– Что я должен сделать?
– Пусть мне дадут уехать. Ретироваться. Я только к этому стремлюсь. Ретироваться. Устраниться. Я ушел бы и пешком, но вы способны подкараулить меня где-нибудь в поле и… Я прошу вас переубедить их и разрешить мне уехать, ведь я уже никому не причиню вреда. Мне все это приелось, я больше не могу. Я хочу покоя. Одного покоя. Если мы разойдемся миром, не возникнет никаких проблем. Прошу вас, сделайте это, я вас умоляю, потому что, поймите, я уже не могу… Или помогите мне бежать. Я обращаюсь к вам, потому что не могу один противостоять всем, как пария. Дайте мне руку помощи, не бросайте меня. Мы не знакомы, но я выбрал вас. Я к вам обращаюсь. Зачем вы меня преследуете, если я уже обезврежен – и навсегда! Все кончено.
Неожиданно возникшая проблема этого человека, которого уже трясло… что мне сказать ему? Я еще был полон Вацлавом, а здесь передо мной этот человек, давящийся рвотой – хватит, хватит, хватит! – и молящий о пощаде. Как во внезапном озарении я понял всю неразрешимость ситуации: я не мог его оттолкнуть, ибо теперь его смерть усугублялась его трясущейся передо мной жизнью. Он пришел ко мне, он сблизился со мной и в результате вырос до гигантских размеров, его жизнь и его смерть вздымались теперь передо мной до небес. И одновременно его появление возвращало меня – освобождая от Вацлава – службе, нашей операции под руководством Ипполита, а он, Семиан, превращался лишь в объект нашей операции… и как объект был отброшен вовне, исключен из нашего круга, и я не мог даже поговорить с ним откровенно, я должен был соблюдать дистанцию и, не подпуская его к себе, маневрировать, хитрить… и мгновенно душа встала на дыбы, как лошадь перед непреодолимым препятствием… ведь он взывал к моей человечности и шел ко мне как к человеку, а мне нельзя было видеть в нем человека. Что мне ему ответить? Одно важно – не подпускать его к себе, не дать ему завладеть мной, пролезть в меня!
– Пан Семиан, – сказал я, – идет война. Страна оккупирована. Дезертирство в таких условиях – это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Каждый должен следить за каждым. Вы это знаете.
– Это значит, что… вы не хотите… говорить со мной откровенно?
Он помолчал минуту, как бы смакуя молчание, которое все более нас разделяло.
– Пан, – сказал он, – с вас никогда портки не падали?
Я снова ничего не ответил, увеличив дистанцию.
– Пан, – сказал он терпеливо, – с меня все это спало – я безо всего. Поговорим без церемоний. Уж если я пришел к вам ночью как незнакомый к незнакомому, то давайте поговорим без уловок, хорошо?
Он замолчал и ждал, что я скажу. Я ничего не сказал.
– Мне безразлично ваше мнение обо мне, – добавил он равнодушно. – Но я выбрал вас – моим спасителем или убийцей. Что вы выберете?
Тогда я пошел на явную ложь – явную не только для меня, но и для него – и этим окончательно отбросил его от нашего круга:
– Я не знаю, что бы вам могло угрожать. Вы сгущаете краски. Это нервы.
Мои слова раздавили его. Он ничего не говорил – но и не двигался, не уходил… застыл в прострации. Будто лишил я его самой возможности уйти. Я подумал, что это может длиться часами, он не двигается, зачем ему двигаться – остается, угнетая меня своим присутствием. Я не знал, что мне с ним делать, – и он не мог мне в этом помочь, ведь я сам его отверг, отбросил и без него оказался в одиночестве перед ним же… Он был у меня в руках. И между мной и им не было ничего, кроме равнодушия, холодной антипатии, отвращения, он был мне противен! Собака, лошадь, курица, даже червяк были мне более симпатичны, чем этот мужчина уже в летах, потасканный, с лицом, на котором отпечаталось все его прошлое, – мужчина терпеть не может мужчину! Нет ничего более отвратительного для нас, мужчин, чем другой мужчина, – речь идет, разумеется, о мужчинах старшего возраста, с отпечатавшимся на лице прошлым. Непривлекателен он был для меня, нет! Не в силах он привлечь меня на свою сторону. Не мог он втереться ко мне в доверие. Не мог понравиться! Он отталкивал меня своей и духовной сущностью, и физической, как и Вацлав, даже сильнее – он отталкивал меня, как и я его отталкивал, и мы уперлись рогами, как два старых буйвола, – и то, что я ему был отвратителен в моей потасканности, еще более усиливало мое отвращение. Вацлав, а теперь он – оба омерзительны! И я с ними! Мужчина может быть сносен для мужчины только как отказ, когда он отказывается от самого себя ради чего-то – чести, добродетели, народа, борьбы… Но мужчина только как мужчина – какая мерзость!
Но он меня выбрал. Он ко мне обратился – и теперь не отступал и сидел передо мной. Я кашлянул, и это покашливание подсказало мне, что ситуация еще более осложнилась. Его смерть – хотя и отталкивающая – была теперь в двух шагах от меня, как нечто, чего невозможно избежать.
Лишь об одном я мечтал – чтобы он ушел. Я потом все обдумаю, сначала пусть он уйдет. Почему бы мне не сказать, что я согласен помочь ему. Это меня не связывало, я всегда мог использовать свое обещание как маневр и хитрость – в том случае, если бы я решился с ним покончить и рассказал бы все Ипполиту – ведь для целей нашей акции, нашей группы было бы даже полезно завоевать его доверие и им воспользоваться. Если бы я решился с ним покончить… Что мешает солгать конченому человеку?
– Послушайте меня. Прежде всего – возьмите себя в руки. Это главное. Завтра спуститесь к обеду. Скажите, что это был нервный кризис, который уже миновал. Что вы приходите в норму. Сделайте вид, что с вами все в порядке. Я, со своей стороны, тоже поговорю с Ипполитом и постараюсь как-нибудь устроить для вас этот отъезд. А теперь возвращайтесь к себе, сюда может кто-нибудь зайти…
Говоря это, я даже не понимал, что, собственно, говорю. Правда это или ложь? Помощь или предательство? Потом прояснится – а сейчас пусть уходит! Он встал и выпрямился, я не заметил, чтобы на его лице промелькнула хотя бы тень надежды, в нем вообще ничего не дрогнуло, он не пытался ни благодарить, ни, хотя бы взглядом, расположить к себе… зная заранее, что ничего не получится и ему ничего не остается, как только быть, быть таким, каков он есть, пребывать в своем бытии, неблагодарном и тягостном – уничтожение которого было бы, однако, еще более отвратительным. Он лишь шантажировал меня своим существованием, о, как же все по-другому с Каролем!
Кароль!
После его ухода я сел писать письмо Фридерику. Это был рапорт – я давал ему отчет об этих ночных визитах. И это был документ, в котором я уже открыто соглашался на сотрудничество. Соглашался в письменном виде. Шел на диалог.
11
– Пусть мне дадут уехать. Ретироваться. Я только к этому стремлюсь. Ретироваться. Устраниться. Я ушел бы и пешком, но вы способны подкараулить меня где-нибудь в поле и… Я прошу вас переубедить их и разрешить мне уехать, ведь я уже никому не причиню вреда. Мне все это приелось, я больше не могу. Я хочу покоя. Одного покоя. Если мы разойдемся миром, не возникнет никаких проблем. Прошу вас, сделайте это, я вас умоляю, потому что, поймите, я уже не могу… Или помогите мне бежать. Я обращаюсь к вам, потому что не могу один противостоять всем, как пария. Дайте мне руку помощи, не бросайте меня. Мы не знакомы, но я выбрал вас. Я к вам обращаюсь. Зачем вы меня преследуете, если я уже обезврежен – и навсегда! Все кончено.
Неожиданно возникшая проблема этого человека, которого уже трясло… что мне сказать ему? Я еще был полон Вацлавом, а здесь передо мной этот человек, давящийся рвотой – хватит, хватит, хватит! – и молящий о пощаде. Как во внезапном озарении я понял всю неразрешимость ситуации: я не мог его оттолкнуть, ибо теперь его смерть усугублялась его трясущейся передо мной жизнью. Он пришел ко мне, он сблизился со мной и в результате вырос до гигантских размеров, его жизнь и его смерть вздымались теперь передо мной до небес. И одновременно его появление возвращало меня – освобождая от Вацлава – службе, нашей операции под руководством Ипполита, а он, Семиан, превращался лишь в объект нашей операции… и как объект был отброшен вовне, исключен из нашего круга, и я не мог даже поговорить с ним откровенно, я должен был соблюдать дистанцию и, не подпуская его к себе, маневрировать, хитрить… и мгновенно душа встала на дыбы, как лошадь перед непреодолимым препятствием… ведь он взывал к моей человечности и шел ко мне как к человеку, а мне нельзя было видеть в нем человека. Что мне ему ответить? Одно важно – не подпускать его к себе, не дать ему завладеть мной, пролезть в меня!
– Пан Семиан, – сказал я, – идет война. Страна оккупирована. Дезертирство в таких условиях – это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Каждый должен следить за каждым. Вы это знаете.
– Это значит, что… вы не хотите… говорить со мной откровенно?
Он помолчал минуту, как бы смакуя молчание, которое все более нас разделяло.
– Пан, – сказал он, – с вас никогда портки не падали?
Я снова ничего не ответил, увеличив дистанцию.
– Пан, – сказал он терпеливо, – с меня все это спало – я безо всего. Поговорим без церемоний. Уж если я пришел к вам ночью как незнакомый к незнакомому, то давайте поговорим без уловок, хорошо?
Он замолчал и ждал, что я скажу. Я ничего не сказал.
– Мне безразлично ваше мнение обо мне, – добавил он равнодушно. – Но я выбрал вас – моим спасителем или убийцей. Что вы выберете?
Тогда я пошел на явную ложь – явную не только для меня, но и для него – и этим окончательно отбросил его от нашего круга:
– Я не знаю, что бы вам могло угрожать. Вы сгущаете краски. Это нервы.
Мои слова раздавили его. Он ничего не говорил – но и не двигался, не уходил… застыл в прострации. Будто лишил я его самой возможности уйти. Я подумал, что это может длиться часами, он не двигается, зачем ему двигаться – остается, угнетая меня своим присутствием. Я не знал, что мне с ним делать, – и он не мог мне в этом помочь, ведь я сам его отверг, отбросил и без него оказался в одиночестве перед ним же… Он был у меня в руках. И между мной и им не было ничего, кроме равнодушия, холодной антипатии, отвращения, он был мне противен! Собака, лошадь, курица, даже червяк были мне более симпатичны, чем этот мужчина уже в летах, потасканный, с лицом, на котором отпечаталось все его прошлое, – мужчина терпеть не может мужчину! Нет ничего более отвратительного для нас, мужчин, чем другой мужчина, – речь идет, разумеется, о мужчинах старшего возраста, с отпечатавшимся на лице прошлым. Непривлекателен он был для меня, нет! Не в силах он привлечь меня на свою сторону. Не мог он втереться ко мне в доверие. Не мог понравиться! Он отталкивал меня своей и духовной сущностью, и физической, как и Вацлав, даже сильнее – он отталкивал меня, как и я его отталкивал, и мы уперлись рогами, как два старых буйвола, – и то, что я ему был отвратителен в моей потасканности, еще более усиливало мое отвращение. Вацлав, а теперь он – оба омерзительны! И я с ними! Мужчина может быть сносен для мужчины только как отказ, когда он отказывается от самого себя ради чего-то – чести, добродетели, народа, борьбы… Но мужчина только как мужчина – какая мерзость!
Но он меня выбрал. Он ко мне обратился – и теперь не отступал и сидел передо мной. Я кашлянул, и это покашливание подсказало мне, что ситуация еще более осложнилась. Его смерть – хотя и отталкивающая – была теперь в двух шагах от меня, как нечто, чего невозможно избежать.
Лишь об одном я мечтал – чтобы он ушел. Я потом все обдумаю, сначала пусть он уйдет. Почему бы мне не сказать, что я согласен помочь ему. Это меня не связывало, я всегда мог использовать свое обещание как маневр и хитрость – в том случае, если бы я решился с ним покончить и рассказал бы все Ипполиту – ведь для целей нашей акции, нашей группы было бы даже полезно завоевать его доверие и им воспользоваться. Если бы я решился с ним покончить… Что мешает солгать конченому человеку?
– Послушайте меня. Прежде всего – возьмите себя в руки. Это главное. Завтра спуститесь к обеду. Скажите, что это был нервный кризис, который уже миновал. Что вы приходите в норму. Сделайте вид, что с вами все в порядке. Я, со своей стороны, тоже поговорю с Ипполитом и постараюсь как-нибудь устроить для вас этот отъезд. А теперь возвращайтесь к себе, сюда может кто-нибудь зайти…
Говоря это, я даже не понимал, что, собственно, говорю. Правда это или ложь? Помощь или предательство? Потом прояснится – а сейчас пусть уходит! Он встал и выпрямился, я не заметил, чтобы на его лице промелькнула хотя бы тень надежды, в нем вообще ничего не дрогнуло, он не пытался ни благодарить, ни, хотя бы взглядом, расположить к себе… зная заранее, что ничего не получится и ему ничего не остается, как только быть, быть таким, каков он есть, пребывать в своем бытии, неблагодарном и тягостном – уничтожение которого было бы, однако, еще более отвратительным. Он лишь шантажировал меня своим существованием, о, как же все по-другому с Каролем!
Кароль!
После его ухода я сел писать письмо Фридерику. Это был рапорт – я давал ему отчет об этих ночных визитах. И это был документ, в котором я уже открыто соглашался на сотрудничество. Соглашался в письменном виде. Шел на диалог.
11
На следующий день к обеду явился Семиан. Я встал поздно и сошел вниз как раз в тот момент, когда уже садились за стол, – тогда и появился Семиан, выбритый, напомаженный и раздушенный, с платочком, выглядывающим из карманчика. Это было гальванизацией трупа – ведь мы непрерывно убивали его в течение вот уже двух дней. Однако труп с галантностью гусара поцеловал ручки дамам и, поздоровавшись со всеми, заявил, что у него уже проходит случайное недомогание и что ему лучше – что ему надоело киснуть одному наверху «в то время, как все общество в сборе». Ипполит собственноручно пододвинул ему стул, быстро приготовили прибор, восстановилась, будто ничего и не произошло, наша к нему почтительность, и он уселся за стол – такой же властный и победительный, как и в первый вечер. Подали суп. Он спросил водки. Это стоило ему больших усилий – заставить труп говорить, есть, пить, силой одного лишь страха преодолеть свое всесильное бессилие. «С аппетитом у меня не очень, но этого супчика я попробую». «Я бы еще водки тяпнул, если позволите».
Этот обед… двусмысленный, подлицованный скрытой динамикой, изобилующий яростными крещендо и пронизанный противоречивыми мотивами, невразумительный, как текст, вписанный в текст… Вацлав на своем месте рядом с Геней – и, наверное, он разговаривал с ней и «покорил уважением», так как оба оказывали друг другу множество знаков внимания, были исключительно предупредительны, она благородна и он благороден – оба благородны. Что же касается Фридерика – то он, как всегда словоохотливый, светский, давно был отодвинут на второй план Семианом, который незаметно подчинил нас… да, еще более, чем когда он появился впервые, нами овладели покорность и внутренняя готовность к выполнению малейших его желаний, которые начинались в нем как просьба, а в нас заканчивались приказами. Я, знавший, что это всего лишь его убожество со страху рядится в былую, уже утраченную властность, смотрел на все это как на фарс. Сначала ему удавалось маскироваться благодушием офицера – провинциала, немного казака, немного бретера, – однако скоро мрачность полезла изо всех его пор, мрачность, а также то холодное апатичное равнодушие, которое я еще вчера в нем заметил. Он мрачнел и гнуснел. В нем, должно быть, ворочался пакостный клубок, когда он из страха воплощался перед нами в прежнего Семиана, которым уже не был, которого боялся сильнее нас, до которого уже не мог подняться – того Семиана «опасного», который существовал для власти над людьми и их использования, для умерщвления человека человеком. «Пожалуйста, подайте лимончик» – это звучало добродушно, провинциально, даже немного по-русски, но скрывало когти, изнутри было начинено презрением к чужой жизни, и он, чувствуя это, боялся, и угроза, исходящая от него, росла на его страхе. Фридерик, я знал это, должен был уловить это одновременное разрастание в одном человеке агрессивности и страха. Но игра Семиана не была бы такой наглой, если бы Кароль не подыгрывал ему с другого конца стола и не поддерживал всем своим существом его властность.
Кароль ел суп, намазывал хлеб маслом – но Семиан мгновенно, как и в первый раз, подчинил его себе. У парня опять был господин. Его руки стали руками солдата и исполнителя. Все его незрелое существо сразу, без сопротивления поддалось Семиану, поддалось и предалось – и если он ел, то только чтобы ему служить, если намазывал хлеб, то с его разрешения, и его голова тотчас же подчинилась Семиану своими коротко остриженными волосами, которые лишь надо лбом мягко курчавились. Он ничем не подчеркивал свою преданность – просто он таким стал, как, бывает, меняется человек в зависимости от освещения. Семиан, возможно, не отдавал себе в этом отчета, но между ним и юношей сразу установились какие-то отношения, и его угрюмость, эта хмурая туча, заряженная властностью (уже только наигранной), обратилась к Каролю, чтобы на нем утвердиться. И при этом присутствовал Вацлав, Вацлав, сидящий рядом с Геней… Вацлав благородный… Вацлав справедливый, отстаивающий любовь и добродетель… смотрел, как вождь заряжается юношей, а юноша – вождем.
Он – Вацлав – должен был почувствовать, что это оборачивается против того уважения, которое он защищал, которое его защищало, – ведь система «вождь-юноша» порождала не что иное, как именно презрение – презрение, прежде всего, к смерти. Разве юноша не предавался вождю на жизнь и смерть именно потому, что тот не боялся ни умереть, ни убить – ведь это делало его господином над людьми. А вслед за презрением к жизни и к смерти шли все другие, какие только возможно, переоценки и целые океаны девальваций, и юношеская склонность к презрению сливалась воедино с угрюмой, властной пренебрежительностью того, другого, – они взаимно утверждались друг в друге, ибо не боялись ни смерти, ни боли, один – потому что юноша, другой – потому что вождь. Ситуация обострилась и усугубилась, ведь явления, вызванные искусственно, более стихийны, а Семиан уже лишь разыгрывал из себя вождя со страху, чтобы спастись. И этот вождь, поддельный, но ставший подлинным благодаря подростку, его же душил, давил, терроризировал, Фридерик должен был уловить (я знал это) внезапный выход на авансцену сразу трех человек – Семиана, Кароля, Вацлава, – что предвещало возможность взрыва… в то время как она, Геня, спокойно склонялась над тарелкой.
Семиан ел… чтобы показать, что он уже может есть, как все… и пытался расположить к себе присутствующих своей провинциальной учтивостью, которая, однако, была отравлена его холодной мертвечиной и которая в Кароле немедленно трансформировалась в насилие и кровь. Фридерик уловил это. И случилось так, что Кароль попросил подать стакан и Генька подала его – и, может быть, то мгновение, когда стакан переходил из рук в руки, было слегка затянуто, могло показаться, что она на долю секунды задержала свою руку. Так могло быть. Но так ли было? Эта незначительная улика оглоушила Вацлава, как дубинкой, – лицо его будто подернулось пеплом, – а Фридерик скользнул по нему взглядом, таким равнодушным-равнодушным.
Подали компот. Семиан замолчал. Он сидел хмурый, будто исчерпал все любезности, уже отказался от попыток расположить к себе, и будто врата ада разверзлись перед ним. Он безучастно сидел. Геня начала поигрывать вилкой, и случилось так, что Кароль тоже коснулся своей вилки, собственно, непонятно было – то ли он играет ею, то ли просто коснулся, это могло произойти совершенно случайно, ведь вилка была у него под рукой – однако лицо Вацлава вновь будто пеплом подернулось, – было ли это случайным? Ах, ну конечно, это произошло случайно – и так небрежно, что почти незаметно. Но не исключено также… а вдруг именно эта небрежность позволяла им затеять игру, ах, легкую, легонькую, такую микроскопическую, что (девушка) могла предаваться этому с (юношей), не теряя в своей добродетельности с женихом – да и происходило это совершенно незаметно. И не эта ли легкость привлекала их тем, что самое легкое движение их рук бьет Вацлава наотмашь, – возможно, они не могли отказаться от этого развлечения, такого, казалось бы, пустячного, но означающего для Вацлава полный крах. Семиан съел компот. Если Кароль действительно и занимался таким поддразниванием Вацлава – ах, возможно, даже неосознанно, – то это, однако, ни в коей мере не нарушало его верности Семиану, ведь он забавлялся, как солдат, готовый на смерть, потому и беспечный. Но и это было отмечено странным неистовством, идущим от искусственности, – ведь эта забава с вилками была лишь продолжением спектакля на острове, флирт, который они затеяли, был «театральным». Таким образом, я оказался здесь, за этим столом, в окружении мистификаций более драматичных, чем все, на что способна реальность. Поддельный вождь и поддельная любовь.
Все встали. Обед кончился.
Семиан подошел к Каролю.
– Ну, ты… щенок… – сказал он.
– Ништя! – ответил осчастливленный Кароль.
Офицер обратил к Ипполиту тусклый неприязненный и холодный взгляд.
– Поговорим? – предложил он сквозь зубы.
Я хотел было присоединиться к их беседе, но он остановил меня коротким:
– Вы – нет…
Что это? Приказ? Он что, забыл о нашем ночном разговоре? Но я не стал противиться его желанию и остался на веранде, в то время как он с Ипполитом пошел в сад. Геня, стоя рядом с Вацлавом, взяла его под руку, будто ничего не случилось, – опять верная и преданная; но при этом Кароль, стоящий рядом с открытой дверью, положил руку на дверь (его рука на двери – ее рука на Вацлаве). И жених сказал невесте:
– Идем прогуляемся.
На что она откликнулась как эхо:
– Идем.
Они удалялись по дорожке сада, а Кароль остался, как наглая, неуловимая в своей двусмысленности шутка… Фридерик, не сводивший глаз с нареченных и Кароля, пробормотал:
– Занятно!
Ответом ему была моя незаметная… только для него – улыбка.
Через четверть часа вернулся Ипполит и созвал нас в кабинет.
– Нужно кончать с ним, – сказал он. – Сегодня же ночью кончать. Он стоит на своем!
И, осев на диван и закрыв глаза, он только повторил про себя:
– Стоит на своем!
Оказалось, что Семиан вновь потребовал лошадей – но на этот раз это была не просьба, – нет, это было нечто такое, от чего Ипполит долгое время не мог прийти в себя.
– Господа, это прохвост! Это бандюга! Он потребовал лошадей, я сказал, что сегодня лошадей нет, может быть, завтра… тогда он сжал мою руку пальцами, схватил мою руку и стиснул, как типичный, поверьте, бандит… и сказал, что если завтра к десяти утра лошадей не будет, то… Он стоит на своем, – повторил он испуганно. – Сегодня ночью нужно с ним кончать, иначе завтра я буду вынужден дать ему лошадей.
И добавил тихо:
– Буду вынужден.
Это было неожиданностью для меня. Видимо, Семиан не выдержал роли, какую мы с ним вчера наметили, и, вместо того чтобы тихо, мирно побеседовать, он угрожал… видно, им завладел, терроризировал его экс-Семиан, тот, «опасный», которого он возбуждал в себе во время обеда, отсюда егоугрозы, властность, жестокость (всему этому он не мог больше противиться, потому что боялся этого больше, чем кто бы то ни было)… Словом, вновь от него исходила угроза. Но положительным в этом было хотя бы то, что я уже не чувствовал себя ответственным за его судьбу, как ночью, в своей комнате, теперь я передал это дело Фридерику.
Ипполит встал.
– Господа, ну, как мы это организуем? Кто?
Он взял четыре спички и у одной из них отломил головку. Я посмотрел на Фридерика – ожидая какого-нибудь знака, – рассказать ли о моем ночном разговоре с Семианом? Но Фридерик был страшно бледен. Он проглотил слюну.
– Простите, – сказал он. – Я не уверен…
– Что? – спросил Ипполит.
– Смерть, – коротко ответил Фридерик. Он смотрел в сторону. – У-б-би-ть его?
– Ну и что? Таков приказ.
– У-б-би-ть, – повторил Фридерик. Он ни на кого не смотрел. Остался один на один с этим словом. Никого – только он и «у-б-и-ть». Не могла солгать его мертвенная бледность, причина которой была в том, что он знал, что это значит – убить. Знал в это мгновение – во всем объеме. – Я этого… не… – произнес он и как-то стряхнул пальцами в сторону, в сторону куда-то от себя… И вдруг обернулся к Вацлаву.
И это выглядело так, будто у его бледности появился адресат – прежде чем он заговорил, я уже совершенно точно знал, что он полностью владел собой и ситуацией, он продолжал направлять события, маневрировал – не теряя из виду Гени и Кароля – для сближения с ними. Так что же? Он боялся? Или хотел подобраться к ним поближе? Что?
– Вы тоже «против»! – обратился он прямо к Вацлаву.
– Я?
– Как же вы это сделаете… ножом – ведь нужно именно ножом – из пистолета нельзя – слишком много шума, – как же вы это ножом, если недавно у вас мать тоже ножом?… Вы? Вы, сын своей матери и католик? Как, спрашивается? Как вы сможете это сделать?
Он путался в словах, но они были прочувствованы в полной мере и подкреплены выражением лица, которое будто в крике «нет» взывало к Вацлаву. Несомненно – «он знал что говорил». Знал, что значит «убить», и силы его были на исходе, он уже не мог оказывать сопротивления… Нет, это была не игра, не тактика, в этот момент он был искренним!
– Вы дезертируете? – холодно спросил Ипполит.
В ответ он лишь улыбнулся беспомощно и как-то глуповато.
Вацлав проглотил слюну, будто его принуждали съесть что-то несъедобное. Я думаю, что до сих пор он подходил к этому так же, как и я, по законам военного времени, это убийство было для него одним из многих – отвратительное, но все же обычное и даже необходимое, в конце концов неизбежное – но теперь именно это убийство было выделено из общего числа и представлено особо, как немыслимое убийство само по себе! Он тоже побледнел. К тому же мать! И нож! Нож, такой же, как тот, которым его мать… убить ножом, вырванным из тела матери, нанести такой же удар, повторить все на теле Семиана… Но, возможно, под его нахмуренным лбом мать смешалась с Генькой, и не мать, а именно Генька сыграла решающую роль. Он должен был представить себя в роли Скужака, наносящего удар… но тогда как же устоять против Гени с Каролем, как помешать их смычке, как противостоять Гене во власти юнца, юной Гене в юных объятиях, Гене, нагло объюнцованной?… Убить Семиана, как Скужак мать, – но тогда кем же он станет? Скужаком? Что он противопоставит той силе – несовершеннолетней? Если бы Фридерик не акцентировал и не утрировал убийство… теперь же это было Убийство, и этот удар ножом метил в его собственное достоинство, честь, порядочность, во все, чем он боролся со Скужаком за мать и с Каролем за Геню.
Очевидно, все это явилось причиной того, что он, повернувшись к Ипполиту, равнодушно констатировал:
– Я этого не могу…
Фридерик торжествующим и подразумевающим ответ тоном задал вопрос мне:
– А вы? Вы убьете?
Ха! Что? Так это только тактика! Чего же он добивался, симулируя испуг, принуждая нас к отказу? Невероятно: этот его испуг, бледный, потный, дрожащий, такой очевидный в нем, был лишь лошадкой, которая несла его… к юным коленям и рукам! Он использовал свой страх в эротических целях! Верх лицемерия, невероятная низость, что-то неправдоподобное и невыразимое! Самого себя он рассматривал как лошадь для самого себя! Но его скачка захватила и меня, и я почувствовал, что должен скакать вместе с ним. Кроме того, я не хотел, разумеется, убивать. Я был счастлив, что могу увильнуть, – уже рушились наше единство и дисциплина. Я ответил:
– Нет.
– Блядство! – выругался Ипполит. – Хватит мне голову морочить. Я сам это сделаю. Без вашей помощи.
– Вы? – спросил Фридерик. – Вы?
– Я.
– Нет.
– Почему?
– Н-н-нет…
– Но вы подумайте, подумайте, – сказал Ипполит. – Ведь нельзя же превращаться в свинью. Должно же быть хоть какое-то чувство долга. Это наш долг, господа! Мы на службе!
– Из чувства долга мы хотим у-б-и-ть невинного человека?
– Это приказ. Мы получили приказ. Это боевое задание, господа! Я долг не нарушу. Мы должны быть как один человек. Это наша обязанность, господа! Так надо! А вы чего хотите? Живым его отпустить?
– Это невозможно, – согласился Фридерик. – Я понимаю, это невозможно.
Ипполит вытаращил глаза. Может быть, он ожидал, что Фридерик ответит: «Да отпустите его»? На это рассчитывал? Если он и питал такую тайную надежду, ответ Фридерика отрезал пути к отступлению.
– Так чего же вы хотите?
– Я понимаю, конечно… необходимость… долг… приказ… Нельзя же… Но ведь вы н-н-е-е… Вы не сможете за-ре-зать… Вы н-н-е-е… Вы не будете!
Ипполит, споткнувшись об это тихое, шепотом произнесенное «н-н-е-е», сел. Это «н-н-е-е» знало, что значит – убить, и это знание теперь передавалось непосредственно ему, Ипполиту, воздвигая непреодолимую преграду. Запертый в своей туше, он поглядывал на нас, таращась как в окно. «Обычная» ликвидация Семиана оказалась уже невозможной после трех наших отказов, объявленных с нескрываемым отвращением. Это дело стало отталкивающим под напором нашего отвращения. Ипполит уже не мог позволить себе. Не будучи человеком ни слишком глубоким, ни слишком тонким, он, однако, принадлежал к определенной среде, к определенной сфере, и, так как мы стали глубокими и серьезными, он не мог оставаться банальным из соображений попросту светских. В определенные моменты нельзя быть «не столь серьезным» или «не столь глубоким», как все, и нельзя быть «не слишком тонким», это дискредитирует среду. Таким образом, приличия принуждали его к серьезности, к постижению вместе с нами во всей глубине смысла выражения «убить», и он понял это так, как мы поняли, – как кошмар. Он почувствовал, как мы бессильны. Убить кого-то собственными руками? Нет, нет и нет! Но в таком случае оставалось только «не убивать» – однако «не убивать» значило не подчиниться, предать, струсить, не выполнить приказ! Он развел руками – оказаться между двух гнусностей, и какая-то из них должна стать твоей!
– Так как же? – спросил он.
– Пусть это сделает Кароль.
Кароль! Так вот чего он добивался все время – этот лис! Эта бестия! Оседлавший самого себя, как лошадь!
– Кароль?
– Конечно. Он это сделает. Если вы ему прикажете.
Он говорил так, будто это легче легкого – все трудности остались позади. Будто речь шла о том, чтобы поручить Каролю сделать покупки в Островце. Непонятно почему, но это изменение тона казалось в какой-то степени оправданным. Ипполит заколебался.
– Переложить все на него?
– А на кого же? Мы этого не сделаем, это не для нас… а сделать нужно, другого выхода нет! Вы ему только скажите. Он сделает, если ему прикажут. Для него это не проблема. Почему не сделать? Только прикажите!
– Конечно, если я прикажу, он сделает… Но как же так? А? Ведь он как бы… вместо нас?
Нервно заговорил Вацлав:
– Вы не учитываете, что это связано с риском… С возможной ответственностью. Нельзя за него прятаться и перекладывать на него ответственность. Просто немыслимо! Так не делается!
– Риск мы можем взять на себя. Если дело откроется, скажем, что мы исполнители. Да и о чем речь? Только о том, чтобы кто-то взял за нас нож и кого-то зарезал, – ему это легче, чем нам.
– Но я же говорю вам, что мы не имеем права вовлекать его в это дело только потому, что ему шестнадцать лет, подставлять его… Прятаться за него…
Им овладело смятение. Кароля впутывать в убийство, которое он, Вацлав, не способен совершить, Кароля, пользуясь его молодостью, Кароля – потому что он всего лишь щенок… но ведь это непорядочно, и это ослабляло его по сравнению с юношей… а он должен быть сильнее юноши! Он забегал по комнате.
Этот обед… двусмысленный, подлицованный скрытой динамикой, изобилующий яростными крещендо и пронизанный противоречивыми мотивами, невразумительный, как текст, вписанный в текст… Вацлав на своем месте рядом с Геней – и, наверное, он разговаривал с ней и «покорил уважением», так как оба оказывали друг другу множество знаков внимания, были исключительно предупредительны, она благородна и он благороден – оба благородны. Что же касается Фридерика – то он, как всегда словоохотливый, светский, давно был отодвинут на второй план Семианом, который незаметно подчинил нас… да, еще более, чем когда он появился впервые, нами овладели покорность и внутренняя готовность к выполнению малейших его желаний, которые начинались в нем как просьба, а в нас заканчивались приказами. Я, знавший, что это всего лишь его убожество со страху рядится в былую, уже утраченную властность, смотрел на все это как на фарс. Сначала ему удавалось маскироваться благодушием офицера – провинциала, немного казака, немного бретера, – однако скоро мрачность полезла изо всех его пор, мрачность, а также то холодное апатичное равнодушие, которое я еще вчера в нем заметил. Он мрачнел и гнуснел. В нем, должно быть, ворочался пакостный клубок, когда он из страха воплощался перед нами в прежнего Семиана, которым уже не был, которого боялся сильнее нас, до которого уже не мог подняться – того Семиана «опасного», который существовал для власти над людьми и их использования, для умерщвления человека человеком. «Пожалуйста, подайте лимончик» – это звучало добродушно, провинциально, даже немного по-русски, но скрывало когти, изнутри было начинено презрением к чужой жизни, и он, чувствуя это, боялся, и угроза, исходящая от него, росла на его страхе. Фридерик, я знал это, должен был уловить это одновременное разрастание в одном человеке агрессивности и страха. Но игра Семиана не была бы такой наглой, если бы Кароль не подыгрывал ему с другого конца стола и не поддерживал всем своим существом его властность.
Кароль ел суп, намазывал хлеб маслом – но Семиан мгновенно, как и в первый раз, подчинил его себе. У парня опять был господин. Его руки стали руками солдата и исполнителя. Все его незрелое существо сразу, без сопротивления поддалось Семиану, поддалось и предалось – и если он ел, то только чтобы ему служить, если намазывал хлеб, то с его разрешения, и его голова тотчас же подчинилась Семиану своими коротко остриженными волосами, которые лишь надо лбом мягко курчавились. Он ничем не подчеркивал свою преданность – просто он таким стал, как, бывает, меняется человек в зависимости от освещения. Семиан, возможно, не отдавал себе в этом отчета, но между ним и юношей сразу установились какие-то отношения, и его угрюмость, эта хмурая туча, заряженная властностью (уже только наигранной), обратилась к Каролю, чтобы на нем утвердиться. И при этом присутствовал Вацлав, Вацлав, сидящий рядом с Геней… Вацлав благородный… Вацлав справедливый, отстаивающий любовь и добродетель… смотрел, как вождь заряжается юношей, а юноша – вождем.
Он – Вацлав – должен был почувствовать, что это оборачивается против того уважения, которое он защищал, которое его защищало, – ведь система «вождь-юноша» порождала не что иное, как именно презрение – презрение, прежде всего, к смерти. Разве юноша не предавался вождю на жизнь и смерть именно потому, что тот не боялся ни умереть, ни убить – ведь это делало его господином над людьми. А вслед за презрением к жизни и к смерти шли все другие, какие только возможно, переоценки и целые океаны девальваций, и юношеская склонность к презрению сливалась воедино с угрюмой, властной пренебрежительностью того, другого, – они взаимно утверждались друг в друге, ибо не боялись ни смерти, ни боли, один – потому что юноша, другой – потому что вождь. Ситуация обострилась и усугубилась, ведь явления, вызванные искусственно, более стихийны, а Семиан уже лишь разыгрывал из себя вождя со страху, чтобы спастись. И этот вождь, поддельный, но ставший подлинным благодаря подростку, его же душил, давил, терроризировал, Фридерик должен был уловить (я знал это) внезапный выход на авансцену сразу трех человек – Семиана, Кароля, Вацлава, – что предвещало возможность взрыва… в то время как она, Геня, спокойно склонялась над тарелкой.
Семиан ел… чтобы показать, что он уже может есть, как все… и пытался расположить к себе присутствующих своей провинциальной учтивостью, которая, однако, была отравлена его холодной мертвечиной и которая в Кароле немедленно трансформировалась в насилие и кровь. Фридерик уловил это. И случилось так, что Кароль попросил подать стакан и Генька подала его – и, может быть, то мгновение, когда стакан переходил из рук в руки, было слегка затянуто, могло показаться, что она на долю секунды задержала свою руку. Так могло быть. Но так ли было? Эта незначительная улика оглоушила Вацлава, как дубинкой, – лицо его будто подернулось пеплом, – а Фридерик скользнул по нему взглядом, таким равнодушным-равнодушным.
Подали компот. Семиан замолчал. Он сидел хмурый, будто исчерпал все любезности, уже отказался от попыток расположить к себе, и будто врата ада разверзлись перед ним. Он безучастно сидел. Геня начала поигрывать вилкой, и случилось так, что Кароль тоже коснулся своей вилки, собственно, непонятно было – то ли он играет ею, то ли просто коснулся, это могло произойти совершенно случайно, ведь вилка была у него под рукой – однако лицо Вацлава вновь будто пеплом подернулось, – было ли это случайным? Ах, ну конечно, это произошло случайно – и так небрежно, что почти незаметно. Но не исключено также… а вдруг именно эта небрежность позволяла им затеять игру, ах, легкую, легонькую, такую микроскопическую, что (девушка) могла предаваться этому с (юношей), не теряя в своей добродетельности с женихом – да и происходило это совершенно незаметно. И не эта ли легкость привлекала их тем, что самое легкое движение их рук бьет Вацлава наотмашь, – возможно, они не могли отказаться от этого развлечения, такого, казалось бы, пустячного, но означающего для Вацлава полный крах. Семиан съел компот. Если Кароль действительно и занимался таким поддразниванием Вацлава – ах, возможно, даже неосознанно, – то это, однако, ни в коей мере не нарушало его верности Семиану, ведь он забавлялся, как солдат, готовый на смерть, потому и беспечный. Но и это было отмечено странным неистовством, идущим от искусственности, – ведь эта забава с вилками была лишь продолжением спектакля на острове, флирт, который они затеяли, был «театральным». Таким образом, я оказался здесь, за этим столом, в окружении мистификаций более драматичных, чем все, на что способна реальность. Поддельный вождь и поддельная любовь.
Все встали. Обед кончился.
Семиан подошел к Каролю.
– Ну, ты… щенок… – сказал он.
– Ништя! – ответил осчастливленный Кароль.
Офицер обратил к Ипполиту тусклый неприязненный и холодный взгляд.
– Поговорим? – предложил он сквозь зубы.
Я хотел было присоединиться к их беседе, но он остановил меня коротким:
– Вы – нет…
Что это? Приказ? Он что, забыл о нашем ночном разговоре? Но я не стал противиться его желанию и остался на веранде, в то время как он с Ипполитом пошел в сад. Геня, стоя рядом с Вацлавом, взяла его под руку, будто ничего не случилось, – опять верная и преданная; но при этом Кароль, стоящий рядом с открытой дверью, положил руку на дверь (его рука на двери – ее рука на Вацлаве). И жених сказал невесте:
– Идем прогуляемся.
На что она откликнулась как эхо:
– Идем.
Они удалялись по дорожке сада, а Кароль остался, как наглая, неуловимая в своей двусмысленности шутка… Фридерик, не сводивший глаз с нареченных и Кароля, пробормотал:
– Занятно!
Ответом ему была моя незаметная… только для него – улыбка.
Через четверть часа вернулся Ипполит и созвал нас в кабинет.
– Нужно кончать с ним, – сказал он. – Сегодня же ночью кончать. Он стоит на своем!
И, осев на диван и закрыв глаза, он только повторил про себя:
– Стоит на своем!
Оказалось, что Семиан вновь потребовал лошадей – но на этот раз это была не просьба, – нет, это было нечто такое, от чего Ипполит долгое время не мог прийти в себя.
– Господа, это прохвост! Это бандюга! Он потребовал лошадей, я сказал, что сегодня лошадей нет, может быть, завтра… тогда он сжал мою руку пальцами, схватил мою руку и стиснул, как типичный, поверьте, бандит… и сказал, что если завтра к десяти утра лошадей не будет, то… Он стоит на своем, – повторил он испуганно. – Сегодня ночью нужно с ним кончать, иначе завтра я буду вынужден дать ему лошадей.
И добавил тихо:
– Буду вынужден.
Это было неожиданностью для меня. Видимо, Семиан не выдержал роли, какую мы с ним вчера наметили, и, вместо того чтобы тихо, мирно побеседовать, он угрожал… видно, им завладел, терроризировал его экс-Семиан, тот, «опасный», которого он возбуждал в себе во время обеда, отсюда егоугрозы, властность, жестокость (всему этому он не мог больше противиться, потому что боялся этого больше, чем кто бы то ни было)… Словом, вновь от него исходила угроза. Но положительным в этом было хотя бы то, что я уже не чувствовал себя ответственным за его судьбу, как ночью, в своей комнате, теперь я передал это дело Фридерику.
Ипполит встал.
– Господа, ну, как мы это организуем? Кто?
Он взял четыре спички и у одной из них отломил головку. Я посмотрел на Фридерика – ожидая какого-нибудь знака, – рассказать ли о моем ночном разговоре с Семианом? Но Фридерик был страшно бледен. Он проглотил слюну.
– Простите, – сказал он. – Я не уверен…
– Что? – спросил Ипполит.
– Смерть, – коротко ответил Фридерик. Он смотрел в сторону. – У-б-би-ть его?
– Ну и что? Таков приказ.
– У-б-би-ть, – повторил Фридерик. Он ни на кого не смотрел. Остался один на один с этим словом. Никого – только он и «у-б-и-ть». Не могла солгать его мертвенная бледность, причина которой была в том, что он знал, что это значит – убить. Знал в это мгновение – во всем объеме. – Я этого… не… – произнес он и как-то стряхнул пальцами в сторону, в сторону куда-то от себя… И вдруг обернулся к Вацлаву.
И это выглядело так, будто у его бледности появился адресат – прежде чем он заговорил, я уже совершенно точно знал, что он полностью владел собой и ситуацией, он продолжал направлять события, маневрировал – не теряя из виду Гени и Кароля – для сближения с ними. Так что же? Он боялся? Или хотел подобраться к ним поближе? Что?
– Вы тоже «против»! – обратился он прямо к Вацлаву.
– Я?
– Как же вы это сделаете… ножом – ведь нужно именно ножом – из пистолета нельзя – слишком много шума, – как же вы это ножом, если недавно у вас мать тоже ножом?… Вы? Вы, сын своей матери и католик? Как, спрашивается? Как вы сможете это сделать?
Он путался в словах, но они были прочувствованы в полной мере и подкреплены выражением лица, которое будто в крике «нет» взывало к Вацлаву. Несомненно – «он знал что говорил». Знал, что значит «убить», и силы его были на исходе, он уже не мог оказывать сопротивления… Нет, это была не игра, не тактика, в этот момент он был искренним!
– Вы дезертируете? – холодно спросил Ипполит.
В ответ он лишь улыбнулся беспомощно и как-то глуповато.
Вацлав проглотил слюну, будто его принуждали съесть что-то несъедобное. Я думаю, что до сих пор он подходил к этому так же, как и я, по законам военного времени, это убийство было для него одним из многих – отвратительное, но все же обычное и даже необходимое, в конце концов неизбежное – но теперь именно это убийство было выделено из общего числа и представлено особо, как немыслимое убийство само по себе! Он тоже побледнел. К тому же мать! И нож! Нож, такой же, как тот, которым его мать… убить ножом, вырванным из тела матери, нанести такой же удар, повторить все на теле Семиана… Но, возможно, под его нахмуренным лбом мать смешалась с Генькой, и не мать, а именно Генька сыграла решающую роль. Он должен был представить себя в роли Скужака, наносящего удар… но тогда как же устоять против Гени с Каролем, как помешать их смычке, как противостоять Гене во власти юнца, юной Гене в юных объятиях, Гене, нагло объюнцованной?… Убить Семиана, как Скужак мать, – но тогда кем же он станет? Скужаком? Что он противопоставит той силе – несовершеннолетней? Если бы Фридерик не акцентировал и не утрировал убийство… теперь же это было Убийство, и этот удар ножом метил в его собственное достоинство, честь, порядочность, во все, чем он боролся со Скужаком за мать и с Каролем за Геню.
Очевидно, все это явилось причиной того, что он, повернувшись к Ипполиту, равнодушно констатировал:
– Я этого не могу…
Фридерик торжествующим и подразумевающим ответ тоном задал вопрос мне:
– А вы? Вы убьете?
Ха! Что? Так это только тактика! Чего же он добивался, симулируя испуг, принуждая нас к отказу? Невероятно: этот его испуг, бледный, потный, дрожащий, такой очевидный в нем, был лишь лошадкой, которая несла его… к юным коленям и рукам! Он использовал свой страх в эротических целях! Верх лицемерия, невероятная низость, что-то неправдоподобное и невыразимое! Самого себя он рассматривал как лошадь для самого себя! Но его скачка захватила и меня, и я почувствовал, что должен скакать вместе с ним. Кроме того, я не хотел, разумеется, убивать. Я был счастлив, что могу увильнуть, – уже рушились наше единство и дисциплина. Я ответил:
– Нет.
– Блядство! – выругался Ипполит. – Хватит мне голову морочить. Я сам это сделаю. Без вашей помощи.
– Вы? – спросил Фридерик. – Вы?
– Я.
– Нет.
– Почему?
– Н-н-нет…
– Но вы подумайте, подумайте, – сказал Ипполит. – Ведь нельзя же превращаться в свинью. Должно же быть хоть какое-то чувство долга. Это наш долг, господа! Мы на службе!
– Из чувства долга мы хотим у-б-и-ть невинного человека?
– Это приказ. Мы получили приказ. Это боевое задание, господа! Я долг не нарушу. Мы должны быть как один человек. Это наша обязанность, господа! Так надо! А вы чего хотите? Живым его отпустить?
– Это невозможно, – согласился Фридерик. – Я понимаю, это невозможно.
Ипполит вытаращил глаза. Может быть, он ожидал, что Фридерик ответит: «Да отпустите его»? На это рассчитывал? Если он и питал такую тайную надежду, ответ Фридерика отрезал пути к отступлению.
– Так чего же вы хотите?
– Я понимаю, конечно… необходимость… долг… приказ… Нельзя же… Но ведь вы н-н-е-е… Вы не сможете за-ре-зать… Вы н-н-е-е… Вы не будете!
Ипполит, споткнувшись об это тихое, шепотом произнесенное «н-н-е-е», сел. Это «н-н-е-е» знало, что значит – убить, и это знание теперь передавалось непосредственно ему, Ипполиту, воздвигая непреодолимую преграду. Запертый в своей туше, он поглядывал на нас, таращась как в окно. «Обычная» ликвидация Семиана оказалась уже невозможной после трех наших отказов, объявленных с нескрываемым отвращением. Это дело стало отталкивающим под напором нашего отвращения. Ипполит уже не мог позволить себе. Не будучи человеком ни слишком глубоким, ни слишком тонким, он, однако, принадлежал к определенной среде, к определенной сфере, и, так как мы стали глубокими и серьезными, он не мог оставаться банальным из соображений попросту светских. В определенные моменты нельзя быть «не столь серьезным» или «не столь глубоким», как все, и нельзя быть «не слишком тонким», это дискредитирует среду. Таким образом, приличия принуждали его к серьезности, к постижению вместе с нами во всей глубине смысла выражения «убить», и он понял это так, как мы поняли, – как кошмар. Он почувствовал, как мы бессильны. Убить кого-то собственными руками? Нет, нет и нет! Но в таком случае оставалось только «не убивать» – однако «не убивать» значило не подчиниться, предать, струсить, не выполнить приказ! Он развел руками – оказаться между двух гнусностей, и какая-то из них должна стать твоей!
– Так как же? – спросил он.
– Пусть это сделает Кароль.
Кароль! Так вот чего он добивался все время – этот лис! Эта бестия! Оседлавший самого себя, как лошадь!
– Кароль?
– Конечно. Он это сделает. Если вы ему прикажете.
Он говорил так, будто это легче легкого – все трудности остались позади. Будто речь шла о том, чтобы поручить Каролю сделать покупки в Островце. Непонятно почему, но это изменение тона казалось в какой-то степени оправданным. Ипполит заколебался.
– Переложить все на него?
– А на кого же? Мы этого не сделаем, это не для нас… а сделать нужно, другого выхода нет! Вы ему только скажите. Он сделает, если ему прикажут. Для него это не проблема. Почему не сделать? Только прикажите!
– Конечно, если я прикажу, он сделает… Но как же так? А? Ведь он как бы… вместо нас?
Нервно заговорил Вацлав:
– Вы не учитываете, что это связано с риском… С возможной ответственностью. Нельзя за него прятаться и перекладывать на него ответственность. Просто немыслимо! Так не делается!
– Риск мы можем взять на себя. Если дело откроется, скажем, что мы исполнители. Да и о чем речь? Только о том, чтобы кто-то взял за нас нож и кого-то зарезал, – ему это легче, чем нам.
– Но я же говорю вам, что мы не имеем права вовлекать его в это дело только потому, что ему шестнадцать лет, подставлять его… Прятаться за него…
Им овладело смятение. Кароля впутывать в убийство, которое он, Вацлав, не способен совершить, Кароля, пользуясь его молодостью, Кароля – потому что он всего лишь щенок… но ведь это непорядочно, и это ослабляло его по сравнению с юношей… а он должен быть сильнее юноши! Он забегал по комнате.