Он взял меня под руку и повел вокруг газона с жестикуляцией подчеркнуто театральной. Те молча наблюдали за нами.
– У меня есть один замысел… сценария… киносценария… но некоторые сцены несколько рискованны, они требуют доработки, необходимо поэкспериментировать с живым материалом. На сегодня достаточно. Можете одеваться.
Не оглядываясь на них, он проводил меня через мостик, при этом громко, оживленно рассказывал о различных своих замыслах. По его мнению, современный метод сочинения пьес или сценариев «в отрыве от актера» совершенно устарел. Следовало начинать от актеров, «сопоставляя их» каким-то образом, и на основе этих сопоставлений строить сюжет пьесы. Ведь пьеса «должна выявить только то, что потенциально уже заложено в актерах как в живых людях с определенным потолком возможностей». Актер «не должен воплощаться в вымышленного сценического героя, изображая кого-то, – совсем напротив, сценический образ должен быть по нему подогнан, сшит по его мерке, как „одежда“».
– Я пытаюсь, – говорил он со смехом, – добиться чего-то подобного с этими детьми, даже обещал им за это подарочек, работа есть работа! Ха-ха! Что делать, скучно в этом захолустье, необходимо чем-то заниматься, хотя бы для здоровья, пан Витольд, хотя бы для здоровья. Я, разумеется, предпочитаю не афишировать этого, ведь – кто его знает, – может быть, это покажется несколько рискованным нашему славному Иппе и его супруге, зачем нарываться на неприятности!…
Так он говорил, громко, чтобы далеко было слышно, а я, шагая с ним и глядя в землю, с раскаленным гвоздем моего открытия в голове, почти ничего не слышал. Ловкач! Комбинатор! Лиса! Какие фокусы с ними проделывал – какую игру выдумал! И все катилось вниз, брошенное в омут цинизма и извращенности, и огонь этой безнравственности меня пожирал, а, проще говоря, я корчился в муках ревности! И обжигающие зарницы воображения освещали для меня их холодное распутство, невинно-дьявольское, – особенно ее, ее – ведь это невообразимо, что она, эта верная невеста, ходит в кусты на такие сеансы… за обещанный «подарочек»…
– Весьма любопытный театральный эксперимент, – ответил я, – да, разумеется, любопытный эксперимент!
И я побыстрее покинул его, чтобы еще раз продумать все это – ведь распутство исходило не только от них; как оказалось, Фридерик действовал более оперативно, чем я думал, – даже сумел подобраться к ним вплотную! Он неустанно делал свое дело. И это за моей спиной, на свой собственный страх и риск! Ему не мешала патетическая риторика, которой он потчевал Вацлава по поводу смерти пани Амелии, – он действовал – и возникал вопрос, как далеко он зашел? И до чего еще может дойти? Надо было знать Фридерика, чтобы понять своевременность такого вопроса – а ведь он и меня за собой тянул. Я испугался. Снова вечер – и это едва заметное таянье света, углубление и насыщение темных оттенков и наползание углов и закоулков, которые заполнял сок ночи. Солнце уже за деревьями. Я вспомнил, что забыл во дворе книгу, и пошел за ней… и в книге обнаружил конверт без адреса, а при нем лист бумаги, исписанный неразборчивыми каракулями:
Это письмо обожгло меня! Я заметался по комнате, а затем вышел с ним в поле – где меня встретила дремота набухшей земли, горбы холмов на фоне тающего неба и усиливающееся с приближением ночи давление реальности. Пейзаж был уже досконально изучен, я знал, что застану его здесь, – но письмо отбрасывало меня от любого пейзажа, да, отбрасывало, и я мучительно думал, что делать, что делать? Что делать? Вацлав – но я никогда не пойду на это, ведь это просто невозможно, – и ужасно, пугающе, что мираж придуманной страсти внезапно материализовался в факт, в конкретный факт, который лежал у меня в кармане, в конкретное требование. Но не сошел ли Фридерик с ума? Не для того ли я был ему нужен, чтобы он мог мною узаконить свое безумие? Да, вот последняя возможность порвать с ним – и у меня имелось очень простое решение, ведь я мог поговорить с Вацлавом и Ипполитом… я уже представлял себе, как я с ними разговариваю: «Послушайте, вот ведь какое щекотливое дело… Боюсь, что Фридерик… страдает каким-то расстройством психики… я наблюдаю за ним в течение долгого времени… что делать, в этих чертовых условиях не он первый, не он последний… однако в любом случае на это необходимо обратить внимание, мне кажется, что тут какая-то мания, эротомания, причем на почве Гени и Кароля…» Так бы я сказал. И каждое из этих слов выбрасывало бы его из общества здоровых людей, превращало в сумасшедшего, – и все это совершилось бы за его спиной, превратив его в объект нашей тактичной опеки и тактичного надзора. Он ничего бы об этом не знал – а так как не знал, не мог и защищаться, – из демона он бы превратился в сумасшедшего, вот и все. Но я бы обрел спокойствие. Еще не поздно. Я еще не сделал ничего, что бы меня скомпрометировало, это письмо было первым материальным свидетельством моего сотрудничества с ним… поэтому-то оно меня и тяготило. Итак, нужно было решаться – и я, возвращаясь домой, когда деревья расплывались в пятна, окутанные неопределенностью, единственным содержанием которой был мрак, нес с собой мое решение обезвредить его и отбросить в область обычного безумия. Но вот забелел кирпич у ворот – я заглянул – а там уже ждало меня новое письмо.
Я взял письмо наверх, в мою комнату, и только там прочел. Раздражало, что смысл этого письма был для меня абсолютно ясен – будто я сам себе писал. Да, Вацлав должен стать червяком, которого они вместе растопчут, – должен стать катализатором греха и сделать их грешниками, ввергнув в сладострастный мрак. Что, собственно, что было препятствием, почему они НЕ ХОТЕЛИ друг с другом? Ах, я понимал – но и не понимал – понятно и смутно – будто молодо-зелено, ускользающе во взрослой мысли… но, во всяком случае, это какая-то воздержанность, какая-то нравственность, какая-то законность, да, внутреннее табу, которому они подчинялись… и, наверное, не ошибался Фридерик, считая, что когда они вдвоем растопчут Вацлава, когда развратятся Вацлавом, то именно это их расшевелит! Если они для Вацлава станут любовниками… то они будут любовниками и друг для друга. А для нас, уже слишком старых, это единственная возможность эротического сближения с ними… Втянуть их в это предательство! Когда они окажутся замешаны в это вместе с нами, произойдет слияние и сплетение! Это я понимал! А также понимал, что грех их не обезобразит, наоборот, их молодость и чистота станут еще более убедительными, когда они выпачкаются, брошенные нашими перезрелыми руками в порок и соединившиеся с нами. Да! Я это понимал! Хватит послушной и банальной обаятельной молодости – задача заключалась в создании другого типа молодости, трагически плененной нами, взрослыми. Воодушевление. Разве меня это не воодушевляло? Конечно же, несомненно. Я, оказавшийся вне красоты, выброшенный из сверкающей сети обаяния – и необаятельный, не умеющий нравиться, безразличный природе… ха-ха, еще был способен восхищаться, но, и я это понимал, мое восхищение уже никогда не будет восхищать… так я и тащился по жизни, как побитая и к тому же паршивая собака… Однако, если в этом возрасте представляется случай соприкоснуться с порой расцвета, войти в молодость, хотя бы и ценой деморализации, и если вдруг оказывается, что уродство может быть использовано, утилизировано и поглощено красотой… соблазн, которому невозможно противиться, совершенно непреодолим! Воодушевление, да, даже мания, и навязчивая, – с другой стороны… Это ведь!… Невозможно! Нет! Слишком ненормально. Так не делается! Слишком необычно – слишком интимно и специфично и беспрецедентно! И вступить на этот демонический и неизвестный путь с ним, с существом, которого я боялся, ибо воспринимал его как экстремиста и знал, что он может завести слишком далеко!
И, подобно Мефистофелю, разрушать любовь Вацлава? Нет, это подлая и глупая фантазия! Это не для меня! Ни за что! Так как же? Устраниться, пойти к Ипполиту, Вацлаву, представить это клиническим случаем, дьявола превратить в сумасшедшего, ад – в больницу… и я уже хотел пойти и, как клещами, зажать эту разнузданность, которая расползалась. Расползалась? Где? Что он делал в эту минуту? То, что он в эту минуту что-то делал – о чем я не знал, – подбросило меня, как пружиной, я вышел во двор, меня окружили собаки – никого, только дом, из которого я выскользнул, возник передо мной и стал рядом, как фатум. Окна кухни освещены. На втором этаже окно Семиана (я успел забыть о нем). Я перед домом, пронзенный внезапно пространствами раззвездившегося свода и затерявшийся среди деревьев. Я засомневался, заколебался, а там, дальше, стояли ворота с тем кирпичом, и я пошел к ним, будто по обязанности, пошел, а когда был уже близко, осмотрелся… не затаился ли он где-нибудь в кустах. Под кирпичом – новое письмо. Вот ведь расписался!
Вот ведь расписался! Я опять сидел у лампы в комнате наверху; предать его? Выдать? Но в таком случае и самого себя я должен был предать и выдать!
Самого себя!
Все это было не только его делом. Моим тоже. Из самого себя сделать сумасшедшего? Отказаться от единственной возможности войти, войти… во что? Во что? Чем это было? Меня позвали снизу на ужин. Когда я оказался в привычной компании, в которую мы соединялись у стола, все постоянные проблемы, война и немцы, деревня, труды и заботы вновь возникли и ударили в меня… но ударили, как из какого-то далека… они уже не были моими.
Фридерик тоже сидел здесь, на своем месте, – и рассуждал, кушая пирожки с творогом, о ситуации на фронтах. Несколько раз он обращался ко мне, спрашивая мое мнение.
10
– У меня есть один замысел… сценария… киносценария… но некоторые сцены несколько рискованны, они требуют доработки, необходимо поэкспериментировать с живым материалом. На сегодня достаточно. Можете одеваться.
Не оглядываясь на них, он проводил меня через мостик, при этом громко, оживленно рассказывал о различных своих замыслах. По его мнению, современный метод сочинения пьес или сценариев «в отрыве от актера» совершенно устарел. Следовало начинать от актеров, «сопоставляя их» каким-то образом, и на основе этих сопоставлений строить сюжет пьесы. Ведь пьеса «должна выявить только то, что потенциально уже заложено в актерах как в живых людях с определенным потолком возможностей». Актер «не должен воплощаться в вымышленного сценического героя, изображая кого-то, – совсем напротив, сценический образ должен быть по нему подогнан, сшит по его мерке, как „одежда“».
– Я пытаюсь, – говорил он со смехом, – добиться чего-то подобного с этими детьми, даже обещал им за это подарочек, работа есть работа! Ха-ха! Что делать, скучно в этом захолустье, необходимо чем-то заниматься, хотя бы для здоровья, пан Витольд, хотя бы для здоровья. Я, разумеется, предпочитаю не афишировать этого, ведь – кто его знает, – может быть, это покажется несколько рискованным нашему славному Иппе и его супруге, зачем нарываться на неприятности!…
Так он говорил, громко, чтобы далеко было слышно, а я, шагая с ним и глядя в землю, с раскаленным гвоздем моего открытия в голове, почти ничего не слышал. Ловкач! Комбинатор! Лиса! Какие фокусы с ними проделывал – какую игру выдумал! И все катилось вниз, брошенное в омут цинизма и извращенности, и огонь этой безнравственности меня пожирал, а, проще говоря, я корчился в муках ревности! И обжигающие зарницы воображения освещали для меня их холодное распутство, невинно-дьявольское, – особенно ее, ее – ведь это невообразимо, что она, эта верная невеста, ходит в кусты на такие сеансы… за обещанный «подарочек»…
– Весьма любопытный театральный эксперимент, – ответил я, – да, разумеется, любопытный эксперимент!
И я побыстрее покинул его, чтобы еще раз продумать все это – ведь распутство исходило не только от них; как оказалось, Фридерик действовал более оперативно, чем я думал, – даже сумел подобраться к ним вплотную! Он неустанно делал свое дело. И это за моей спиной, на свой собственный страх и риск! Ему не мешала патетическая риторика, которой он потчевал Вацлава по поводу смерти пани Амелии, – он действовал – и возникал вопрос, как далеко он зашел? И до чего еще может дойти? Надо было знать Фридерика, чтобы понять своевременность такого вопроса – а ведь он и меня за собой тянул. Я испугался. Снова вечер – и это едва заметное таянье света, углубление и насыщение темных оттенков и наползание углов и закоулков, которые заполнял сок ночи. Солнце уже за деревьями. Я вспомнил, что забыл во дворе книгу, и пошел за ней… и в книге обнаружил конверт без адреса, а при нем лист бумаги, исписанный неразборчивыми каракулями:
«Я пишу, чтобы договориться с Вами. Я не хочу оставаться во всем этом совершенно одиноким, самим по себе и для себя.
Когда остаешься один, нет уверенности, что, к примеру, не помешался. Вдвоем – другое дело. Двое – это уже уверенность и гарантия объективности. Не может быть помешательства вдвоем!
Я не боюсь помешательства. Потому что знаю, что не мог бы сойти с ума. Если бы и хотел. Это для меня исключено, я антисумасшедший. Я хочу застраховаться от другой вещи, более опасной, а именно от некоторой, я бы сказал, Аномалии, от определенного расширения возможностей, что происходит, когда человек отстраняется и сходит с одной-единственной разрешенной дороги… Вы меня понимаете? У меня нет времени на точные формулировки. Если бы я с Земли отправлялся в путешествие на какую-нибудь другую планету или хотя бы на Луну, я тоже предпочел бы это делать с кем-нибудь – на всякий случай, чтобы мое обличье могло в чем-то отражаться.
Я буду давать письменную информацию. Совершенно конфиденциально – неофициально – секретно даже для нас самих, т.е. следует сжигать письма и ни с кем об этом не говорить, даже со мной. Будто никогда, ничего, ни с кем. Зачем раздражать – других и себя? Не надо демонстраций.
Даже хорошо, что Вы это видели, там, на острове. Что двое видят, то не один. Но вся работа идет коту под хвост – вместо того чтобы воспылать и поладить, они холодно играют, как актеры… для меня только, по моему приказу, и если они кем-то и возбуждаются, то только мной, а не друг другом! Какой провал! Какой провал! Да Вы уже знаете, Вы видели. Но ничего. В конце концов мы их расшевелим.
Вы видели, но теперь необходимо подловить на эту приманку пана Вацлава. Пусть он посмотрит! Расскажите ему об этом так: 1) прогуливаясь, Вы случайно стали свидетелем их rendez-vous [10] на острове; 2) Вы считаете своим долгом сообщить ему об этом; 3) они не знают, что Вы их видели. И завтра же приведите его на спектакль, необходимо, что бы их он видел, а меня нет. Я все тщательно обдумаю и напишу. Вы получите инструкции.
Любой ценой! Это очень важно! Завтра же! Он должен знать, должен видеть!
Вы спросите, какой мой план? Никакого плана. Я иду по линии возбуждений. Мне теперь необходимо, чтобы он увидел, а также чтобы они знали, что их видели. Необходимо зафиксировать их измену! Дальше видно будет.
Прошу Вас сделать это. Отвечать не нужно. Письма я буду оставлять на стене, у ворот, под кирпичом. Письма немедленно сжигайте.
А этот второй, этот № 2, этот Юзек, что с ним делать, как, в какой комбинации его с ними скомбинировать, чтобы все это сладилось, сладилось, ведь он для нас находка, я ломаю над этим голову, еще ничего не придумал, но как-то все устроится, приладится, только вперед, ни шагу назад! Прошу Вас все в точности исполнить».
Это письмо обожгло меня! Я заметался по комнате, а затем вышел с ним в поле – где меня встретила дремота набухшей земли, горбы холмов на фоне тающего неба и усиливающееся с приближением ночи давление реальности. Пейзаж был уже досконально изучен, я знал, что застану его здесь, – но письмо отбрасывало меня от любого пейзажа, да, отбрасывало, и я мучительно думал, что делать, что делать? Что делать? Вацлав – но я никогда не пойду на это, ведь это просто невозможно, – и ужасно, пугающе, что мираж придуманной страсти внезапно материализовался в факт, в конкретный факт, который лежал у меня в кармане, в конкретное требование. Но не сошел ли Фридерик с ума? Не для того ли я был ему нужен, чтобы он мог мною узаконить свое безумие? Да, вот последняя возможность порвать с ним – и у меня имелось очень простое решение, ведь я мог поговорить с Вацлавом и Ипполитом… я уже представлял себе, как я с ними разговариваю: «Послушайте, вот ведь какое щекотливое дело… Боюсь, что Фридерик… страдает каким-то расстройством психики… я наблюдаю за ним в течение долгого времени… что делать, в этих чертовых условиях не он первый, не он последний… однако в любом случае на это необходимо обратить внимание, мне кажется, что тут какая-то мания, эротомания, причем на почве Гени и Кароля…» Так бы я сказал. И каждое из этих слов выбрасывало бы его из общества здоровых людей, превращало в сумасшедшего, – и все это совершилось бы за его спиной, превратив его в объект нашей тактичной опеки и тактичного надзора. Он ничего бы об этом не знал – а так как не знал, не мог и защищаться, – из демона он бы превратился в сумасшедшего, вот и все. Но я бы обрел спокойствие. Еще не поздно. Я еще не сделал ничего, что бы меня скомпрометировало, это письмо было первым материальным свидетельством моего сотрудничества с ним… поэтому-то оно меня и тяготило. Итак, нужно было решаться – и я, возвращаясь домой, когда деревья расплывались в пятна, окутанные неопределенностью, единственным содержанием которой был мрак, нес с собой мое решение обезвредить его и отбросить в область обычного безумия. Но вот забелел кирпич у ворот – я заглянул – а там уже ждало меня новое письмо.
«Червяк! Вы знаете об этом? Вы это поняли! Наверняка Вы это прочувствовали так же, как и я!
Червяк – это Вацлав! Они объединились червяком. Объединятся и Вацлавом. Топча Вацлава.
Они не хотят друг с другом? Не хотят? Вот увидите, из Вацлава мы скоро соорудим для них кровать, на которой они совокупятся.
Во что бы то ни стало необходимо впутать в это дело Вацлава, необходимо: 1) чтобы он это увидел. Продолжение следует».
Я взял письмо наверх, в мою комнату, и только там прочел. Раздражало, что смысл этого письма был для меня абсолютно ясен – будто я сам себе писал. Да, Вацлав должен стать червяком, которого они вместе растопчут, – должен стать катализатором греха и сделать их грешниками, ввергнув в сладострастный мрак. Что, собственно, что было препятствием, почему они НЕ ХОТЕЛИ друг с другом? Ах, я понимал – но и не понимал – понятно и смутно – будто молодо-зелено, ускользающе во взрослой мысли… но, во всяком случае, это какая-то воздержанность, какая-то нравственность, какая-то законность, да, внутреннее табу, которому они подчинялись… и, наверное, не ошибался Фридерик, считая, что когда они вдвоем растопчут Вацлава, когда развратятся Вацлавом, то именно это их расшевелит! Если они для Вацлава станут любовниками… то они будут любовниками и друг для друга. А для нас, уже слишком старых, это единственная возможность эротического сближения с ними… Втянуть их в это предательство! Когда они окажутся замешаны в это вместе с нами, произойдет слияние и сплетение! Это я понимал! А также понимал, что грех их не обезобразит, наоборот, их молодость и чистота станут еще более убедительными, когда они выпачкаются, брошенные нашими перезрелыми руками в порок и соединившиеся с нами. Да! Я это понимал! Хватит послушной и банальной обаятельной молодости – задача заключалась в создании другого типа молодости, трагически плененной нами, взрослыми. Воодушевление. Разве меня это не воодушевляло? Конечно же, несомненно. Я, оказавшийся вне красоты, выброшенный из сверкающей сети обаяния – и необаятельный, не умеющий нравиться, безразличный природе… ха-ха, еще был способен восхищаться, но, и я это понимал, мое восхищение уже никогда не будет восхищать… так я и тащился по жизни, как побитая и к тому же паршивая собака… Однако, если в этом возрасте представляется случай соприкоснуться с порой расцвета, войти в молодость, хотя бы и ценой деморализации, и если вдруг оказывается, что уродство может быть использовано, утилизировано и поглощено красотой… соблазн, которому невозможно противиться, совершенно непреодолим! Воодушевление, да, даже мания, и навязчивая, – с другой стороны… Это ведь!… Невозможно! Нет! Слишком ненормально. Так не делается! Слишком необычно – слишком интимно и специфично и беспрецедентно! И вступить на этот демонический и неизвестный путь с ним, с существом, которого я боялся, ибо воспринимал его как экстремиста и знал, что он может завести слишком далеко!
И, подобно Мефистофелю, разрушать любовь Вацлава? Нет, это подлая и глупая фантазия! Это не для меня! Ни за что! Так как же? Устраниться, пойти к Ипполиту, Вацлаву, представить это клиническим случаем, дьявола превратить в сумасшедшего, ад – в больницу… и я уже хотел пойти и, как клещами, зажать эту разнузданность, которая расползалась. Расползалась? Где? Что он делал в эту минуту? То, что он в эту минуту что-то делал – о чем я не знал, – подбросило меня, как пружиной, я вышел во двор, меня окружили собаки – никого, только дом, из которого я выскользнул, возник передо мной и стал рядом, как фатум. Окна кухни освещены. На втором этаже окно Семиана (я успел забыть о нем). Я перед домом, пронзенный внезапно пространствами раззвездившегося свода и затерявшийся среди деревьев. Я засомневался, заколебался, а там, дальше, стояли ворота с тем кирпичом, и я пошел к ним, будто по обязанности, пошел, а когда был уже близко, осмотрелся… не затаился ли он где-нибудь в кустах. Под кирпичом – новое письмо. Вот ведь расписался!
«Все ли Вам ясно, хорошо ли Вы поняли?
Я уже кое-что разведал.
1) ЗАГАДКА: почему они не друг с другом?… А? Вы знаете?
Я знаю. Это было бы слишком ЗАКОНЧЕННО для них. Слишком СОВЕРШЕННО.
НЕСОВЕРШЕНСТВО – СОВЕРШЕНСТВО, вот ключ!
Боже всемогущий! Ты – Совершенство! Но это прекраснее Тебя, и я настоящим отрекаюсь от Тебя.
2) ЗАГАДКА: почему они тянутся к нам? Почему они с нами флиртуют?
Ведь они друг с другом нами хотят. Нами. А также – Вацлавом. Нами, пан Витольд, нами, дорогой мой, нами. Они могут только с нашим посредничеством. Поэтому и кокетничают с нами!
Видели ли Вы что-нибудь подобное? Что мы им нужны именно для этого?
3) Знаете, что страшно? То, что я на вершине своего духовного и интеллектуального развития оказался в руках несерьезных, несовершенных, еще только формирующихся. Боже мой! Они еще только растут! Они легко, легко, бездумно затягивают меня в нечто такое, что я должен буду испытать до конца и интеллектуально, и духовно.Легко – легкомысленно они подают мне чашу, которую я должен буду испить до дна, до последней капли…
Я всегда знал, что меня ждет нечто подобное. Я – Христос, распятый на шестнадцатилетнем кресте. Пока, до встречи на Голгофе. Пока!»
Вот ведь расписался! Я опять сидел у лампы в комнате наверху; предать его? Выдать? Но в таком случае и самого себя я должен был предать и выдать!
Самого себя!
Все это было не только его делом. Моим тоже. Из самого себя сделать сумасшедшего? Отказаться от единственной возможности войти, войти… во что? Во что? Чем это было? Меня позвали снизу на ужин. Когда я оказался в привычной компании, в которую мы соединялись у стола, все постоянные проблемы, война и немцы, деревня, труды и заботы вновь возникли и ударили в меня… но ударили, как из какого-то далека… они уже не были моими.
Фридерик тоже сидел здесь, на своем месте, – и рассуждал, кушая пирожки с творогом, о ситуации на фронтах. Несколько раз он обращался ко мне, спрашивая мое мнение.
10
Приобщение Вацлава произошло в точном соответствии с программой. Никакие неожиданности не повлияли на процесс этого приобщения, которое прошло гладко и спокойно.
Я сказал, что «хочу ему кое-что показать». Отвел его на канал, на назначенное место, откуда сквозь просвет в деревьях была хорошо видна сцена. На этом участке канала вода стояла довольно высоко – предосторожность, необходимая для того, чтобы он не мог броситься на остров и открыть присутствие Фридерика.
И я показал ему.
Сцена, которую срежиссировал Фридерик в его честь, была следующей: Кароль под деревом; она тут же за ним; оба с поднятыми головами рассматривали что-то на дереве, может быть, птичку. И он поднял руку. И она подняла руку.
Кисти их рук, высоко над головами, «нечаянно» соединились. А соединившись, быстро и резко упали вниз. Оба они, опустив головы, с минуту смотрели на свои руки. И вдруг упали, и непонятно было, кто кого, собственно, повалил, казалось, что их опрокинули их собственные руки.
Они упали и несколько мгновений лежали вместе, но сразу же вскочили… и снова стали рядом, будто не зная, что делать. Она медленно удалилась, он за ней, и они скрылись за кустами.
Внешне простая сцена была построена мастерски. Простота соединения рук в этой сцене испытала как бы внезапный шок – это падение на землю, – непосредственность подверглась осложнениям почти конвульсивным, такому резкому отклонению от нормы, что на мгновение они стали похожи на марионеток во власти стихии. Но это длилось лишь мгновение, и то, как они поднялись, как спокойно ушли, заставляло предполагать, что они к этому уже привычны… Будто не в первый раз это с ними случается. Будто это им хорошо известно.
Испарения канала. Удушливая сырость. Застывшие в неподвижности жабы. Пятый час, томный сад. Жара.
– Зачем вы меня туда привели?
Он задал этот вопрос, когда мы возвращались домой. Я ответил:
– Я считаю это своим долгом.
– Благодарю вас, – сказал он после некоторого раздумья.
А когда мы уже подходили к дому, он сказал:
– Я не думаю, что это… хоть в какой-то степени серьезно… Но в любом случае я вам благодарен за то, что вы обратили на это внимание… Я поговорю с Геней.
И больше ничего. Он ушел в свою комнату. А я остался один, разочарованный, как всегда бывает, когда что-то уже осуществлено, – ибо осуществление всегда бывает туманным, недостаточно определенным, лишенным величия и чистоты замысла. После выполнения задания я внезапно оказался безработным – куда себя девать? – опустошенным реальностью, которую сам же породил. Стемнело. Опять стемнело. Я вышел в поле и шел вдоль межи понурив голову, лишь бы идти да идти, а земля у меня под ногами была обыкновенной, спокойной, исконной и реальной. На обратном пути я заглянул под кирпич, но ничего меня там не ждало, только кирпич – темный от сырости, холодный. Я шел по двору к дому и остановился, не в силах войти в него, в атмосферу развивающихся событий. Но в то же мгновение жар их объятий, слияние их тел опалили меня таким пламенем, что я с силой толкнул дверь и вошел в дом, чтобы осуществлять и воплощать! Я иду! Но здесь ожидал меня один из тех внезапных поворотов сюжета, которые, бывает, застают врасплох…
Ипполит, Фридерик и Вацлав в кабинете – позвали меня.
Я, подозревая, что они собрались в связи со сценой на острове, приблизился с опаской… но что-то мне подсказывало, что это из другой оперы. Ипполит, осовевший, сидел за письменным столом и таращил на меня глаза. Вацлав ходил по кабинету, фридерик полулежал в кресле. Молчание. Начал Вацлав:
– Нужно рассказать пану Витольду.
– Они хотят ликвидировать Семиана, – как-то вскользь объяснил Ипполит.
Я еще не понимал. Но скоро пришло осознание, втянувшее меня в новую ситуацию, – и снова потянуло театральным штампом патриотического подполья – и от этого чувства, кажется, даже Ипполит не был свободен, поэтому и стал он говорить резко, даже в приказном тоне. И сурово. Я узнал, что ночью Семиан «встречался с людьми, прибывшими из Варшавы» с целью уточнения деталей операции, которую он должен был провести в этом районе. Но в ходе этого разговора выяснилось – «чудеса, господа», – что Семиан будто бы не собирается проводить ни этой акции, ни какой-либо другой, так как он раз и навсегда оставляет конспиративную работу и «возвращается домой». Действительно, чудеса! Начался, конечно, скандал, они стали на него давить, и в конце концов он вышел из себя и заявил, что сделал все, что мог, и больше не может – «потерял мужество» – «смелость переродилась в страх» – и «оставьте меня в покое, что-то во мне сломалось, во мне растет тревога, сам не знаю почему» – что он уже ни на что не годен, что было бы легкомыслием что-нибудь поручать ему в таком состоянии, что он честно их предупредил и просит его отпустить. Это уж было чересчур. В ходе резкого, нервного разговора у присутствующих зародилось подозрение, сначала смутное, а потом все более определенное, что Семиан сошел с ума или находится на последней стадии нервного истощения, – и тогда всех захлестнул страх, что какая-нибудь тайна, похороненная в Семиане, выйдет на явь, что он уже ненадежен и нет уверенности, что не расколется… а это, учитывая определенные последствия, представлялось катастрофой, крахом, чуть ли не концом света, и тогда в этом напряжении, накаленности, нервозности выкристаллизовывалось в конце концов трусливое и пугающее решение его умерщвления, немедленной ликвидации. Иппа сказал, что они хотели сразу же пойти за Семианом в его комнату и там его застрелить, но он, Иппа, уговорил их дать отсрочку до следующей ночи, мотивируя это необходимостью согласования технических деталей с целью обеспечения безопасности нас, домашних. Они согласились отложить исполнение приговора, но не более чем на сутки. Они боялись, что он почувствует грозящую ему опасность и убежит. Повурна же максимально отвечала их замыслу, потому что приезд сюда Семиана держали в глубочайшей тайне и никто бы его здесь не искал. Было решено, что они вернутся сегодня ночью, чтобы «кончить дело».
Почему правда нашей борьбы с врагом и захватчиком выступала в таком кричащем облачении – и до какой же степени все это было раздражающе убого! – как в дрянном театре – хотя были в этом и кровь, и смерть, причем самые настоящие! Я спросил, чтобы лучше понять – привыкнуть к новой ситуации:
– Что он сейчас делает?
Ипполит мне ответил:
– Он наверху. В комнате. Закрылся на ключ. Просил лошадей, настаивает на отъезде. Но я не могу дать ему лошадей.
И он прошептал про себя:
– Я не могу дать ему лошадей.
Конечно же, он не мог. Другой вопрос, что так это не делается – прикончить человека без суда и следствия, без каких-либо формальностей, даже без всякой бумажки? Но уж это нас не касалось. Мы разговаривали как люди, на которых внезапно свалилось несчастье. Однако, когда я спросил, что они собираются делать, ответ прозвучал почти грубо:
– А чего же вы хотели? Здесь не о чем говорить! Надо с этим кончать!
Тон Ипполита свидетельствовал, что в наших отношениях произошла решающая перемена. Я перестал быть гостем, я был на службе, принуждаемый вместе с ними к насилию, к жестокости, которая была направлена против нас в той же степени, что и против Семиана. Чем он перед нами-то виноват? Вдруг, с бухты-барахты, возникла необходимость его прирезать, рискуя при этом собственной шкурой.
– Пока особых дел у нас нет. Они придут полпервого. Сторожа я отослал в Островец, придумал для него поручение. Собак спускать не будем. «Гостей» я отведу к нему, наверх, и пусть делают, что хотят. Лишь с одним условием – чтобы без шума, а то весь дом перебудят. А труп… я уже решил, мы зароем в сарае. Завтра кто-нибудь из нас съездит на станцию якобы для того, чтобы проводить Семиана, и концы в воду. Если втихую, то это дело можно кончить так, что ни одна живая душа не подкопается.
Фридерик спросил:
– В старом сарае, за каретником?
Он задал этот вопрос по-деловому, как конспиратор, как боевик, – и, несмотря ни на что, я почувствовал облегчение, отметив такую его готовность, – как у пьяницы, забритого в рекруты. Или он уже не мог не пить? И вдруг эта новая авантюра показалась мне предприятием здравым и намного более порядочным по сравнению с тем, чем мы занимались до сих пор. Но моя успокоенность быстро развеялась.
Сразу же после ужина (прошедшего в отсутствие Семиана, который вот уже несколько дней был «нездоров» – еду ему посылали наверх) я на всякий случай пошел к воротам, а там под кирпичом белело письмо.
Это письмо… Это письмо, которое еще больше, чем предыдущее, было письмом сумасшедшего, – но я так прекрасно понимал это безумие. Оно для меня было таким ясным! Эта тактика, которой он придерживался в своих отношениях с природой, не чужда была и мне! И совершенно очевидно, что он не отступит от своей цели, все это было написано, чтобы не уступить, подчеркнуть, что он остается верен своим замыслам, это письмо, изображающее мнимую покорность, одновременно являлось призывом к сопротивлению и к упорной борьбе. И кто знает, для меня было написано это письмо или для Нее – чтобы Она знала, что мы не собираемся отступать, – он при моем посредничестве разговаривал с Ней. Я понял, что каждое слово Фридерика, любой его жест только с виду предназначались тем, кому адресовывались, в действительности же это был бесконечный диалог его, Фридерика, со Стихиями… диалог настолько хитрый, что ложь служила правде, а правда – лжи. Ох, как же он притворялся в этом письме, что пишет втайне перед Ней – на самом же деле он писал, чтобы Она знала! И рассчитывал на то, что обезоружит Ее этой хитростью – хотя бы рассмешит… Остаток вечера прошел у нас в ожидании. Мы посматривали украдкой на часы. Лампа едва освещала комнату. Геня, как и каждый вечер, прижималась к Вацлаву, он, как обычно, обнимал ее, и я сделал вывод, что «остров» совершенно не повлиял на его чувства. С непроницаемым лицом сидел он рядом с Геней, а я ломал себе голову, насколько занимал его Семиан и насколько раздражали его суета и шум, производимые Каролем, который что-то там перебирал и укладывал в ящиках. Пани Мария шила (как и «детей», ее в тайну не посвятили). Фридерик вытянул ноги и опустил руки на подлокотники кресла. Ипполит с остановившимся взглядом сидел на стуле. Возбуждение наше мешалось с усталостью.
Я сказал, что «хочу ему кое-что показать». Отвел его на канал, на назначенное место, откуда сквозь просвет в деревьях была хорошо видна сцена. На этом участке канала вода стояла довольно высоко – предосторожность, необходимая для того, чтобы он не мог броситься на остров и открыть присутствие Фридерика.
И я показал ему.
Сцена, которую срежиссировал Фридерик в его честь, была следующей: Кароль под деревом; она тут же за ним; оба с поднятыми головами рассматривали что-то на дереве, может быть, птичку. И он поднял руку. И она подняла руку.
Кисти их рук, высоко над головами, «нечаянно» соединились. А соединившись, быстро и резко упали вниз. Оба они, опустив головы, с минуту смотрели на свои руки. И вдруг упали, и непонятно было, кто кого, собственно, повалил, казалось, что их опрокинули их собственные руки.
Они упали и несколько мгновений лежали вместе, но сразу же вскочили… и снова стали рядом, будто не зная, что делать. Она медленно удалилась, он за ней, и они скрылись за кустами.
Внешне простая сцена была построена мастерски. Простота соединения рук в этой сцене испытала как бы внезапный шок – это падение на землю, – непосредственность подверглась осложнениям почти конвульсивным, такому резкому отклонению от нормы, что на мгновение они стали похожи на марионеток во власти стихии. Но это длилось лишь мгновение, и то, как они поднялись, как спокойно ушли, заставляло предполагать, что они к этому уже привычны… Будто не в первый раз это с ними случается. Будто это им хорошо известно.
Испарения канала. Удушливая сырость. Застывшие в неподвижности жабы. Пятый час, томный сад. Жара.
– Зачем вы меня туда привели?
Он задал этот вопрос, когда мы возвращались домой. Я ответил:
– Я считаю это своим долгом.
– Благодарю вас, – сказал он после некоторого раздумья.
А когда мы уже подходили к дому, он сказал:
– Я не думаю, что это… хоть в какой-то степени серьезно… Но в любом случае я вам благодарен за то, что вы обратили на это внимание… Я поговорю с Геней.
И больше ничего. Он ушел в свою комнату. А я остался один, разочарованный, как всегда бывает, когда что-то уже осуществлено, – ибо осуществление всегда бывает туманным, недостаточно определенным, лишенным величия и чистоты замысла. После выполнения задания я внезапно оказался безработным – куда себя девать? – опустошенным реальностью, которую сам же породил. Стемнело. Опять стемнело. Я вышел в поле и шел вдоль межи понурив голову, лишь бы идти да идти, а земля у меня под ногами была обыкновенной, спокойной, исконной и реальной. На обратном пути я заглянул под кирпич, но ничего меня там не ждало, только кирпич – темный от сырости, холодный. Я шел по двору к дому и остановился, не в силах войти в него, в атмосферу развивающихся событий. Но в то же мгновение жар их объятий, слияние их тел опалили меня таким пламенем, что я с силой толкнул дверь и вошел в дом, чтобы осуществлять и воплощать! Я иду! Но здесь ожидал меня один из тех внезапных поворотов сюжета, которые, бывает, застают врасплох…
Ипполит, Фридерик и Вацлав в кабинете – позвали меня.
Я, подозревая, что они собрались в связи со сценой на острове, приблизился с опаской… но что-то мне подсказывало, что это из другой оперы. Ипполит, осовевший, сидел за письменным столом и таращил на меня глаза. Вацлав ходил по кабинету, фридерик полулежал в кресле. Молчание. Начал Вацлав:
– Нужно рассказать пану Витольду.
– Они хотят ликвидировать Семиана, – как-то вскользь объяснил Ипполит.
Я еще не понимал. Но скоро пришло осознание, втянувшее меня в новую ситуацию, – и снова потянуло театральным штампом патриотического подполья – и от этого чувства, кажется, даже Ипполит не был свободен, поэтому и стал он говорить резко, даже в приказном тоне. И сурово. Я узнал, что ночью Семиан «встречался с людьми, прибывшими из Варшавы» с целью уточнения деталей операции, которую он должен был провести в этом районе. Но в ходе этого разговора выяснилось – «чудеса, господа», – что Семиан будто бы не собирается проводить ни этой акции, ни какой-либо другой, так как он раз и навсегда оставляет конспиративную работу и «возвращается домой». Действительно, чудеса! Начался, конечно, скандал, они стали на него давить, и в конце концов он вышел из себя и заявил, что сделал все, что мог, и больше не может – «потерял мужество» – «смелость переродилась в страх» – и «оставьте меня в покое, что-то во мне сломалось, во мне растет тревога, сам не знаю почему» – что он уже ни на что не годен, что было бы легкомыслием что-нибудь поручать ему в таком состоянии, что он честно их предупредил и просит его отпустить. Это уж было чересчур. В ходе резкого, нервного разговора у присутствующих зародилось подозрение, сначала смутное, а потом все более определенное, что Семиан сошел с ума или находится на последней стадии нервного истощения, – и тогда всех захлестнул страх, что какая-нибудь тайна, похороненная в Семиане, выйдет на явь, что он уже ненадежен и нет уверенности, что не расколется… а это, учитывая определенные последствия, представлялось катастрофой, крахом, чуть ли не концом света, и тогда в этом напряжении, накаленности, нервозности выкристаллизовывалось в конце концов трусливое и пугающее решение его умерщвления, немедленной ликвидации. Иппа сказал, что они хотели сразу же пойти за Семианом в его комнату и там его застрелить, но он, Иппа, уговорил их дать отсрочку до следующей ночи, мотивируя это необходимостью согласования технических деталей с целью обеспечения безопасности нас, домашних. Они согласились отложить исполнение приговора, но не более чем на сутки. Они боялись, что он почувствует грозящую ему опасность и убежит. Повурна же максимально отвечала их замыслу, потому что приезд сюда Семиана держали в глубочайшей тайне и никто бы его здесь не искал. Было решено, что они вернутся сегодня ночью, чтобы «кончить дело».
Почему правда нашей борьбы с врагом и захватчиком выступала в таком кричащем облачении – и до какой же степени все это было раздражающе убого! – как в дрянном театре – хотя были в этом и кровь, и смерть, причем самые настоящие! Я спросил, чтобы лучше понять – привыкнуть к новой ситуации:
– Что он сейчас делает?
Ипполит мне ответил:
– Он наверху. В комнате. Закрылся на ключ. Просил лошадей, настаивает на отъезде. Но я не могу дать ему лошадей.
И он прошептал про себя:
– Я не могу дать ему лошадей.
Конечно же, он не мог. Другой вопрос, что так это не делается – прикончить человека без суда и следствия, без каких-либо формальностей, даже без всякой бумажки? Но уж это нас не касалось. Мы разговаривали как люди, на которых внезапно свалилось несчастье. Однако, когда я спросил, что они собираются делать, ответ прозвучал почти грубо:
– А чего же вы хотели? Здесь не о чем говорить! Надо с этим кончать!
Тон Ипполита свидетельствовал, что в наших отношениях произошла решающая перемена. Я перестал быть гостем, я был на службе, принуждаемый вместе с ними к насилию, к жестокости, которая была направлена против нас в той же степени, что и против Семиана. Чем он перед нами-то виноват? Вдруг, с бухты-барахты, возникла необходимость его прирезать, рискуя при этом собственной шкурой.
– Пока особых дел у нас нет. Они придут полпервого. Сторожа я отослал в Островец, придумал для него поручение. Собак спускать не будем. «Гостей» я отведу к нему, наверх, и пусть делают, что хотят. Лишь с одним условием – чтобы без шума, а то весь дом перебудят. А труп… я уже решил, мы зароем в сарае. Завтра кто-нибудь из нас съездит на станцию якобы для того, чтобы проводить Семиана, и концы в воду. Если втихую, то это дело можно кончить так, что ни одна живая душа не подкопается.
Фридерик спросил:
– В старом сарае, за каретником?
Он задал этот вопрос по-деловому, как конспиратор, как боевик, – и, несмотря ни на что, я почувствовал облегчение, отметив такую его готовность, – как у пьяницы, забритого в рекруты. Или он уже не мог не пить? И вдруг эта новая авантюра показалась мне предприятием здравым и намного более порядочным по сравнению с тем, чем мы занимались до сих пор. Но моя успокоенность быстро развеялась.
Сразу же после ужина (прошедшего в отсутствие Семиана, который вот уже несколько дней был «нездоров» – еду ему посылали наверх) я на всякий случай пошел к воротам, а там под кирпичом белело письмо.
«Появились осложнения. Это путает наши планы.
Нужно затаиться. Тихо, ша.
Посмотрим, что и как. Как будут разворачиваться события. Если произойдет скандал и придется сматываться, нам, напр., в Варшаву, а им куда-нибудь еще, ну что же – тогда все рассыплется.
Нужно знать эту старую б… Вы понимаете, кого я имею в виду? Ее, т. е. Природу. Если Она навалится с какой-нибудь неожиданной стороны, не нужно протестовать, сопротивляться, следует тихо, покорно приноровиться к Ней, faire bonnemine [11]… но внутренне не поддаваться, не терять нашей основной цели, так, чтобы она знала, что у нас есть своя особая цель. Сначала Ее атаки бывают оч. решительными, активными и т. д… однако потом Она как бы теряет к этому интерес, дает поблажки, и тогда можно тайком вернуться к своей собственной работе и даже рассчитывать на Ее снисходительность…
Notabene! В своем поведении ориентируйтесь на меня. Чтобы не было никаких накладок. Я буду Вам писать. Это письмо обязательно сожгите».
Это письмо… Это письмо, которое еще больше, чем предыдущее, было письмом сумасшедшего, – но я так прекрасно понимал это безумие. Оно для меня было таким ясным! Эта тактика, которой он придерживался в своих отношениях с природой, не чужда была и мне! И совершенно очевидно, что он не отступит от своей цели, все это было написано, чтобы не уступить, подчеркнуть, что он остается верен своим замыслам, это письмо, изображающее мнимую покорность, одновременно являлось призывом к сопротивлению и к упорной борьбе. И кто знает, для меня было написано это письмо или для Нее – чтобы Она знала, что мы не собираемся отступать, – он при моем посредничестве разговаривал с Ней. Я понял, что каждое слово Фридерика, любой его жест только с виду предназначались тем, кому адресовывались, в действительности же это был бесконечный диалог его, Фридерика, со Стихиями… диалог настолько хитрый, что ложь служила правде, а правда – лжи. Ох, как же он притворялся в этом письме, что пишет втайне перед Ней – на самом же деле он писал, чтобы Она знала! И рассчитывал на то, что обезоружит Ее этой хитростью – хотя бы рассмешит… Остаток вечера прошел у нас в ожидании. Мы посматривали украдкой на часы. Лампа едва освещала комнату. Геня, как и каждый вечер, прижималась к Вацлаву, он, как обычно, обнимал ее, и я сделал вывод, что «остров» совершенно не повлиял на его чувства. С непроницаемым лицом сидел он рядом с Геней, а я ломал себе голову, насколько занимал его Семиан и насколько раздражали его суета и шум, производимые Каролем, который что-то там перебирал и укладывал в ящиках. Пани Мария шила (как и «детей», ее в тайну не посвятили). Фридерик вытянул ноги и опустил руки на подлокотники кресла. Ипполит с остановившимся взглядом сидел на стуле. Возбуждение наше мешалось с усталостью.