое слово.
- То-то вопить станут: "Что же теперича делать? Кого кусать-то?"
Перед рассветом грянул сигнал: "Вставай!" Жуя сухари вечерней раздачи, пехота строилась не спеша. Зато кавалеристы опрометью бежали к лошадям, поправляли седла, подтягивали подпруги, застегивали мундштуки, снимали торбы, привешивали по местам - сзади седел - сенные вьюки.
- Эх, конь-то выступчатый, больно хорош! - раздавались то там, то здесь обычные солдатские восклицания.
Армия двинулась в поход. Так как она стояла на чистых и твердых выгонах, а погода вчера была сухая, - от места стоянки не осталось никаких следов. Утром войска переправились у Нового Быхова через Днепр и вышли на Мстиславльскую дорогу, которая вела прямо к Смоленску. Солнце медленно поднималось кверху в розовом тумане и вдруг ослепительно засияло, опрокинув на землю сразу весь свой запас света и тепла. Уже наступало время жатвы. Но на полях было мало народу. Крестьяне толпами встречали войска у деревенских околиц. Бабы с младенцами на руках сердобольно глядели, как шли мимо них покрытые пылью и потом солдаты. Помещики тянулись за армией в дормезах, колясках и бричках. Белоруссия оставалась позади, и по всему было видно, что близка уже исконно русская, смоленская земля.
Багратион ехал со свитой по обочине дороги, заставляя коня прыгать через рытвины и кусты. Лицо у него было спокойное, но задумчивое. Вдруг он окликнул Олферьева. Корнет подскакал. Петр Иванович взял его руку, поднятую к виску, и опустил вниз.
- В голову мне, душа, пришло... А ведь Даву в эти дни так обманулся, что ошибки своей ему теперь ввек не поправить!
Глава тринадцатая
Предместье, в котором остановился на квартире главнокомандующий Второй армии, утопало в пушистой зелени муравчатых левад и рощ из развесистых ветел. Надевая к выезду из дому свой любимый мундир гвардейского егерского полка, Багратион смотрел в окно и наслаждался прекрасной картиной древнего русского города. Толстые стены годуновских укреплений, ажурные колокольни соборов, белые домики, рассыпанные между загородями фруктовых садов, - все это сверкало под жаркими лучами солнца, играло в блеске ясного летнего утра. Князь Петр Иванович на миг зажмурил глаза, прислушиваясь к тому, что делалось в сердце.
Чудный город Смоленск! Вот - Россия, за которую сладко жизнь отдать, кровь источить по капле, хоть сейчас сложить голову на последний покой! Нет, уж отсюда Багратион не уйдет без боя! Настал великий день. Все решилось. Наполеон обойден. Хитрый план его рухнул. Обе русские армии - под Смоленском. Где же, как не здесь, встретить огнем и мечом французских разбойников!
Багратион торопливо затянул на себе шарф и надел шляпу. Он был уже совсем готов ехать. И вдруг перестал спешить. Лицо его омрачилось. Он медленно сложил руки на груди и несколько минут стоял неподвижно...
- Ваше сиятельство, - осторожно проговорил наконец Олферьев, - кабы не опоздать нам?
Губернаторский дом имел всего один этаж, но был довольно обширен. Боковые флигели его выступали вперед, прикрывая с двух сторон площадку перед подъездом. На эту площадку выехала из ближайшей улицы коляска Багратиона. За ней неслась пестрая кавалькада свиты - несколько генералов, множество штабных офицеров, адъютанты и конвой. Дробно звенели конские копыта, развевались белые и черные султаны, затейливо вились по ветру серебряные шнуры аксельбантов. Зачем такая пышность? Нельзя сказать, чтобы князь Петр Иванович хотел ее. Но он и не противился ей. Она была ему сегодня нужна.
Происходило необыкновенное. Старший в русской армии генерал, на груди которого шелестела лазурная лента святого Андрея{35}, первый являлся с визитом... к кому? Барклай де Толли был по службе моложе не только Багратиона, но и Платова и еще двенадцати генерал-лейтенантов, состоявших у него теперь под командой. Но Багратион ехал первым. Как поймет это армия? Правда, Барклай был военным министром и мог приказывать Багратиону. Но ведь никуда же не денешь и того, что пять лет назад он, рядовым генерал-майором, вытягивался перед князем Петром Ивановичем и почтительно принимал его повеления. Следовало ли князю Петру считать обязательным для себя теперешние приказы прежнего своего подчиненного? Положение обоих главнокомандующих было запутанное и фальшивое. Если Барклай не понимал этого, пышность Багратионова визита должна была ему объяснить и напомнить кое-что. Князь Петр выскочил из коляски, взбежал на подъезд и сделал быстрое движение рукой, приглашавшее главных лиц свиты не отставать.
Между тем из дверей залы уже выходил на внутреннюю лестницу высокий, худой плешивый генерал со строгой и умной физиономией и немигающими серыми глазами. Он был в мундире, ленте, орденах, держал в руках шляпу и слегка прихрамывал, от чего плюмаж на шляпе колыхался. Хитрый адъютант, заранее предусмотревший все подробности встречи, только что всунул этот торжественный головной убор в руки министра. Он же придержал министра за фалду мундира, когда заметил его намерение спуститься вниз по лестнице. Все это было крайне неприятно Барклаю. Неловкость и принужденность его движений бросались в глаза. Но возникали они не от отсутствия достоинства, наоборот, под скромной и невзрачной внешностью явственно чуялось в Барклае нечто твердое и как бы сродное привычке повелевать, - а оттого, что правая рука и нога его были перебиты в сражениях, и после Прейсиш-Эйлау ему трудно было даже на лошадь садиться без посторонней помощи.
- Любезный мой князь! - сказал он с тем жестким выговором русских слов, который легко обличает людей не чисто русских. - А я уже совсем, как видеть изволите, визитировать вас собрался...
Главнокомандующие поздоровались. Багратион зорко глянул в немигавшие глаза Барклая, но не прочитал в них ровно ничего, Да и все длинное, бледное, покрытое морщинами лицо министра было непроницаемо. Он передал кому-то из ординарцев ставшую с этой минуты ненужной шляпу и вложил раненую руку в перевязь из черной тафты. Комедия? Может быть. Но игра была учтива. Багратиону оставалось довольствоваться этим, и он постарался сделать вид, будто действительно доволен...
Что-то, но только не недостаток твердости, мешало Барклаю с первых же слов объявить, что для общего начальствования над обеими армиями избран императором именно он. Что-то мешало также и Багратиону спокойно выждать, пока решение императора сделается формально известным. Его самолюбие жестоко возмущалось этой недосказанностью. Но то, что скрывалось за ней, было еще хуже. Больно и горько подчиняться человеку, которого, по совести, не можешь ставить выше себя. Князь Петр Иванович смотрел на лысый череп Барклая, на его бесцветные волосы, аккуратно зачесанные от висков на маковку, и ему казалось, что даже в этой некрасивой серости министровой головы заключен оскорбительный намек на его, Багратиона, унижение. "И такой квакер{36} будет мною командовать!" - с тяжелым отвращением думал он.
Правда, было во всем этом и нечто утешительное для князя Петра. Туча грозной ответственности, висевшая над ним с самого начала войны, наконец рассеивалась. При новом положении вещей он освобождался от мучительнейших опасений, которые должны были теперь с двойной силой угнетать Барклая. Возникала возможность решительно требовать того, что Багратион признавал пользой и необходимостью: генерального сражения за Смоленск. Поэтому-то желанное наступление на французов он и начал прямо с атаки Барклая.
- Я не в претензии на вас, Михаиле Богданыч, - говорил он, - вы министр, я ваш субалтерн. Но ретироваться далее - трудно и пагубно. Люди духу лишаются. Субординация приходит в расстройку. Что за прекрасная была у нас армия! И вот - истощилась. Девятнадцать дней по пескам, по жаре, на форсированных маршах. Лошади пристали. Кругом - враг. Куда идем? Зачем? Согласен: до сей поры весьма были мудры ваши маневры. Очень! Но пришел день вожделенный, - мы соединились, вкупе стоим, и Смоленск - за нами. Ныне другой маневр надобен, не столь, быть может, и мудрый... попроще...
- Какой же? - тихо спросил Барклай.
- Искать противника и бить его, не допуская к Смоленску! Я не в претензии... Повелевайте! Однако же изнурять без конца армию позволить не могу. Поручите еще кому, а меня увольте! Уж лучше я зипун надену..., В сюртуке пойду - и баста! Таков сказ мой по чести и истине!
Барклай внимательно слушал эту горячую речь. Но лицо его продолжало оставаться неподвижным и от непроницаемости своей казалось почти мертвым. В душе он относился к Багратиону несочувственно, как и ко всем людям, которых считал по степени образования ниже себя, а по способностям - выше. Он мало доверял своей собственной талантливости и, с болезненной скрытностью пряча от окружавших это недоверие, признавал таланты конкурентов неохотно и с трудом. Скромный и сдержанный, он никому не прощал откровенной самонадеянности. Естественно, что порывистая и шумливая натура Багратиона была ему всегда несколько неприятна. Внешне это проявлялось в форме вежливой отчужденности. Пальцы здоровой руки Барклая отчетливо отбивали марш по зеленому сукну стола, за которым он сидел лицом к лицу со своим гостем. Голова была опущена.
- Я вас спас, Михаила Богданыч! - с назойливой резкостью звучал в его ушах голос Багратиона. - Тем спас, что пробивался к вам, когда вы от меня уходили... И впредь, коли понадобится, спасать буду. Но с тем, однако, чтобы и вы не бездействовали. Иного хода в делах не понимаю и понимать не хочу. Видно, не учен я, а может, и глуп перед вами! На войска же русские жаль мне смотреть... Оттого и говорю...
В крайнем раздражении он повторил угрозу:
- Уж лучше зипун надеть! И - баста!
Барклай пожал плечами. По свойствам своего ума он умел при всяком стечении и повороте обстоятельств угадывать результат дела просто, без особого напряжения мысли, но верно и точно. Он никогда не воспламенялся во время спора, не развивал доказательств, а говорил только: "Из этого вышло то-то, а из этого должно получиться то-то". И не любил лишних слов. Но разговор, с Багратионом требовал именно доказательств и ненужных слов. Что делать?
- Не постигну, любезный князь, в чем, собственно, обвинять меня изволите, - медленно заговорил он. - Маневры мои были не мудрей и не ученей ваших и столь же прямой необходимостью вызваны. Признать готов, что операция ваша у Могилева, когда тринадцатого июля мимо обманутого маршала Даву проследовали вы с армией и перешли через Днепр, а он лишь четырнадцатого о том узнал и шестнадцатого только на Оршу двинулся, - славного военного такту был прием. И что без дальнейших препятствий достигли вы семнадцатого в Мстиславль - также к полководческому знанию вашему полностью относится. Но будьте справедливы, любезный князь, войдите и в мое положение. Еще двенадцатого Бонапарт наступал от Бешенковичей на Витебск, полагая, что я путь к вам хочу проложить через Оршу. И впрямь сбирался я тогда идти на Оршу, чтобы хоть с этой стороны сблизиться с вами и закрыть перед Бонапартом Смоленск. О намерении своем я и вам сообщал...
Он незаметно взглянул на Багратиона. Глаза князя Петра пылали. Рот его был раскрыт для самых решительных возражений.
Поэтому Барклай, не останавливаясь, продолжал говорить:
- Не забудьте и того, что тринадцатого Бонапарт знал уже об отступлении генерала Раевского из-под Салтановки. Оттого действия его против меня с правого фланга совершенно были развязаны. Тогда дал я авангарду его бой. Тринадцатого и четырнадцатого войска мои дрались с Мюратом у Островны и задержали наступление его на сутки. Однако бой этот показал мне ясно, что двигаться Первой армии надо со всей поспешностью не на Оршу, а на Смоленск, то есть глубже и дальше...
Багратион язвительно засмеялся.
- Зачем же, коли так, звали вы меня, ваше высокопревосходительство, для соединения в Оршу? Разве такие фокус-покусы почесться возможными могут?
- Это не фокус-покус, ваше сиятельство, - все медленнее процеживая слова, тихо сказал Барклай, - отнюдь нет. Чтобы отвлечь от вас Даву, я готов был бой и у Витебска принять. Моя ли вина, что позиции тамошние до крайности негодны? Кроме того, пятнадцатого получилось от вас известие о... неудаче генерала Раевского под Могилевом. Прямо скажу: понял я это, как если бы кто освободил меня от необходимости драться у Витебска на позиции дурной. Уж не надобно драться мне было, ибо шли вы благополучно к Смоленску. Потому, обсудив на военном совете, я и двинулся тремя колоннами через Поречье и Рудню на Смоленск. Подобно как вы Даву обманули, так я - Бонапарта. После боя у Островны он никак сомневаться не мог, что под Витебском генеральное сражение предстоит, и уже к шестнадцатому войска стягивать стал. Но я исчез с внезапностью. Что было делать Бонапарту? Он корпуса свои для отдыха остановил: принца Евгения в Сураже и Велиже, Нансути в Поречье, Нея в Лиозне, Мюрата в Рудне, Груши в Бабнновичах и Даву в Дубровке. Но ведь, князь мой любезнейший, все это не для моей лишь, а для общей нашей пользы свершилось... Не так ли?
Багратион быстро провел рукой по высокому гребню крутых своих кудрей. Действительно, многое из того, что казалось ему до сих пор необъяснимым и удручающе странным в маневрах Первой армии, вдруг приобрело теперь простой и ясный смысл. Многое... Но не все!
- Позвольте, Михаиле Богданыч! А почему же не пошли вы на соединение со мной в Горки? И вам и мне восемнадцатого было бы то и ближе и удобнее прочего. Почему прямо на Смоленск двинулись, хотя можно было бы, в Горках совокупясь, общей силой заградить французам путь на Смоленск?
Новое подозрение родилось, и живая тень гнева опять набежала на бледное лицо князя Петра.
- А может быть, что в план вашего высокопревосходительства защита Смоленска и вовсе не входит? Вопрос этот основным и главнейшим из всех почитаю я... - Он спрашивал с такой жадной стремительностью и так настойчиво, что Барклай понял: сказать ему сейчас прямо все, что он думал о защите Смоленска, немыслимо.
- Вопрос столь важен, - холодно проговорил он, - что решить его способно одно лишь чистое благоразумие, без страсти и волнения. Потому...
- Нет! - с грозной энергией крикнул Багратион. - Нет! На сей раз оставим благоразумие в удел робким душам. Будем чувствовать по-русски! Прямо спросил вас, прямо и ответствуйте!
Главнокомандующие совещались долго. Из кабинета, где они заперлись, громкий голос Багратиона то и дело вырывался в соседнюю залу. И тогда собравшиеся в ней генералы обеих армий радостно переглядывались.
Наконец-то! Старая слава Петра Ивановича зажигала в их сердцах новые надежды на успех. Его пылкая настойчивость привлекала все симпатии. Голоса Барклая не было слышно. Да никто и не ожидал его услышать, - всем было известно, как малообщителен и некрасноречив министр. Почти всякий из тех, кто находился сейчас в зале, был недоволен Барклаем. Прежде недовольство это лежало на дне душ. А теперь всколыхнулось. Даже имя главнокомандующего избегали произносить - по неприязни к тому, кто носил его. Толковали о неудачах, а подразумевался Барклай.
- Говорят... говорят, будто немцы и голландцы взбунтовались, что англичане и испанцы где-то высадили десант... Говорят, что сам Бонапарт поскакал во Францию... Мало ли что говорят! Но я ничему не верю, - сказал генерал Раевский начальнику артиллерии Первой армии, молодому графу Кутайсову, - того не осталось во мне, чем верят люди...
Черные глаза графа блеснули чистым огнем. Красивая голова его живо повернулась к собеседнику.
- Вы правы, ваше превосходительство! Удел наш поистине жалок становится... У нас, в Первой армии, лишь один человек осведомленным о действительном ходе событий счесться может...
- Ермолов?
- Да. Но не по званию начальника главного штаба, а потому, что с государем в переписке, и по тонкой проницательности ума своего...
- Любую хитрейшую бестию кругом пальца обведет, - улыбнулся Раевский. Молодец ваш Алексей Петрович! Да вот и сам он!
Из боковых дверей в залу быстро вышел широкоплечий генерал, могучего, почти геркулесовского телосложения, и поклонился. Глубокий взгляд его серых глаз мгновенно обежал присутствующих. Волосы, дыбом стоявшие на голове, еще придавали росту его величавой фигуре. Он вступил в залу и как будто заполнил ее без остатка своими размерами и своей силой. Вместо шляпы Ермолов держал под мышкой кивер, что казалось странным при генеральских эполетах, а в руках - сложенный пополам лист синей бумаги.
- Поздравляю, господа, с новостью наиважнейшей! Каждый из генералов в одно и то же время почуял на себе его умный и приветливо-острый взгляд. Все разом двинулись к Ермолову и окружили его. Простое и непритязательное благородство удивительным образом сочеталось в этом человеке с заискивающей манерой обращения, мужественный тон речи - с приятно-вкрадчивым голосом. Даже самые старые генералы относились к нему, самому молодому, дружески и с уважением. А товарищи по чину и младшие любили без памяти. Ермолов уже обнялся с графом Сен-При. Крепко прижал к груди твердую ладонь атамана Платова. И облобызался с Николаем Николаевичем Раевским.
- Господин главнокомандующий только что подписал приказ по армии...
- Приказ? Какой? Не томите, Алексей Петрович!
- Извольте, господа, - сказал Ермолов и развернул лист синей бумаги. "Приказ по Первой Западной армии 21 июля 1812 года. № 68. Солдаты! Я с признательностью вижу единодушное желание ваше ударить на врага нашего. Я сам с нетерпением стремлюсь к тому..."
- Браво! - крикнул граф Кутайсов. - Ура! Конец ретираде! На стенах смоленских кровью смоем ее позор!.. Его возглас потонул в буре восторженных восклицаний. Под напором радостного гула дрогнула старая зала губернаторского дома. Генералы поздравляли друг друга, как с праздником. Целовались, как на пасхе. И всем было понятно: не будь сейчас Багратиона за дверьми Барклаева кабинета, не было бы и этого решительного долгожданного приказа.
- Все прощаю Михаиле Богданычу, - с сияющими глазами и лицом повторял Кутайсов, - все! А Багратиону - слава!
- Слава! - раздалось в углу.
- Слава! Слава! - пронеслось по зале.
К Кутайсову подошел полковник среднего роста, полный, румяный, как хорошо пропеченная булка. Все существо его дышало здоровьем и энергией. Несколько секунд он с молчаливым любопытством наблюдал радость молодого генерала. Надменно-ласковая улыбка перебегала из края в край по его пышным розовым губам. Можно было подумать, что он удивляется детскому простодушию "графа, по снисходительности сожалеет его, а от избытка гордости не может скрыть сожаления. Полковник держал себя странно, - вовсе не так, как полагалось бы по носимому им скромному чину. Это был Толь, генерал-квартирмейстер Первой армии, любимец Барклая и главная пружина его предначертаний.
- А не кажется ли вашему сиятельству, - все еще продолжая улыбаться, наконец спросил он, - что, судя по приказу нынешнему, главнокомандующий твердо решил город Смоленск без боя оставить?
И Толь с удовольствием заглянул Кутайсову прямо в рот, безмолвно раскрывшийся от изумления.
Разорванные тучи быстро неслись по небу. Луна, выглядывая на миг, тотчас же опять пряталась за ними, точно грустя, что некому полюбоваться ею.
- Эх, старичок! - говорил казак Лемуану. - И куда тебе идти? Зачем? Нешто у нас худо? Жизнь-то! Услад божий, а не жизнь. Верно, станичники? спрашивал он товарищей.
- Да уж жизнь! - отвечали те в лад. - Уж и жизнь!
- Лучше не надо! И коли станет кто тебе бранить нашу жизнь - в глаза плюй! Значит, лайдак, лодырь, пакостник!
- Bon dieu, que me racontent-ils la, - стонал в ответ Лемуан - quand je suis affame{33}!
- Во-во! Войну бы смахнуть. Гостей - за ворота, а уж там стращай, брат, того, кто не смыслит ничего! Молодчику же, что нынче у нас из-под руки вырвался, так и скажи: быть ему на аркане. Хоть и не жалует он, видать, ни пуль, ни ядер, а от Ворожейкина не схорониться ему никак! Так и скажи.
Линия передовых секретов осталась далеко позади. В темноте тускло маячила оранжевая россыпь городских огней и глухо слышался собачий лай.
- Прибыли! - сказал Ворожейкин. - Ну, как хошь, дед!
Казачье кольцо разомкнулось, и майор Лемуан очутился среди черного поля.
Кузьма отвернулся и дал коню нагайку - так, без всякой надобности. Это - знак, что неладно у казака на душе. Чаще всего хлопает нагайкой казак, когда уезжает из дому и прощается с близкими. Но ведь не разлука же с Лемуаном навела на Ворожейкина такую тоску?
В ночь на двенадцатое июля к маршалу Даву подошли подкрепления французская пехота из корпуса Мортье и польский "легион Вислы". Принц Экмюльский был очень доволен, так как почти не сомневался в том, что завтра Багратион со всей своей армией нападет на Могилев. Только этим предстоящим большим нападением можно было объяснить сегодняшний бой у Салтановки, от которого у Даву осталось какое-то странно-тревожное чувство. Он не пустил русских вперед. Но неимоверное упорство их натиска, дьявольская стремительность атак, стойкость под огнем и жестокая сила ответных канонад крепко ему не нравились. Если так дрался авангард в частном деле, каково же будет общее дело за Могилев? Уже с вечера Даву начал собирать в городе все свои силы. Саперы работали на стенах и за стенами, роя окопы и насыпая бастионы для батарей. Никогда не случалось адъютантам маршала выслушивать такие грубые окрики, как в эту ночь. Принц Экмюльский подпрыгивал на своем кресле, как крышка на кипящем кофейнике. Он был в самом разгаре бурной деятельности, когда ему доложили о прибытии майора Лемуана.
Даву выскочил из кабинета навстречу неудачливому батальонеру и налетел на него, как смерч. Все, что произошло за сегодняшний день с этим стариком, - начиная с позорного отступления его стрелков из-под огня и кончая гибелью батальона в лесу и сдачей в плен самого командира, - было гнусно. Но еще гнусней казалось его возвращение из плена. Как? Почему? Подозрительное сердце Даву разрывалось от негодования...
- Старая крыса! - едва завидев Лемуана, в бешенстве закричал он. - Я думал, что вы просто глупы, как конский потник... Но нет! Тут что-то похуже!..
Однако когда Лемуан голосом, дрожащим от обиды, кое-как рассказал о своих приключениях, особенно напирая на то, что видел собственными глазами, как русские войска выступали к городу, и слышал приказания Багратиона и Раевского насчет завтрашней атаки, принц Экмюльский притих и задумался. Если даже и предположить, что Лемуан превратился в шпиона, то рассказ его все же разительно соответствовал тому, чего следовало ожидать по общему ходу дел. И Даву уж почти спокойно приказал:
- Взять этого офицера под арест!
Пьон де Комб вышел из кабинета Даву с таким видом, что в дежурной комнате сразу сделалось светлей. На груди капитана поблескивал свежей белой эмалью крестик Почетного легиона. День Пьон де Комба завершился так, как того желала постоянно благосклонная к своему любимду судьба. И, выслушивая сейчас донесение прискакавшего из ночной разведки капитана, грозный маршал не кричал и не бесновался, как утром, - нет! Впрочем, и Пьон де Комб явился к нему с такими сведениями, перед ценностью которых не могло бы устоять никакое предубеждение...
Около капитана толпились адъютанты и еще какие-то офицеры. Хором и поодиночке они поздравляли его с почетнейшей наградой. Да, за этот белый крестик многие из них охотно заплатили бы кровью и кусками оторванных рук и ног! Однако среди поздравителей нашелся один, который язвительно спросил капитана:
- Вероятно, вы привезли дурные вести, что вас так хорошо приняли?
Очевидно, этот желчный человек прекрасно знал обычаи главных квартир и самого маршала. Пьон де Комб не удостоил вопрошателя ни ответом, ни взглядом. Но для того чтобы ни у кого не оставалось сомнений в его действительных заслугах, с громкой торжественностью сказал:
- Прекрасные вести, господа! Казачий гетман{34} со своим войском только что переправился через Днепр и идет к городу. Мое вечернее открытие не хуже утреннего. Завтра нас ждет славное дело. И каждый офицер великой армии сможет еще раз показать свою верность императору, как умеет...
Когда он говорил это, белый крестик ослепительно сверкал на его груди.
Весь день тринадцатого июля армия Багратиона простояла на месте. Русский главнокомандующий рассчитывал этой странностью своих действий окончательно запутать и сбить противника с толку. Так и случилось. Казаки Платова с утра до вечера гарцевали перед городом, а Даву скакал по укреплениям, с минуты на минуту ожидая штурма. День прошел для обеих сторон в этих полумирных занятиях.
Однако в русской армии все было готово к выступлению. Солдаты не лежали и даже не сидели в тесных кружках, как обыкновенно бывает на биваках. Они стояли вольно, с ружьями у ног, с носогрейками в зубах, с ранцами и сухарными сумками за плечами. Лица их были не веселы, но и не печальны, такие лица всегда бывают у русских людей, когда они собираются в путь. Сумерки перешли в глухую, темную ночь.
- Наутро, как мухи проснутся, то-то, братцы, сдивуются, что уж нет нас в лагере! - раздавалось кое-где сдержанно-шутливое слово.
- То-то вопить станут: "Что же теперича делать? Кого кусать-то?"
Перед рассветом грянул сигнал: "Вставай!" Жуя сухари вечерней раздачи, пехота строилась не спеша. Зато кавалеристы опрометью бежали к лошадям, поправляли седла, подтягивали подпруги, застегивали мундштуки, снимали торбы, привешивали по местам - сзади седел - сенные вьюки.
- Эх, конь-то выступчатый, больно хорош! - раздавались то там, то здесь обычные солдатские восклицания.
Армия двинулась в поход. Так как она стояла на чистых и твердых выгонах, а погода вчера была сухая, - от места стоянки не осталось никаких следов. Утром войска переправились у Нового Быхова через Днепр и вышли на Мстиславльскую дорогу, которая вела прямо к Смоленску. Солнце медленно поднималось кверху в розовом тумане и вдруг ослепительно засияло, опрокинув на землю сразу весь свой запас света и тепла. Уже наступало время жатвы. Но на полях было мало народу. Крестьяне толпами встречали войска у деревенских околиц. Бабы с младенцами на руках сердобольно глядели, как шли мимо них покрытые пылью и потом солдаты. Помещики тянулись за армией в дормезах, колясках и бричках. Белоруссия оставалась позади, и по всему было видно, что близка уже исконно русская, смоленская земля.
Багратион ехал со свитой по обочине дороги, заставляя коня прыгать через рытвины и кусты. Лицо у него было спокойное, но задумчивое. Вдруг он окликнул Олферьева. Корнет подскакал. Петр Иванович взял его руку, поднятую к виску, и опустил вниз.
- В голову мне, душа, пришло... А ведь Даву в эти дни так обманулся, что ошибки своей ему теперь ввек не поправить!
Глава тринадцатая
Предместье, в котором остановился на квартире главнокомандующий Второй армии, утопало в пушистой зелени муравчатых левад и рощ из развесистых ветел. Надевая к выезду из дому свой любимый мундир гвардейского егерского полка, Багратион смотрел в окно и наслаждался прекрасной картиной древнего русского города. Толстые стены годуновских укреплений, ажурные колокольни соборов, белые домики, рассыпанные между загородями фруктовых садов, - все это сверкало под жаркими лучами солнца, играло в блеске ясного летнего утра. Князь Петр Иванович на миг зажмурил глаза, прислушиваясь к тому, что делалось в сердце.
Чудный город Смоленск! Вот - Россия, за которую сладко жизнь отдать, кровь источить по капле, хоть сейчас сложить голову на последний покой! Нет, уж отсюда Багратион не уйдет без боя! Настал великий день. Все решилось. Наполеон обойден. Хитрый план его рухнул. Обе русские армии - под Смоленском. Где же, как не здесь, встретить огнем и мечом французских разбойников!
Багратион торопливо затянул на себе шарф и надел шляпу. Он был уже совсем готов ехать. И вдруг перестал спешить. Лицо его омрачилось. Он медленно сложил руки на груди и несколько минут стоял неподвижно...
- Ваше сиятельство, - осторожно проговорил наконец Олферьев, - кабы не опоздать нам?
Губернаторский дом имел всего один этаж, но был довольно обширен. Боковые флигели его выступали вперед, прикрывая с двух сторон площадку перед подъездом. На эту площадку выехала из ближайшей улицы коляска Багратиона. За ней неслась пестрая кавалькада свиты - несколько генералов, множество штабных офицеров, адъютанты и конвой. Дробно звенели конские копыта, развевались белые и черные султаны, затейливо вились по ветру серебряные шнуры аксельбантов. Зачем такая пышность? Нельзя сказать, чтобы князь Петр Иванович хотел ее. Но он и не противился ей. Она была ему сегодня нужна.
Происходило необыкновенное. Старший в русской армии генерал, на груди которого шелестела лазурная лента святого Андрея{35}, первый являлся с визитом... к кому? Барклай де Толли был по службе моложе не только Багратиона, но и Платова и еще двенадцати генерал-лейтенантов, состоявших у него теперь под командой. Но Багратион ехал первым. Как поймет это армия? Правда, Барклай был военным министром и мог приказывать Багратиону. Но ведь никуда же не денешь и того, что пять лет назад он, рядовым генерал-майором, вытягивался перед князем Петром Ивановичем и почтительно принимал его повеления. Следовало ли князю Петру считать обязательным для себя теперешние приказы прежнего своего подчиненного? Положение обоих главнокомандующих было запутанное и фальшивое. Если Барклай не понимал этого, пышность Багратионова визита должна была ему объяснить и напомнить кое-что. Князь Петр выскочил из коляски, взбежал на подъезд и сделал быстрое движение рукой, приглашавшее главных лиц свиты не отставать.
Между тем из дверей залы уже выходил на внутреннюю лестницу высокий, худой плешивый генерал со строгой и умной физиономией и немигающими серыми глазами. Он был в мундире, ленте, орденах, держал в руках шляпу и слегка прихрамывал, от чего плюмаж на шляпе колыхался. Хитрый адъютант, заранее предусмотревший все подробности встречи, только что всунул этот торжественный головной убор в руки министра. Он же придержал министра за фалду мундира, когда заметил его намерение спуститься вниз по лестнице. Все это было крайне неприятно Барклаю. Неловкость и принужденность его движений бросались в глаза. Но возникали они не от отсутствия достоинства, наоборот, под скромной и невзрачной внешностью явственно чуялось в Барклае нечто твердое и как бы сродное привычке повелевать, - а оттого, что правая рука и нога его были перебиты в сражениях, и после Прейсиш-Эйлау ему трудно было даже на лошадь садиться без посторонней помощи.
- Любезный мой князь! - сказал он с тем жестким выговором русских слов, который легко обличает людей не чисто русских. - А я уже совсем, как видеть изволите, визитировать вас собрался...
Главнокомандующие поздоровались. Багратион зорко глянул в немигавшие глаза Барклая, но не прочитал в них ровно ничего, Да и все длинное, бледное, покрытое морщинами лицо министра было непроницаемо. Он передал кому-то из ординарцев ставшую с этой минуты ненужной шляпу и вложил раненую руку в перевязь из черной тафты. Комедия? Может быть. Но игра была учтива. Багратиону оставалось довольствоваться этим, и он постарался сделать вид, будто действительно доволен...
Что-то, но только не недостаток твердости, мешало Барклаю с первых же слов объявить, что для общего начальствования над обеими армиями избран императором именно он. Что-то мешало также и Багратиону спокойно выждать, пока решение императора сделается формально известным. Его самолюбие жестоко возмущалось этой недосказанностью. Но то, что скрывалось за ней, было еще хуже. Больно и горько подчиняться человеку, которого, по совести, не можешь ставить выше себя. Князь Петр Иванович смотрел на лысый череп Барклая, на его бесцветные волосы, аккуратно зачесанные от висков на маковку, и ему казалось, что даже в этой некрасивой серости министровой головы заключен оскорбительный намек на его, Багратиона, унижение. "И такой квакер{36} будет мною командовать!" - с тяжелым отвращением думал он.
Правда, было во всем этом и нечто утешительное для князя Петра. Туча грозной ответственности, висевшая над ним с самого начала войны, наконец рассеивалась. При новом положении вещей он освобождался от мучительнейших опасений, которые должны были теперь с двойной силой угнетать Барклая. Возникала возможность решительно требовать того, что Багратион признавал пользой и необходимостью: генерального сражения за Смоленск. Поэтому-то желанное наступление на французов он и начал прямо с атаки Барклая.
- Я не в претензии на вас, Михаиле Богданыч, - говорил он, - вы министр, я ваш субалтерн. Но ретироваться далее - трудно и пагубно. Люди духу лишаются. Субординация приходит в расстройку. Что за прекрасная была у нас армия! И вот - истощилась. Девятнадцать дней по пескам, по жаре, на форсированных маршах. Лошади пристали. Кругом - враг. Куда идем? Зачем? Согласен: до сей поры весьма были мудры ваши маневры. Очень! Но пришел день вожделенный, - мы соединились, вкупе стоим, и Смоленск - за нами. Ныне другой маневр надобен, не столь, быть может, и мудрый... попроще...
- Какой же? - тихо спросил Барклай.
- Искать противника и бить его, не допуская к Смоленску! Я не в претензии... Повелевайте! Однако же изнурять без конца армию позволить не могу. Поручите еще кому, а меня увольте! Уж лучше я зипун надену..., В сюртуке пойду - и баста! Таков сказ мой по чести и истине!
Барклай внимательно слушал эту горячую речь. Но лицо его продолжало оставаться неподвижным и от непроницаемости своей казалось почти мертвым. В душе он относился к Багратиону несочувственно, как и ко всем людям, которых считал по степени образования ниже себя, а по способностям - выше. Он мало доверял своей собственной талантливости и, с болезненной скрытностью пряча от окружавших это недоверие, признавал таланты конкурентов неохотно и с трудом. Скромный и сдержанный, он никому не прощал откровенной самонадеянности. Естественно, что порывистая и шумливая натура Багратиона была ему всегда несколько неприятна. Внешне это проявлялось в форме вежливой отчужденности. Пальцы здоровой руки Барклая отчетливо отбивали марш по зеленому сукну стола, за которым он сидел лицом к лицу со своим гостем. Голова была опущена.
- Я вас спас, Михаила Богданыч! - с назойливой резкостью звучал в его ушах голос Багратиона. - Тем спас, что пробивался к вам, когда вы от меня уходили... И впредь, коли понадобится, спасать буду. Но с тем, однако, чтобы и вы не бездействовали. Иного хода в делах не понимаю и понимать не хочу. Видно, не учен я, а может, и глуп перед вами! На войска же русские жаль мне смотреть... Оттого и говорю...
В крайнем раздражении он повторил угрозу:
- Уж лучше зипун надеть! И - баста!
Барклай пожал плечами. По свойствам своего ума он умел при всяком стечении и повороте обстоятельств угадывать результат дела просто, без особого напряжения мысли, но верно и точно. Он никогда не воспламенялся во время спора, не развивал доказательств, а говорил только: "Из этого вышло то-то, а из этого должно получиться то-то". И не любил лишних слов. Но разговор, с Багратионом требовал именно доказательств и ненужных слов. Что делать?
- Не постигну, любезный князь, в чем, собственно, обвинять меня изволите, - медленно заговорил он. - Маневры мои были не мудрей и не ученей ваших и столь же прямой необходимостью вызваны. Признать готов, что операция ваша у Могилева, когда тринадцатого июля мимо обманутого маршала Даву проследовали вы с армией и перешли через Днепр, а он лишь четырнадцатого о том узнал и шестнадцатого только на Оршу двинулся, - славного военного такту был прием. И что без дальнейших препятствий достигли вы семнадцатого в Мстиславль - также к полководческому знанию вашему полностью относится. Но будьте справедливы, любезный князь, войдите и в мое положение. Еще двенадцатого Бонапарт наступал от Бешенковичей на Витебск, полагая, что я путь к вам хочу проложить через Оршу. И впрямь сбирался я тогда идти на Оршу, чтобы хоть с этой стороны сблизиться с вами и закрыть перед Бонапартом Смоленск. О намерении своем я и вам сообщал...
Он незаметно взглянул на Багратиона. Глаза князя Петра пылали. Рот его был раскрыт для самых решительных возражений.
Поэтому Барклай, не останавливаясь, продолжал говорить:
- Не забудьте и того, что тринадцатого Бонапарт знал уже об отступлении генерала Раевского из-под Салтановки. Оттого действия его против меня с правого фланга совершенно были развязаны. Тогда дал я авангарду его бой. Тринадцатого и четырнадцатого войска мои дрались с Мюратом у Островны и задержали наступление его на сутки. Однако бой этот показал мне ясно, что двигаться Первой армии надо со всей поспешностью не на Оршу, а на Смоленск, то есть глубже и дальше...
Багратион язвительно засмеялся.
- Зачем же, коли так, звали вы меня, ваше высокопревосходительство, для соединения в Оршу? Разве такие фокус-покусы почесться возможными могут?
- Это не фокус-покус, ваше сиятельство, - все медленнее процеживая слова, тихо сказал Барклай, - отнюдь нет. Чтобы отвлечь от вас Даву, я готов был бой и у Витебска принять. Моя ли вина, что позиции тамошние до крайности негодны? Кроме того, пятнадцатого получилось от вас известие о... неудаче генерала Раевского под Могилевом. Прямо скажу: понял я это, как если бы кто освободил меня от необходимости драться у Витебска на позиции дурной. Уж не надобно драться мне было, ибо шли вы благополучно к Смоленску. Потому, обсудив на военном совете, я и двинулся тремя колоннами через Поречье и Рудню на Смоленск. Подобно как вы Даву обманули, так я - Бонапарта. После боя у Островны он никак сомневаться не мог, что под Витебском генеральное сражение предстоит, и уже к шестнадцатому войска стягивать стал. Но я исчез с внезапностью. Что было делать Бонапарту? Он корпуса свои для отдыха остановил: принца Евгения в Сураже и Велиже, Нансути в Поречье, Нея в Лиозне, Мюрата в Рудне, Груши в Бабнновичах и Даву в Дубровке. Но ведь, князь мой любезнейший, все это не для моей лишь, а для общей нашей пользы свершилось... Не так ли?
Багратион быстро провел рукой по высокому гребню крутых своих кудрей. Действительно, многое из того, что казалось ему до сих пор необъяснимым и удручающе странным в маневрах Первой армии, вдруг приобрело теперь простой и ясный смысл. Многое... Но не все!
- Позвольте, Михаиле Богданыч! А почему же не пошли вы на соединение со мной в Горки? И вам и мне восемнадцатого было бы то и ближе и удобнее прочего. Почему прямо на Смоленск двинулись, хотя можно было бы, в Горках совокупясь, общей силой заградить французам путь на Смоленск?
Новое подозрение родилось, и живая тень гнева опять набежала на бледное лицо князя Петра.
- А может быть, что в план вашего высокопревосходительства защита Смоленска и вовсе не входит? Вопрос этот основным и главнейшим из всех почитаю я... - Он спрашивал с такой жадной стремительностью и так настойчиво, что Барклай понял: сказать ему сейчас прямо все, что он думал о защите Смоленска, немыслимо.
- Вопрос столь важен, - холодно проговорил он, - что решить его способно одно лишь чистое благоразумие, без страсти и волнения. Потому...
- Нет! - с грозной энергией крикнул Багратион. - Нет! На сей раз оставим благоразумие в удел робким душам. Будем чувствовать по-русски! Прямо спросил вас, прямо и ответствуйте!
Главнокомандующие совещались долго. Из кабинета, где они заперлись, громкий голос Багратиона то и дело вырывался в соседнюю залу. И тогда собравшиеся в ней генералы обеих армий радостно переглядывались.
Наконец-то! Старая слава Петра Ивановича зажигала в их сердцах новые надежды на успех. Его пылкая настойчивость привлекала все симпатии. Голоса Барклая не было слышно. Да никто и не ожидал его услышать, - всем было известно, как малообщителен и некрасноречив министр. Почти всякий из тех, кто находился сейчас в зале, был недоволен Барклаем. Прежде недовольство это лежало на дне душ. А теперь всколыхнулось. Даже имя главнокомандующего избегали произносить - по неприязни к тому, кто носил его. Толковали о неудачах, а подразумевался Барклай.
- Говорят... говорят, будто немцы и голландцы взбунтовались, что англичане и испанцы где-то высадили десант... Говорят, что сам Бонапарт поскакал во Францию... Мало ли что говорят! Но я ничему не верю, - сказал генерал Раевский начальнику артиллерии Первой армии, молодому графу Кутайсову, - того не осталось во мне, чем верят люди...
Черные глаза графа блеснули чистым огнем. Красивая голова его живо повернулась к собеседнику.
- Вы правы, ваше превосходительство! Удел наш поистине жалок становится... У нас, в Первой армии, лишь один человек осведомленным о действительном ходе событий счесться может...
- Ермолов?
- Да. Но не по званию начальника главного штаба, а потому, что с государем в переписке, и по тонкой проницательности ума своего...
- Любую хитрейшую бестию кругом пальца обведет, - улыбнулся Раевский. Молодец ваш Алексей Петрович! Да вот и сам он!
Из боковых дверей в залу быстро вышел широкоплечий генерал, могучего, почти геркулесовского телосложения, и поклонился. Глубокий взгляд его серых глаз мгновенно обежал присутствующих. Волосы, дыбом стоявшие на голове, еще придавали росту его величавой фигуре. Он вступил в залу и как будто заполнил ее без остатка своими размерами и своей силой. Вместо шляпы Ермолов держал под мышкой кивер, что казалось странным при генеральских эполетах, а в руках - сложенный пополам лист синей бумаги.
- Поздравляю, господа, с новостью наиважнейшей! Каждый из генералов в одно и то же время почуял на себе его умный и приветливо-острый взгляд. Все разом двинулись к Ермолову и окружили его. Простое и непритязательное благородство удивительным образом сочеталось в этом человеке с заискивающей манерой обращения, мужественный тон речи - с приятно-вкрадчивым голосом. Даже самые старые генералы относились к нему, самому молодому, дружески и с уважением. А товарищи по чину и младшие любили без памяти. Ермолов уже обнялся с графом Сен-При. Крепко прижал к груди твердую ладонь атамана Платова. И облобызался с Николаем Николаевичем Раевским.
- Господин главнокомандующий только что подписал приказ по армии...
- Приказ? Какой? Не томите, Алексей Петрович!
- Извольте, господа, - сказал Ермолов и развернул лист синей бумаги. "Приказ по Первой Западной армии 21 июля 1812 года. № 68. Солдаты! Я с признательностью вижу единодушное желание ваше ударить на врага нашего. Я сам с нетерпением стремлюсь к тому..."
- Браво! - крикнул граф Кутайсов. - Ура! Конец ретираде! На стенах смоленских кровью смоем ее позор!.. Его возглас потонул в буре восторженных восклицаний. Под напором радостного гула дрогнула старая зала губернаторского дома. Генералы поздравляли друг друга, как с праздником. Целовались, как на пасхе. И всем было понятно: не будь сейчас Багратиона за дверьми Барклаева кабинета, не было бы и этого решительного долгожданного приказа.
- Все прощаю Михаиле Богданычу, - с сияющими глазами и лицом повторял Кутайсов, - все! А Багратиону - слава!
- Слава! - раздалось в углу.
- Слава! Слава! - пронеслось по зале.
К Кутайсову подошел полковник среднего роста, полный, румяный, как хорошо пропеченная булка. Все существо его дышало здоровьем и энергией. Несколько секунд он с молчаливым любопытством наблюдал радость молодого генерала. Надменно-ласковая улыбка перебегала из края в край по его пышным розовым губам. Можно было подумать, что он удивляется детскому простодушию "графа, по снисходительности сожалеет его, а от избытка гордости не может скрыть сожаления. Полковник держал себя странно, - вовсе не так, как полагалось бы по носимому им скромному чину. Это был Толь, генерал-квартирмейстер Первой армии, любимец Барклая и главная пружина его предначертаний.
- А не кажется ли вашему сиятельству, - все еще продолжая улыбаться, наконец спросил он, - что, судя по приказу нынешнему, главнокомандующий твердо решил город Смоленск без боя оставить?
И Толь с удовольствием заглянул Кутайсову прямо в рот, безмолвно раскрывшийся от изумления.