На этот раз его коленопреклонение было последним ударом, он будто курицу дорезал, а месса покатилась дальше, но уже смертельно раненная и болтливая, как полоумный. Ite, missa est [2]. Ш… о, триумф! Какая победа над мессой! Какая гордость! Будто это разрушение было для меня желанной развязкой: наконец-то я один, один, без никого и ничего, сам по себе, один в абсолютной темноте… достиг я своей крайней черты, вошел во мрак! Печальная развязка, печальный привкус познания и печальный триумф! Но в этом таилась головокружительная гордость, исполнение суровой миссии возмужавшего, уже свободного духа. Но и ужас в этом был, и я, лишившись всякой опоры, чувствовал себя в себе как в лапах чудовища, будучи в состоянии выделывать с самим собой все что угодно, все, все, все! Холод гордости. Бесстрастие запредельности. Суровость и пустота. Ну, так что же? Богослужение шло к концу, я сонно таращился и был очень измучен, эх, уйти бы отсюда, поехать домой, в Повурну, по этой песчаной дороге… и в этот момент мой взгляд… мои глаза… Застывшие в испуге глаза. Да, что-то притягивало взгляд… глаза. Да, лишало воли и манило. Что? Что притягивало, что привлекало? Очарование, почти как во сне, подернутые дымкой края, о которых мы мечтаем, не в силах постичь, и кружим вокруг них с немым криком во всепожирающей, мучительной, блаженной и самозабвенной тоске.
Так и я кружил вокруг еще в тревоге и сомнениях… но уже мягко проникло в меня сладкое насилие, которое захватывало – околдовывало – пленяло – очаровывало – манило и покоряло – играло мною, и контраст между космическим холодом этого мрака и родником, струящимся наслаждением, был настолько разительным, что во мне возникла неясная мысль: Бог и чудо! Бог и чудо!
Однако что же это было?
Это было… Краешек щеки и полоска шеи… кого-то, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах…
Ах, я чуть не поперхнулся! Это был… (юноша)
(юноша)
И, поняв, что это всего лишь (юноша), я начал резко освобождаться от своего экстаза. Ведь я его почти не видел, только немного обычной кожи – шеи и щеки. Но вдруг он пошевельнулся, и это едва уловимое движение пронзило меня, как дьявольское наваждение!
Но ведь это (юноша).
И ничего больше, только (юноша).
Ох, какая же маета! Обычная шестнадцатилетняя шея с подстриженными волосами и с обычной кожей (юношеской), немного воспаленной, и (юношеская) посадка головы – обычнейшая, – откуда же во мне этот трепет? О… а теперь я увидел очертания носа, губы – голова слегка повернулась влево, – и ничего такого, я увидел в профиль обычное (юношеское) лицо в профиль – обычное! Он был не из крестьян. Гимназист? Практикант? Обычное (юношеское) лицо, спокойное, немного упрямое, дружелюбное, лицо – с таким лицом грызут карандаши, играют в футбол или на бильярде, – а воротник пиджака заходил на воротничок рубашки, шея была загорелой. Но сердце у меня колотилось. И лучился он божественным светом, обратившись в нечто волшебно-прекрасное и манящее в безграничной пустоте этого мрака, в источник света и живительного тепла. Божья милость. Непостижимое чудо. Как такая малость вдруг стала великой?
Фридерик? Знал ли об этом Фридерик, заметил ли, бросилось ли ему это в глаза?… Но вот люди зашевелились, месса закончилась, толпа двинулась к выходу. И я за всеми. Впереди меня шла Геня, ее плечики и еще школьная шейка, и это попалось мне на глаза, а когда попалось, полностью мной завладело – и так складно соединилось с той шеей… я сразу легко, без труда понял: та шея и та шея. Эти две шеи. Эти шеи были…
Как это? Что такое? А то, что ее шея (девушки) как бы тянулась к той (юношеской) шее, эта шея будто за горло была схвачена той шеей и сама хватала ту шею за горло! Прошу прощения за эти неловкие метафоры. Мне слегка неловко об этом говорить (я также должен буду когда-нибудь объяснить, почему слова (юноша) и (девушка) беру в скобки, да, и это требует объяснения). Ее движения, когда они шли впереди меня в толчее, в жаркой давке, были тоже как-то «обращены» к нему, были страстным приложением, присовокуплением к его движению здесь же, здесь, в этой толпе. Может ли это быть? Не показалось ли мне? Но вот я увидел ее руку, опущенную вдоль тела, вдавленную в тело толпой, и эта вдавленная ее рука отдавалась его рукам в интимности и тесноте всех этих склеенных тел. Ведь все в ней было «для него»! А он там, впереди, спокойно идущий вместе с людьми, но только на ней сосредоточенный и на нее нацеленный. О, непреодолимая, слепая влюбленность друг в друга и вожделение, и одновременно это спокойствие в толпе! Ах! Так вот оно что! – теперь я понимал, какая тайна привлекла меня к нему с первого взгляда.
Мы выбрались из костела на залитую солнцем площадь, и люди рассыпались, они же – он и она – предстали моим глазам. Она в светлой кофточке с белым воротничком и в синей юбке, стоящая сбоку в ожидании родителей и закрывающая на застежку молитвенник. Он… подошел к стене и, поднявшись на цыпочки, заглянул за нее – не знаю уж зачем. Знакомы ли они? Хоть и стояли они порознь, но вновь и еще сильней бросалась в глаза их возбуждающая гармоничность: они существовали только друг для друга. Я зажмурил глаза – на площади было бело, зелено, лазорево, тепло – я зажмурил глаза. Он для нее, она для него, так стояли они порознь, не проявляя интереса друг к другу, – и таким сильным все это было, что его губы не губам ее соответствовали, а всему ее телу – а тело ее для его ног было создано!
Боюсь, что, возможно, последней фразой я как-то слишком далеко зашел… Может быть, следовало бы просто сказать, что это была исключительно гармоничная пара, и не только в половом смысле? Ведь бывает же иногда так, что, увидев каких-то мужчину и женщину, мы говорим: да, эта пара как на подбор – но в данном случае «подбор», если можно так выразиться, был еще более разительным, ибо незрелых коснулся… не знаю, поймете ли… но эта несовершеннолетняя чувственность светилась красотой высшего порядка, благодаря, в частности, тому, что они были друг для друга счастьем, были чем-то драгоценным и самым главным! И я на этой площади, под этим солнцем, очумевший и ошалевший, не мог понять, не вмещалось это в моей голове, как они могут не обращать внимания друг на друга, не стремиться друг к другу! Она сама по себе, и он сам по себе.
Воскресенье, деревня, жара, сонная одурь, костел, никто никуда не спешит, образовались группки людей, пани Мария, трогающая лицо кончиками пальцев, будто проверяя кожу, – Ипполит, разговаривающий с управляющим из Икани о налогах, – рядом Фридерик, корректный, с руками в карманах пиджака, гость… ах, эта картинка заслонила недавнюю черную бездну, в которой так неожиданно засветился живой огонек… и только одно меня мучило: заметил ли Фридерик? Знал ли он?
Фридерик?
Ипполит спросил управляющего:
– А с картофелем? Что будем делать?
– По полумере дадим.
Тот (юноша) подошел к нам.
– А это мой Кароль, – сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, протянувшему ему руку.
Он со всеми поздоровался, а Геня сказала матери:
– Смотри! Галецкая выздоровела!
– Ну что, зайдем к ксендзу? – спросил Ипполит, но тут же пробормотал: – А зачем? – И гаркнул: – В дорогу, господа, пора домой!
Мы прощаемся с управляющим. Садимся в коляску, а с нами Кароль (что такое?), который устроился рядом с кучером, и вот мы едем, колеса, попадая в рытвины, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем ленивом воздухе, висит золотистая муха, а когда мы въехали на холм – квадраты полей и железная дорога, далеко, там, где начинается лес. Мы едем. Фридерик рядом с Геней восторгается характерным для колорита этих мест золотисто-голубым оттенком, который – он объясняет – происходит от частичек лёсса в воздухе. Мы едем.
3
4
Так и я кружил вокруг еще в тревоге и сомнениях… но уже мягко проникло в меня сладкое насилие, которое захватывало – околдовывало – пленяло – очаровывало – манило и покоряло – играло мною, и контраст между космическим холодом этого мрака и родником, струящимся наслаждением, был настолько разительным, что во мне возникла неясная мысль: Бог и чудо! Бог и чудо!
Однако что же это было?
Это было… Краешек щеки и полоска шеи… кого-то, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах…
Ах, я чуть не поперхнулся! Это был… (юноша)
(юноша)
И, поняв, что это всего лишь (юноша), я начал резко освобождаться от своего экстаза. Ведь я его почти не видел, только немного обычной кожи – шеи и щеки. Но вдруг он пошевельнулся, и это едва уловимое движение пронзило меня, как дьявольское наваждение!
Но ведь это (юноша).
И ничего больше, только (юноша).
Ох, какая же маета! Обычная шестнадцатилетняя шея с подстриженными волосами и с обычной кожей (юношеской), немного воспаленной, и (юношеская) посадка головы – обычнейшая, – откуда же во мне этот трепет? О… а теперь я увидел очертания носа, губы – голова слегка повернулась влево, – и ничего такого, я увидел в профиль обычное (юношеское) лицо в профиль – обычное! Он был не из крестьян. Гимназист? Практикант? Обычное (юношеское) лицо, спокойное, немного упрямое, дружелюбное, лицо – с таким лицом грызут карандаши, играют в футбол или на бильярде, – а воротник пиджака заходил на воротничок рубашки, шея была загорелой. Но сердце у меня колотилось. И лучился он божественным светом, обратившись в нечто волшебно-прекрасное и манящее в безграничной пустоте этого мрака, в источник света и живительного тепла. Божья милость. Непостижимое чудо. Как такая малость вдруг стала великой?
Фридерик? Знал ли об этом Фридерик, заметил ли, бросилось ли ему это в глаза?… Но вот люди зашевелились, месса закончилась, толпа двинулась к выходу. И я за всеми. Впереди меня шла Геня, ее плечики и еще школьная шейка, и это попалось мне на глаза, а когда попалось, полностью мной завладело – и так складно соединилось с той шеей… я сразу легко, без труда понял: та шея и та шея. Эти две шеи. Эти шеи были…
Как это? Что такое? А то, что ее шея (девушки) как бы тянулась к той (юношеской) шее, эта шея будто за горло была схвачена той шеей и сама хватала ту шею за горло! Прошу прощения за эти неловкие метафоры. Мне слегка неловко об этом говорить (я также должен буду когда-нибудь объяснить, почему слова (юноша) и (девушка) беру в скобки, да, и это требует объяснения). Ее движения, когда они шли впереди меня в толчее, в жаркой давке, были тоже как-то «обращены» к нему, были страстным приложением, присовокуплением к его движению здесь же, здесь, в этой толпе. Может ли это быть? Не показалось ли мне? Но вот я увидел ее руку, опущенную вдоль тела, вдавленную в тело толпой, и эта вдавленная ее рука отдавалась его рукам в интимности и тесноте всех этих склеенных тел. Ведь все в ней было «для него»! А он там, впереди, спокойно идущий вместе с людьми, но только на ней сосредоточенный и на нее нацеленный. О, непреодолимая, слепая влюбленность друг в друга и вожделение, и одновременно это спокойствие в толпе! Ах! Так вот оно что! – теперь я понимал, какая тайна привлекла меня к нему с первого взгляда.
Мы выбрались из костела на залитую солнцем площадь, и люди рассыпались, они же – он и она – предстали моим глазам. Она в светлой кофточке с белым воротничком и в синей юбке, стоящая сбоку в ожидании родителей и закрывающая на застежку молитвенник. Он… подошел к стене и, поднявшись на цыпочки, заглянул за нее – не знаю уж зачем. Знакомы ли они? Хоть и стояли они порознь, но вновь и еще сильней бросалась в глаза их возбуждающая гармоничность: они существовали только друг для друга. Я зажмурил глаза – на площади было бело, зелено, лазорево, тепло – я зажмурил глаза. Он для нее, она для него, так стояли они порознь, не проявляя интереса друг к другу, – и таким сильным все это было, что его губы не губам ее соответствовали, а всему ее телу – а тело ее для его ног было создано!
Боюсь, что, возможно, последней фразой я как-то слишком далеко зашел… Может быть, следовало бы просто сказать, что это была исключительно гармоничная пара, и не только в половом смысле? Ведь бывает же иногда так, что, увидев каких-то мужчину и женщину, мы говорим: да, эта пара как на подбор – но в данном случае «подбор», если можно так выразиться, был еще более разительным, ибо незрелых коснулся… не знаю, поймете ли… но эта несовершеннолетняя чувственность светилась красотой высшего порядка, благодаря, в частности, тому, что они были друг для друга счастьем, были чем-то драгоценным и самым главным! И я на этой площади, под этим солнцем, очумевший и ошалевший, не мог понять, не вмещалось это в моей голове, как они могут не обращать внимания друг на друга, не стремиться друг к другу! Она сама по себе, и он сам по себе.
Воскресенье, деревня, жара, сонная одурь, костел, никто никуда не спешит, образовались группки людей, пани Мария, трогающая лицо кончиками пальцев, будто проверяя кожу, – Ипполит, разговаривающий с управляющим из Икани о налогах, – рядом Фридерик, корректный, с руками в карманах пиджака, гость… ах, эта картинка заслонила недавнюю черную бездну, в которой так неожиданно засветился живой огонек… и только одно меня мучило: заметил ли Фридерик? Знал ли он?
Фридерик?
Ипполит спросил управляющего:
– А с картофелем? Что будем делать?
– По полумере дадим.
Тот (юноша) подошел к нам.
– А это мой Кароль, – сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, протянувшему ему руку.
Он со всеми поздоровался, а Геня сказала матери:
– Смотри! Галецкая выздоровела!
– Ну что, зайдем к ксендзу? – спросил Ипполит, но тут же пробормотал: – А зачем? – И гаркнул: – В дорогу, господа, пора домой!
Мы прощаемся с управляющим. Садимся в коляску, а с нами Кароль (что такое?), который устроился рядом с кучером, и вот мы едем, колеса, попадая в рытвины, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем ленивом воздухе, висит золотистая муха, а когда мы въехали на холм – квадраты полей и железная дорога, далеко, там, где начинается лес. Мы едем. Фридерик рядом с Геней восторгается характерным для колорита этих мест золотисто-голубым оттенком, который – он объясняет – происходит от частичек лёсса в воздухе. Мы едем.
3
Коляска ехала. Кароль сидел на козлах, рядом с кучером. Она на переднем сиденье – и там, где кончалась ее головка, там он начинался, поднимающийся над ней, как второй этаж, спиной к нам, различимый лишь в своем слепом тонком контуре – а ветер надувал его рубашку, – и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее зрячего лица его незрячей спиной поразило меня темной жаркой раздвоенностью… Они не были слишком красивы – ни он, ни она, – лишь настолько, насколько свойственно этому возрасту, – но они были прекрасны в своем замкнутом круге, в этом взаимном вожделении и восхищении, – в том, во что никто другой не имел права мешаться. Они существовали для себя самих – только друг для друга. Тем более потому, что были так (молоды). Я не имел права подсматривать, поэтому старался не смотреть на них, но, имея перед глазами Фридерика, который сидел рядом с ней, я вновь и вновь задавался вопросом: заметил ли он? Понял ли? И я пытался поймать хотя бы один его взгляд, из тех притворно-равнодушных, ускользающих и жадных взглядов.
А другие? Знали ли они? Ведь трудно было поверить, чтобы все это, так бросающееся в глаза, могли бы не заметить родители, – поэтому когда после обеда я пошел с Ипполитом в коровник, то постарался перевести разговор на Кароля. Однако мне было трудно расспрашивать о (юноше), который, став объектом возбужденных наблюдений особого рода, стал и моим позором, что же касается Иппы, то он, видимо, не считал эту тему достойной внимания.
– Ну что, Кароль, конечно, неплохой парень, сын управляющего, был в подполье, послали его куда-то под Люблин, что-то он там набедокурил… и-и-и, такая глупость, спер что-то, подстрелил кого-то, товарища или командира, черт его знает, так, дурость, потом смылся оттуда домой, а перед отцом выламывается, паршивец, грызутся друг с другом, ну, я и взял его к себе – в машинах разбирается, и все людей в доме больше, если что… Если что, – повторил он про себя с яростным наслаждением, разбивая комья носком сапога.
И сразу начал говорить о чем-то другом. Может быть, потому, что биография шестнадцатилетнего не была для него в достаточной степени значительной? Или, может быть, не было другого метода, кроме пренебрежения к этим мальчишеским выходкам, иначе они могут стать слишком притягательными? Подстрелил или застрелил? – подумал я. Если застрелил, то это можно оправдать возрастом, который все извиняет, и я спросил, давно ли Кароль знает Геню.
– С детства, – ответил он, похлопывая по спине корову, и отметил: – Голландка! Высокомолочная! Болеет, едрена вошь!
Вот и все, что я узнал. И из этого вытекало, что ни он, ни его жена ничего не заметили, – ничего по крайней мере серьезного, что могло бы обострить их родительскую бдительность. Как же это получилось? И я решил, что если бы ситуация была более зрелой – не такой зеленой – если бы была менее юношески-девичьей… но все терялось в незрелости.
Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после убийства, удушения мессы я должен знать, знает ли он что-нибудь о них – я бы вынести не смог его незнания! Меня так мучило, что я никак не мог добиться единства двух душевных состояний – того, черного, мрачного, исходящего от него, Фридерика, и того свежего, страстного – от них, – и они, эти душевные состояния, оставались каждое само по себе, несопоставимыми! Однако что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не было?… и мне представлялось абсурдным, невероятным, что они вели себя так, будто и не стояло между ними искушение! Напрасно я ожидал, что они в конце концов выдадут себя. Немыслимое равнодушие! За обедом я наблюдал за Каролем. Ребенок и подонок. Обаятельный убийца. Улыбающийся раб. Юный солдат. Твердая мягкость. Жестока и кровава даже забава. Этот ребенок, еще смеющийся, а точнее, еще улыбающийся, все-таки уже был «взят в оборот» мужчинами – в нем были суровость и спокойствие юнца, которого мужчины рано приняли в свой круг, юнца, брошенного в огонь войны, воспитанного армией, – когда он намазывал хлеб, когда ел, заметна была в нем своеобразная воздержанность, которой его научил голод. Иногда голос его темнел, становился матовым. В нем было что-то от железа. От ремня и свеже-срубленного дерева. На первый взгляд, совершенно обычный, спокойный и дружелюбный, послушный и даже услужливый. Раздвоенный на ребенка и мужчину (и это делало его одновременно и невинно-наивным и беспощадно опытным), все же он не был ни тем, ни другим, а был чем-то третьим, был именно юностью, бушующей в нем, суровой, предающей его жестокости, подчинению, обрекающей на рабство и унижение. Хуже, потому что моложе. Подлее, потому что моложе. Чувственный, потому что юный. Плотский, потому что юный. Смертельно опасный, потому что юный. И в этой своей юности – достойный презрения. И вот что любопытно – его улыбка, самое прекрасное его достояние, была именно тем, что принуждало его к унижению, – ведь этот ребенок не мог защищаться, разоруженный собственной готовностью к смеху. Вот все это и бросало его на Геню, как на суку, его влекло к ней, и, конечно же, это была никакая не «любовь», а лишь что-то грубо унизительное, соответствующее его уровню, – это была «юношеская» любовь во всей своей деградации. Но одновременно это и вообще любовью-то не было – он к ней действительно относился как к девушке, которую знает «с детства», они разговаривали свободно, запанибрата. «Что у тебя с рукой?» – «Да так, порезался, когда банку открывал». – «А знаешь, Роблецкий в Варшаве». И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это – кто же мог подозревать их даже в легком флирте? Что же касается ее, то, юнцом зажатая (если можно так выразиться) и под его натиском, она оказалась a priori [3] изнасилованной (если это определение вообще что-то значит) и, не потеряв ничего от своей девственности, даже укрепив ее в объятиях его незрелости, все-таки спарилась с ним во тьме его не совсем мужского насилия. И о ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девушках), а только, что она «юнца знает» – это одновременно и более невинно, и более развратно. Так мне это представлялось, когда они ели клецки. Но ели они эти клецки как товарищи, знакомые с детства, привыкшие друг к другу. Ну, так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик что-нибудь в этом увидит, может быть, это лишь плод моего извращенного воображения? Так кончался день. Сумерки. Подали ужин. Мы снова собрались вокруг стола в скупом свете единственной керосиновой лампы и, при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, ели картошку в кислом молоке, пани Мария кончиками пальцев трогала кольцо для салфетки, Ипполит поворотил набухшее лицо к лампе. Было тихо – хотя за стенами, которые нас скрывали, начинался сад, полный таинственных шорохов и дуновений, а дальше поля, опустошенные войной, – беседа прервалась, и мы молча смотрели на лампу, о которую билась бабочка. Кароль в углу, где было довольно темно, разбирал и чистил фонарь для конюшни. Тут она наклонилась, чтобы зубами перекусить нитку – блузку себе шила, – и достаточно было этого внезапного наклона, легкого скрипа зубов, и в углу уже распалился, взыграл Кароль, хотя даже не дрогнул. Она, отложив блузку, положила руку на стол, и эта рука лежала открыто, наивно, во всех отношениях приличная, хотя и пансионерская, рука, собственность мамы и папы, – но одновременно это была обнаженная и совершенно голая рука, голая наготой не руки, а колена, выставляемого из-под юбки… в сущности, босая рука… и этой по-пансионерски распутной рукой она его распаляла, распаляла «по-юному глупо» (трудно иначе сказать), но в то же время грубо. И эту грубость сопровождал низкий прекрасный распев, который рождался где-то в них или вокруг них. Кароль чистил фонарь. Она сидела, Фридерик катал хлебные шарики.
Двери на веранду забаррикадированы – ставни закрыты железными засовами – наше оцепенение вокруг лампы, за столом, усугубляемое внешней угрозой неистового пространства, – вещи, часы, буфет, полка, казалось, жили собственной жизнью – в этой тишине, в тепле, их изначальная материальность усиливалась, напитывалась инстинктом и ночью, образуя сферу собственной чувственности – замкнутый круг. Казалось даже, что вещи приманивают мрак той внешней силы, носящейся над полями, и жаждут его… хотя они оставались тихими, даже сонными, Фридерик медленно гасил сигарету о блюдце с недопитым стаканом чая, и делал это долго, не спеша, но вот собака залаяла где-то на гумне – тогда рука его смяла окурок. Тонкими пальцами пани Мария сжимала свои слабые, нежные пальцы, как сжимают осенний лист, как нюхают увядший цветок. Геня пошевельнулась, Кароль тоже случайно пошевельнулся… эти чуть заметные движения, объединяя их друг с другом, ожгли и потрясли, и ее белые колени бросили (юношу) на колени темные, темные, темные колени, неподвижные в углу. Красно-бурые лапищи Ипполита, набухшие мясом, из допотопных времен, тоже лежали на скатерти, и он должен был их терпеть, потому что его они были.
– Пойдемте спать, – зевнул он. И прошептал: – Пойдемте спать.
Нет, это невозможно было вынести! Ничего, кроме моей пасущейся на них порнографии! И моя злоба к их бездонной глупости – этот щенок глуп как пуп, эта гусыня просто идиотка – потому что только глупостью можно объяснить, что ничего, ничего, ничего!… Ах, если бы они были старше на пару лет! Но Кароль сидел в своем углу со своим фонарем, со своими подростковыми руками и ногами – и нечем ему было заняться, кроме лампы; сосредоточенный на ней, закручивающий гайки – что из того, что его угол был наижеланнейшим, наидрагоценнейшим, там таилось наивысшее счастье, в нем, в недоразвитом Боге!… он знай себе гайки крутит. А Геня, дремлющая за столом, с поскучневшими руками… Ничего! Как это могло быть? А Фридерик, Фридерик, что знал об этом Фридерик, гасящий сигарету, забавляющийся хлебными шариками? Фридерик, Фридерик, Фридерик! Фридерик, сидящий здесь же, расположившийся за этим столом, в этом доме, на этих ночных полях, в этом клубке страстей! Со своим лицом, которое было одной великой провокацией, так как более всего опасалось провокации. Фридерик! У Гении слипались глаза. Она пожелала всем спокойной ночи. Вскоре после этого и Кароль, тщательно завернув гайки в бумагу, пошел в свою комнату на втором этаже.
Тогда я попробовал осторожно намекнуть, глядя на лампу с ее шуршащим королевством насекомых:
– Симпатичная парочка! Никто не ответил.
Пани Мария тронула пальцами салфетку.
– Геня, – сказала она, – даст Бог, скоро обручится.
Фридерик, который все еще катал хлебные шарики, спросил с вежливым любопытством, не прерывая своего занятия:
– Да? С кем-нибудь из соседей?
– Конечно… Сосед. Вацлав Пашковский из Руды. Недалеко отсюда. Часто к нам заезжает. Очень порядочный человек. Исключительно порядочный, – ее пальцы затрепетали.
– Юрист, понимаешь, – Ипполит оживился, – перед войной должен был открыть контору… Толковый парень, серьезный, мозговитый, что тут говорить, образованный! Его мать – вдова, в Руде хозяйничает, первоклассное имение у них, шестьдесят влук, три мили отсюда.
– Святая женщина.
– Она из Восточной Малой Польши, урожденная Тшешевская, родственница Голуховских.
– Генька немного молода… но лучшего кандидата трудно найти. Надежный, способный, высокообразованный человек, интеллект, господа, выдающийся, так что после его приезда вам будет с кем поговорить.
– Честный и благородный. Исключительной нравственной чистоты. В мать пошел. Необыкновенная женщина, искренне верующая, почти святая – с твердыми католическими принципами. Руда – это для всех моральная твердыня.
– По крайней мере, не сброд какой-то. Люди известные.
– По крайней мере, знаем, за кого дочь отдаем.
– Слава Богу.
– Была не была. Генька за хорошего человека выйдет. Была не была, – прошептал он про себя во внезапной задумчивости.
А другие? Знали ли они? Ведь трудно было поверить, чтобы все это, так бросающееся в глаза, могли бы не заметить родители, – поэтому когда после обеда я пошел с Ипполитом в коровник, то постарался перевести разговор на Кароля. Однако мне было трудно расспрашивать о (юноше), который, став объектом возбужденных наблюдений особого рода, стал и моим позором, что же касается Иппы, то он, видимо, не считал эту тему достойной внимания.
– Ну что, Кароль, конечно, неплохой парень, сын управляющего, был в подполье, послали его куда-то под Люблин, что-то он там набедокурил… и-и-и, такая глупость, спер что-то, подстрелил кого-то, товарища или командира, черт его знает, так, дурость, потом смылся оттуда домой, а перед отцом выламывается, паршивец, грызутся друг с другом, ну, я и взял его к себе – в машинах разбирается, и все людей в доме больше, если что… Если что, – повторил он про себя с яростным наслаждением, разбивая комья носком сапога.
И сразу начал говорить о чем-то другом. Может быть, потому, что биография шестнадцатилетнего не была для него в достаточной степени значительной? Или, может быть, не было другого метода, кроме пренебрежения к этим мальчишеским выходкам, иначе они могут стать слишком притягательными? Подстрелил или застрелил? – подумал я. Если застрелил, то это можно оправдать возрастом, который все извиняет, и я спросил, давно ли Кароль знает Геню.
– С детства, – ответил он, похлопывая по спине корову, и отметил: – Голландка! Высокомолочная! Болеет, едрена вошь!
Вот и все, что я узнал. И из этого вытекало, что ни он, ни его жена ничего не заметили, – ничего по крайней мере серьезного, что могло бы обострить их родительскую бдительность. Как же это получилось? И я решил, что если бы ситуация была более зрелой – не такой зеленой – если бы была менее юношески-девичьей… но все терялось в незрелости.
Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после убийства, удушения мессы я должен знать, знает ли он что-нибудь о них – я бы вынести не смог его незнания! Меня так мучило, что я никак не мог добиться единства двух душевных состояний – того, черного, мрачного, исходящего от него, Фридерика, и того свежего, страстного – от них, – и они, эти душевные состояния, оставались каждое само по себе, несопоставимыми! Однако что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не было?… и мне представлялось абсурдным, невероятным, что они вели себя так, будто и не стояло между ними искушение! Напрасно я ожидал, что они в конце концов выдадут себя. Немыслимое равнодушие! За обедом я наблюдал за Каролем. Ребенок и подонок. Обаятельный убийца. Улыбающийся раб. Юный солдат. Твердая мягкость. Жестока и кровава даже забава. Этот ребенок, еще смеющийся, а точнее, еще улыбающийся, все-таки уже был «взят в оборот» мужчинами – в нем были суровость и спокойствие юнца, которого мужчины рано приняли в свой круг, юнца, брошенного в огонь войны, воспитанного армией, – когда он намазывал хлеб, когда ел, заметна была в нем своеобразная воздержанность, которой его научил голод. Иногда голос его темнел, становился матовым. В нем было что-то от железа. От ремня и свеже-срубленного дерева. На первый взгляд, совершенно обычный, спокойный и дружелюбный, послушный и даже услужливый. Раздвоенный на ребенка и мужчину (и это делало его одновременно и невинно-наивным и беспощадно опытным), все же он не был ни тем, ни другим, а был чем-то третьим, был именно юностью, бушующей в нем, суровой, предающей его жестокости, подчинению, обрекающей на рабство и унижение. Хуже, потому что моложе. Подлее, потому что моложе. Чувственный, потому что юный. Плотский, потому что юный. Смертельно опасный, потому что юный. И в этой своей юности – достойный презрения. И вот что любопытно – его улыбка, самое прекрасное его достояние, была именно тем, что принуждало его к унижению, – ведь этот ребенок не мог защищаться, разоруженный собственной готовностью к смеху. Вот все это и бросало его на Геню, как на суку, его влекло к ней, и, конечно же, это была никакая не «любовь», а лишь что-то грубо унизительное, соответствующее его уровню, – это была «юношеская» любовь во всей своей деградации. Но одновременно это и вообще любовью-то не было – он к ней действительно относился как к девушке, которую знает «с детства», они разговаривали свободно, запанибрата. «Что у тебя с рукой?» – «Да так, порезался, когда банку открывал». – «А знаешь, Роблецкий в Варшаве». И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это – кто же мог подозревать их даже в легком флирте? Что же касается ее, то, юнцом зажатая (если можно так выразиться) и под его натиском, она оказалась a priori [3] изнасилованной (если это определение вообще что-то значит) и, не потеряв ничего от своей девственности, даже укрепив ее в объятиях его незрелости, все-таки спарилась с ним во тьме его не совсем мужского насилия. И о ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девушках), а только, что она «юнца знает» – это одновременно и более невинно, и более развратно. Так мне это представлялось, когда они ели клецки. Но ели они эти клецки как товарищи, знакомые с детства, привыкшие друг к другу. Ну, так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик что-нибудь в этом увидит, может быть, это лишь плод моего извращенного воображения? Так кончался день. Сумерки. Подали ужин. Мы снова собрались вокруг стола в скупом свете единственной керосиновой лампы и, при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, ели картошку в кислом молоке, пани Мария кончиками пальцев трогала кольцо для салфетки, Ипполит поворотил набухшее лицо к лампе. Было тихо – хотя за стенами, которые нас скрывали, начинался сад, полный таинственных шорохов и дуновений, а дальше поля, опустошенные войной, – беседа прервалась, и мы молча смотрели на лампу, о которую билась бабочка. Кароль в углу, где было довольно темно, разбирал и чистил фонарь для конюшни. Тут она наклонилась, чтобы зубами перекусить нитку – блузку себе шила, – и достаточно было этого внезапного наклона, легкого скрипа зубов, и в углу уже распалился, взыграл Кароль, хотя даже не дрогнул. Она, отложив блузку, положила руку на стол, и эта рука лежала открыто, наивно, во всех отношениях приличная, хотя и пансионерская, рука, собственность мамы и папы, – но одновременно это была обнаженная и совершенно голая рука, голая наготой не руки, а колена, выставляемого из-под юбки… в сущности, босая рука… и этой по-пансионерски распутной рукой она его распаляла, распаляла «по-юному глупо» (трудно иначе сказать), но в то же время грубо. И эту грубость сопровождал низкий прекрасный распев, который рождался где-то в них или вокруг них. Кароль чистил фонарь. Она сидела, Фридерик катал хлебные шарики.
Двери на веранду забаррикадированы – ставни закрыты железными засовами – наше оцепенение вокруг лампы, за столом, усугубляемое внешней угрозой неистового пространства, – вещи, часы, буфет, полка, казалось, жили собственной жизнью – в этой тишине, в тепле, их изначальная материальность усиливалась, напитывалась инстинктом и ночью, образуя сферу собственной чувственности – замкнутый круг. Казалось даже, что вещи приманивают мрак той внешней силы, носящейся над полями, и жаждут его… хотя они оставались тихими, даже сонными, Фридерик медленно гасил сигарету о блюдце с недопитым стаканом чая, и делал это долго, не спеша, но вот собака залаяла где-то на гумне – тогда рука его смяла окурок. Тонкими пальцами пани Мария сжимала свои слабые, нежные пальцы, как сжимают осенний лист, как нюхают увядший цветок. Геня пошевельнулась, Кароль тоже случайно пошевельнулся… эти чуть заметные движения, объединяя их друг с другом, ожгли и потрясли, и ее белые колени бросили (юношу) на колени темные, темные, темные колени, неподвижные в углу. Красно-бурые лапищи Ипполита, набухшие мясом, из допотопных времен, тоже лежали на скатерти, и он должен был их терпеть, потому что его они были.
– Пойдемте спать, – зевнул он. И прошептал: – Пойдемте спать.
Нет, это невозможно было вынести! Ничего, кроме моей пасущейся на них порнографии! И моя злоба к их бездонной глупости – этот щенок глуп как пуп, эта гусыня просто идиотка – потому что только глупостью можно объяснить, что ничего, ничего, ничего!… Ах, если бы они были старше на пару лет! Но Кароль сидел в своем углу со своим фонарем, со своими подростковыми руками и ногами – и нечем ему было заняться, кроме лампы; сосредоточенный на ней, закручивающий гайки – что из того, что его угол был наижеланнейшим, наидрагоценнейшим, там таилось наивысшее счастье, в нем, в недоразвитом Боге!… он знай себе гайки крутит. А Геня, дремлющая за столом, с поскучневшими руками… Ничего! Как это могло быть? А Фридерик, Фридерик, что знал об этом Фридерик, гасящий сигарету, забавляющийся хлебными шариками? Фридерик, Фридерик, Фридерик! Фридерик, сидящий здесь же, расположившийся за этим столом, в этом доме, на этих ночных полях, в этом клубке страстей! Со своим лицом, которое было одной великой провокацией, так как более всего опасалось провокации. Фридерик! У Гении слипались глаза. Она пожелала всем спокойной ночи. Вскоре после этого и Кароль, тщательно завернув гайки в бумагу, пошел в свою комнату на втором этаже.
Тогда я попробовал осторожно намекнуть, глядя на лампу с ее шуршащим королевством насекомых:
– Симпатичная парочка! Никто не ответил.
Пани Мария тронула пальцами салфетку.
– Геня, – сказала она, – даст Бог, скоро обручится.
Фридерик, который все еще катал хлебные шарики, спросил с вежливым любопытством, не прерывая своего занятия:
– Да? С кем-нибудь из соседей?
– Конечно… Сосед. Вацлав Пашковский из Руды. Недалеко отсюда. Часто к нам заезжает. Очень порядочный человек. Исключительно порядочный, – ее пальцы затрепетали.
– Юрист, понимаешь, – Ипполит оживился, – перед войной должен был открыть контору… Толковый парень, серьезный, мозговитый, что тут говорить, образованный! Его мать – вдова, в Руде хозяйничает, первоклассное имение у них, шестьдесят влук, три мили отсюда.
– Святая женщина.
– Она из Восточной Малой Польши, урожденная Тшешевская, родственница Голуховских.
– Генька немного молода… но лучшего кандидата трудно найти. Надежный, способный, высокообразованный человек, интеллект, господа, выдающийся, так что после его приезда вам будет с кем поговорить.
– Честный и благородный. Исключительной нравственной чистоты. В мать пошел. Необыкновенная женщина, искренне верующая, почти святая – с твердыми католическими принципами. Руда – это для всех моральная твердыня.
– По крайней мере, не сброд какой-то. Люди известные.
– По крайней мере, знаем, за кого дочь отдаем.
– Слава Богу.
– Была не была. Генька за хорошего человека выйдет. Была не была, – прошептал он про себя во внезапной задумчивости.
4
Ночь прошла спокойно, незаметно. К счастью, у меня была отдельная комната, и я не подвергался испытанию его сном… В открытых окнах показался денек с облачками в голубоватом росистом саду, а низкое солнце сбоку лучисто пронзало, и все как бы покосилось в геометрической наклонной проекции – скособочившаяся лошадь, пизанское дерево! Остроумно! Остроумно и забавно! Плоскости вздыбились, а вертикали перекосились! И в этом утре я, перевозбужденный и почти больной после вчерашних страстей, от этого огня и света – ведь понять надо, что все это свалилось на меня внезапно после долгих свинских, удушливых, изнурительных, серых или безумно исковерканных лет. За эти годы я почти забыл, что такое красота. Была только мертвечина. И вот наконец забрезжила передо мной возможность жгучей идиллии в весне, с которой я уже распрощался, и власть безобразного отступила перед смачным обаянием этой парочки. Я уже не хотел ничего другого! Мне наскучила агония. Я, польский писатель, я, Гомбрович, бросился за этим блуждающим огнем, как за наживкой, – но что знал Фридерик? Необходимость проверить, знает ли он, что он знает, что думает, что готовит, стала просто мучительной, я уже больше не мог без него, точнее, с ним, но с неразгаданным! Может быть, спросить? Но как спросить? Как это сформулировать? Лучше предоставить его самому себе и следить – не выдаст ли он себя волнением…
Случай подвернулся, когда после полдника мы вдвоем с ним сидели на веранде – я начал зевать, сказал, что пойду сосну часок, а сам спрятался за шторой в зале. Это требовало определенной… нет, не смелости… не отваги… ведь в этом было что-то от провокации – но и в нем самом было много от провокатора, поэтому это можно назвать как бы «провоцированием провокатора». И это подглядывание из-за шторы было с моей стороны первым откровенным нарушением нашего сосуществования, переходом к чему-то тайному в наших отношениях.
А ведь сколько раз мне ни случалось взглядывать на него, когда он, занятый чем-то, не отвечал мне взглядом на взгляд, я всегда чувствовал, будто совершаю подлость – потому что он становился подлым. И несмотря на это, я спрятался за шторой. Он сидел еще довольно долго, вытянув ноги, как я его и оставил. Смотрел на деревья.
Но вот он шевельнулся, встал. Начал медленно прогуливаться перед домом… потом свернул в аллею, отделяющую сад от парка. Я осторожно крался за ним, стараясь не терять его из виду. Мне уже казалось, что я попал на след.
Ведь в саду, у погреба с картофелем, была Геня – неужели он направляется туда? Нет. Он углубился в боковую аллейку, ведущую к пруду, остановился у воды и посматривал, а лицо у него было лицом гостя, туриста… Значит, прогулка его была только прогулкой – я уже хотел уйти, и во мне рождалась уверенность, что все мной в мечтах взлелеянное было лишь моей фата-морганой (потому что я чувствовал, что этот человек должен иметь нюх на такие вещи и, если он ничего не пронюхал, значит, ничего и не было), – как вдруг я увидел, что он возвращается на большую аллею, и пошел за ним.
Он шел не спеша, останавливался, задумчиво смотрел на кусты, его умный профиль отрешенно склонялся над листьями. В саду было тихо. Снова рассеивались мои подозрения, но оставалось одно, ядовитое: что он притворяется перед самим собой. Чересчур уж он расходился в этом саду.
Я не ошибся. Еще дважды он сворачивал в разные стороны – уходил в глубину сада – пройдет несколько шагов, остановится – зевнет – осмотрится… а она от него в ста шагах на соломе перед погребом перебирает картофель! Верхом на мешке! Как бы невзначай скользнул по ней взглядом.
Зевнул. Ах, ну это же немыслимо! Этот маскарад! Перед кем? Зачем? Эта осторожность… будто он не позволял своей личности принимать полное участие в том, что делал… но видно было, что он кружится вокруг нее, вокруг нее! О… а теперь отдаляется в сторону дома, но нет, ушел в поле далеко, далеко, останавливается, глядит по сторонам, будто на прогулке… однако по огромной дуге целит на гумно и наверняка на гумно выйдет. Видя это, я что было духу бросился через кусты, чтобы занять наблюдательный пункт за сараем, и, когда я мчался под треск веток во влажных зарослях над канавой, куда бросали дохлых кошек и где прыгали лягушки, я понял, что посвящаю и заросли, и канаву в наши делишки. Я выбежал за сараем. Там стоял он за телегой, груженной навозом. Вот лошади потащили телегу, он же оказался напротив Кароля, который с другой стороны гумна, у каретного сарая, осматривал какие-то железки.
Тогда-то он и выдал себя. Оказавшись открытым из-за отъехавшей телеги, он не выдержал пустого пространства между собой и объектом своего наблюдения – вместо того, чтобы стоять спокойно, быстро отскочил за изгородь, спрятался от Кароля и замер, тяжело дыша. Но это резкое движение выдало его, и он, испугавшись, пошел по дороге к дому. Здесь мы и встретились лицом к лицу и пошли навстречу друг другу по прямой линии.
Не могло быть никаких уверток. Я его вывел на чистую воду, он – меня. Он увидел того, кто за ним подсматривал. Мы шли друг на друга, и, должен признаться, мне стало не по себе, ведь теперь что-то между нами должно радикально измениться. Я знаю, что он знает, что я знаю, что он знает, – прыгало у меня в мозгу. Нас еще разделяло довольно большое расстояние, когда он закричал:
Случай подвернулся, когда после полдника мы вдвоем с ним сидели на веранде – я начал зевать, сказал, что пойду сосну часок, а сам спрятался за шторой в зале. Это требовало определенной… нет, не смелости… не отваги… ведь в этом было что-то от провокации – но и в нем самом было много от провокатора, поэтому это можно назвать как бы «провоцированием провокатора». И это подглядывание из-за шторы было с моей стороны первым откровенным нарушением нашего сосуществования, переходом к чему-то тайному в наших отношениях.
А ведь сколько раз мне ни случалось взглядывать на него, когда он, занятый чем-то, не отвечал мне взглядом на взгляд, я всегда чувствовал, будто совершаю подлость – потому что он становился подлым. И несмотря на это, я спрятался за шторой. Он сидел еще довольно долго, вытянув ноги, как я его и оставил. Смотрел на деревья.
Но вот он шевельнулся, встал. Начал медленно прогуливаться перед домом… потом свернул в аллею, отделяющую сад от парка. Я осторожно крался за ним, стараясь не терять его из виду. Мне уже казалось, что я попал на след.
Ведь в саду, у погреба с картофелем, была Геня – неужели он направляется туда? Нет. Он углубился в боковую аллейку, ведущую к пруду, остановился у воды и посматривал, а лицо у него было лицом гостя, туриста… Значит, прогулка его была только прогулкой – я уже хотел уйти, и во мне рождалась уверенность, что все мной в мечтах взлелеянное было лишь моей фата-морганой (потому что я чувствовал, что этот человек должен иметь нюх на такие вещи и, если он ничего не пронюхал, значит, ничего и не было), – как вдруг я увидел, что он возвращается на большую аллею, и пошел за ним.
Он шел не спеша, останавливался, задумчиво смотрел на кусты, его умный профиль отрешенно склонялся над листьями. В саду было тихо. Снова рассеивались мои подозрения, но оставалось одно, ядовитое: что он притворяется перед самим собой. Чересчур уж он расходился в этом саду.
Я не ошибся. Еще дважды он сворачивал в разные стороны – уходил в глубину сада – пройдет несколько шагов, остановится – зевнет – осмотрится… а она от него в ста шагах на соломе перед погребом перебирает картофель! Верхом на мешке! Как бы невзначай скользнул по ней взглядом.
Зевнул. Ах, ну это же немыслимо! Этот маскарад! Перед кем? Зачем? Эта осторожность… будто он не позволял своей личности принимать полное участие в том, что делал… но видно было, что он кружится вокруг нее, вокруг нее! О… а теперь отдаляется в сторону дома, но нет, ушел в поле далеко, далеко, останавливается, глядит по сторонам, будто на прогулке… однако по огромной дуге целит на гумно и наверняка на гумно выйдет. Видя это, я что было духу бросился через кусты, чтобы занять наблюдательный пункт за сараем, и, когда я мчался под треск веток во влажных зарослях над канавой, куда бросали дохлых кошек и где прыгали лягушки, я понял, что посвящаю и заросли, и канаву в наши делишки. Я выбежал за сараем. Там стоял он за телегой, груженной навозом. Вот лошади потащили телегу, он же оказался напротив Кароля, который с другой стороны гумна, у каретного сарая, осматривал какие-то железки.
Тогда-то он и выдал себя. Оказавшись открытым из-за отъехавшей телеги, он не выдержал пустого пространства между собой и объектом своего наблюдения – вместо того, чтобы стоять спокойно, быстро отскочил за изгородь, спрятался от Кароля и замер, тяжело дыша. Но это резкое движение выдало его, и он, испугавшись, пошел по дороге к дому. Здесь мы и встретились лицом к лицу и пошли навстречу друг другу по прямой линии.
Не могло быть никаких уверток. Я его вывел на чистую воду, он – меня. Он увидел того, кто за ним подсматривал. Мы шли друг на друга, и, должен признаться, мне стало не по себе, ведь теперь что-то между нами должно радикально измениться. Я знаю, что он знает, что я знаю, что он знает, – прыгало у меня в мозгу. Нас еще разделяло довольно большое расстояние, когда он закричал: