– А, пан Витольд, вышли подышать свежим воздухом!
   Это было театрально произнесено – это «а, пан Витольд» в его устах было наигрышем, он никогда так не говорил. Я туповато ответил:
   – В самом деле…
   Он взял меня под руку – чего раньше никогда не делал – и сказал так же гладко:
   – Что за вечер, как благоухают деревья! Может быть, нам вместе совершить эту прелестную прогулку?
   Я ответил с той же менуэтной куртуазностью, потому что его тон передался мне:
   – О, с превеликим удовольствием, это было бы восхитительно!
   Мы направились в сторону дома. Но это уже не было обычной прогулкой… мы как бы шествовали в сад в новом воплощении, почти торжественно, чуть ли не под звуки музыки… и я подозревал, что попался в силки какого-то его решения. Что с нами произошло? Впервые я ощущал его как враждебную силу, как непосредственно грозящую опасность.
   Он все еще по-товарищески держал меня под руку, но близость его была циничной и холодной. Мы прошли мимо дома (при этом он, не умолкая, восхищался «гаммой светотени» при закате солнца), и я заметил, что мы кратчайшей дорогой прямо по газонам идем к ней… к девочке… а парк, действительно охваченный игрой света и тени, был букетом и сверкающей лампой, черной от елей и сосен, вздыбившихся, ощетинившихся. Мы шли на нее. Она смотрела на нас и сидела на мешке, с ножиком! Фридерик спросил:
   – Не помешали?
   – Нет, что вы. С картошкой я уже закончила.
   Он поклонился, сказав громко и гладко:
   – Тогда нельзя ли вас попросить, барышня, составить нам компанию в этой вечерней прогулке?
   Она встала, сняла фартучек. Эта покорность… которая, впрочем, могла быть только вежливостью. Ведь это было обычным приглашением на прогулку, тоном несколько напыщенным, старосветским… но… но в этом подходе к ней, в этом приеме я почувствовал непристойность, которую можно определить следующим образом: «забирает ее, чтобы что-то с ней сделать», а также «она идет с ним, чтобы он что-то с ней сделал».
   Кратчайшей дорогой, прямо по газонам, мы шли на гумно, и она спросила:
   – К лошадям идем?…
   Его цель, его скрытые намерения пронизывали разветвленную композицию аллей и тропинок, деревьев и цветников. Он не ответил – и то, что он безо всяких объяснений вел ее куда-то, снова возбудило мои подозрения. Ребенок… ведь это шестнадцатилетний ребенок… но вот уже гумно перед нами, его черная покатая земля, окаймленная конюшней, овинами, с рядом кленов у изгороди, с торчащими дышлами телег у колодца… и ребенок, ребенок… но там, у каретного сарая, второй ребенок – юноша, который разговаривает с каретником и держит в руках какую-то железку, рядом много досок, бревна и щепки, стоит телега с мешками и запах сена. Мы приближались. По этой черной покатой земле. Подошли. Остановились втроем.
   Солнце заходило, и особое освещение, ни хорошее, ни плохое, ясное и одновременно темное, возобладало – при такой освещенности пень, излом крыши, дыра в изгороди приобрели отрешенность и значимость, отчетливость до мельчайших деталей. Темно-бурая земля гумна подступала к самому сараю. Он о чем-то разговаривал с каретником, не спеша, по-деревенски, держа эту железку и привалившись к столбу, который поддерживал крышу сарая, и, не прерывая разговора, только взглянул на нас. Мы с Геней стояли, и внезапно эта встреча обрела некий смысл – это мы подвели ее к нему – тем более что оба мы не произнесли ни слова. И тем более что молчала Геня… от молчания которой становилось стыдно. Он положил свой железный обод и подошел, но трудно было понять, к кому он подошел – к нам или к Гене, – и это рождало в нем какую-то двойственность, неловкость, мгновение он как бы колебался – но вот встал рядом с нами свободно, даже весело и молодцевато. Однако молчание в результате общей неловкости продолжалось еще пару мгновений… и этого оказалось достаточно, чтобы тягостное и гнетущее отчаянье, тоска и вся скорбь Судьбы, Рока сгустилась над ними, как в тяжелом кошмарном сне…
   Беззащитность, печаль, красота тонкого силуэта перед нами – откуда им взяться, как не от того, что он не был мужчиной? Ведь мы подвели ему Геню, как женщину – мужчине, но он еще им не был… не был самцом. Не был господином. Не был хозяином. И не мог обладать. Ничего не могло принадлежать ему, не имел он ни на что права, он был тем, кто должен служить и подчиняться, – легкость и тонкость его образа внезапно обострились, окрепли здесь, на этом гумне, рядом с досками, бревнами, и она ему вторила тем же: легкостью и тонкостью. Они сразу же соединились, но не как мужчина и женщина, а в чем-то ином, в общей жертве, принесенной неведомому Молоху, не способные овладеть друг другом, способные только жертвовать собой – и половой отбор подвергся в них трансформации ради другого отбора, чем-то более страшного, но и более прекрасного. Повторяю, все это происходило на протяжении нескольких секунд. А, собственно, ничего не происходило: мы просто стояли. Тут Фридерик сказал, указывая пальцем на его брюки, немного длинноватые и достающие до земли:
   – Надо бы штанины подвернуть.
   – Да, правда, – ответил он и нагнулся. Фридерик сказал:
   – Сейчас. Минуточку.
   Видно было, что ему нелегко сказать то, что он хочет сказать. Он встал как-то боком к ним, смотрел перед собой и голосом хрипловатым, но отчетливым произнес:
   – Нет. Пусть она подвернет, – и повторил: – Пусть она подвернет.
   Это было бесстыдством – агрессией, – было признанием, что он ждет от них возбуждения, сделайте это, попотчуйте меня этим, я этого жажду… Это было посвящением их в наши затаенные о них мечтания, в наше вожделение. Их молчание сгустилось на одну секунду. И в продолжение этой секунды я ждал последствий этого сбоку обрушившегося бесстыдства Фридерика. Все пошло гладко, послушно, легко, так «легко», что чуть голова не закружилась, как перед беззвучно разверзающейся пропастью на ровной дороге.
   Она ничего не сказала. Только, наклонившись, подвернула ему брюки, он даже не дрогнул; тишина их тел была абсолютной.
   И ошеломило голое пространство гумна с торчащими дышлами телег, с треснувшим корытом, с недавно крытым овином, который светлым пятном выделялся в буром круге земли и дерева.
   Сразу после этого Фридерик бросил:
   – Пойдем!
   Мы направились к дому – он, Геня и я. Все уже происходило открыто и бесстыдно. Благодаря такому демонстративному возвращению наше пребывание у каретного сарая получало лишь одно объяснение – мы приходи ли для того, чтобы она подвернула ему брюки, и теперь возвращались – Фридерик, я, она. Показался дом со своими окнами, с двумя рядами окон, внизу, наверху, и с верандой. Мы шли, не говоря ни слова.
   За нами послышался бег по газону. Кароль догнал нас и присоединился… Он еще сохранил разбег, но сразу же приноровился к нам – шел теперь спокойно рядом, с нами. Это страстное, бегом, вторжение в нашу троицу было исполнено энтузиазма – ага, ему понравились наши игры, он присоединился – а мгновенный его переход от бега к молчанию нашего возвращения свидетельствовал о том, что он понимает необходимость сохранения тайны. Вокруг затевалось то усечение бытия, какое несла в себе наступающая ночь. Мы двигались в сумерках – Фридерик, я, Геня, Кароль, – как какая-то странная эротическая комбинация, противоестественный и сладострастный квартет.

5

   – Как же это произошло? – размышлял я, лежа на пледе, на траве, ощущая у лица сырой холод земли. – Что это было? Итак, она подвернула ему брюки. Она сделала это, потому что могла это сделать, конечно, ничего особенного, обычная любезность… но она знала, что делает. Знала, что это для Фридерика – для его наслаждения – то есть она соглашалась на то, чтобы он ею насладился… Ею, но не одной… А с ним, с Каролем… Ах, так вот оно что! Она понимала, что вдвоем они могут возбуждать, соблазнять… хотя бы Фридерика… и Кароль это понимал, потому что принял участие в игре… Но в таком случае они не были такими уж наивными, как это могло показаться! Они знали о своей соблазнительности! И могли это знать, несмотря на свою в чем-то другом, может быть, глупую юность, так как именно это юность знает лучше зрелости, они были специалистами той стихии, в которой пребывали, накопили опыт в области незрелости тела и незрелости крови. Но в таком случае почему непосредственно друг с другом они вели себя как дети? Невинность? Но ведь они не были невинны по отношению к третьему? Ведь по отношению к третьему они оказались достаточно искушенными! А больше всего меня беспокоило то, что этим третьим был не кто иной, как Фридерик, он, такой осмотрительный, такой сдержанный! И вдруг этот бросок через парк – как ультиматум, как начало военных действий, – этот марш с девушкой к парню? Что это было? Что это могло быть? И не я ли все это вызвал – подсмотрев за ним, открыв его тайное вожделение, его застигли с его тайной – и теперь зверь его затаенных мечтаний, выпущенный из клетки, снюхавшийся с моим зверем, бесновался! И получилось так, что мы, вчетвером, оказались de facto [4] сообщниками в молчании, в тайном помысле, признаться в котором было бы невозможно – стыд парализовывал.
   Ее-его колени, четверо колен, в брюках, в юбке (молодых)…
   После полудня явился обещанный позавчера Вацлав. Красивый мужчина! Ничего не скажешь – рослый элегантный господин! Обладатель носа в меру крупного, но тонкого, с подвижными ноздрями, оливкового взора и глубокого голоса – а ухоженные усики нежились под этим чутким носом и над полными пунцовыми губами. Тип мужской красоты, который нравится женщинам… и они восхищаются как видной фигурой, так и аристократической утонченностью деталей, иннервацией, например, длинноперстых кистей с тщательно отполированными ногтями. Кто бы мог усомниться в породистости его ступни с высоким подъемом в желтом облегающем штиблете, а также его аккуратных маленьких ушей? А разве не милы, не очаровательны эти залысины, делающие его более интеллигентным? А эта бледность кожи, разве это не бледность трубадура? Действительно эффектный господин! Душка-адвокат! Изысканный юрист! С первой же минуты я его физически возненавидел, возненавидел ненавистью, смешанной с отвращением, изумленный внезапностью ее проявления и собственной несправедливостью – ведь он был полон шарма и comme il faut [5]. Несправедливо и нечестно было придираться к таким мелким недостаткам, как, скажем, некоторая пухловатость, слегка наметившаяся на щеках и ладонях и проступающая в районе живота, – ведь это было тоже изысканно. А может быть, меня раздражала чрезмерная и несколько сладострастная утонченность его черт: рот, будто созданный для лакомых блюд, нос, слишком чуткий в обонянии, пальцы, чересчур искушенные в осязании, – но ведь именно это и делало его любовником! Не исключено, что меня отталкивала невозможность его наготы – потому что это тело требовало воротничка, запонок, носового платка, даже шляпы, это было тело в штиблетах, немыслимое без туалетно-галантерейных дополнений… но, кто знает, не оскорбляло ли меня в еще большей степени превращение отдельных недостатков, таких, как наметившиеся лысина и брюшко, в атрибуты элегантности и шарма. Телесность обычного хама имеет то огромное преимущество, что хам не обращает на нее внимания, поэтому она не отвратительна, хотя, положим, и не эстетична, – но мужчина, который ухаживает за собой, выделяет, подчеркивает свою телесность и носится с нею, имеет в себе что-то бабье, и тогда каждый дефект становится убийственным. Однако откуда во мне такая восприимчивость к телу? Откуда эта страсть как бы из угла подсматривать все постыдное и тайное?
   Но, несмотря ни на что, я вынужден был признать, что новый гость ведет себя тактично и умно. Он не чванился, говорил мало и негромким голосом. Был очень вежлив. А вежливость и скромность являлись результатом его безупречного воспитания, но были также врожденными качествами его незаурядной личности, которая отражалась во взоре и, казалось, заявляла: я тебя уважаю, и ты меня уважай. Нет, он не был в восторге от самого себя. Он знал свои недостатки и, наверное, хотел бы быть другим – но он был самим собой с максимально возможным достоинством и интеллигентностью, и, несмотря на его внешнюю мягкость и деликатность, видно было, что он, в сущности, человек неуступчивый и даже упрямый. И вся его культура тела шла отнюдь не от слабости, а была выражением какого-то принципа, вероятнее всего, морального, он трактовал ее как свой долг по отношению к другим, но это также выражало некий стиль, тип, причем очень решительно и со всей определенностью. Он, видно, решил отстаивать свои достоинства, такие, как утонченность, деликатность, мягкость, и защищал их тем более настойчиво, чем более ход истории оборачивался против него. Его прибытие вызвало определенные изменения в нашем мирке. Ипполит, казалось, пришел в норму, он перестал шептать про себя и предаваться горьким раздумьям, будто получил разрешение достать из шкафов свои давно уже заброшенные костюмы и с наслаждением щеголял в них – зычный, оживленный, гостеприимный, грубовато-простодушный барин безо всяких «но». «Ну что? Как это там? Водку лей, водку пей, сердцу станет веселей!» И пани тоже запорхала на крылышках легких печалей и, играя пальчиками, овевала всех теплом гостеприимства.
   Фридерик на почтительность Вацлава отвечал еще более глубокой почтительностью: уступил ему дорогу в дверях и лишь после легкого поклона Вацлава вошел первым, как бы подчиняясь его воле, – ну прямо Версаль. После чего начался настоящий конкурс вежливости, однако, странное дело, каждый из них представлял прежде всего самого себя, а не другого. Вацлав с первых же слов сообразил, что имеет дело с незаурядным человеком, но был слишком хорошо воспитан, чтобы это подчеркивать, – однако то достоинство, которое он приписывал Фридерику, возбуждающе подействовало и на его чувство собственного достоинства, он пожелал держаться a la hauteur [6] и подавал самого себя будто в перчатках. Фридерик, подчеркнуто услужливо ассимилировав этот аристократический дух, тоже высоко вознесся – время от времени он вступал в разговор, но как человек, чье молчание было бы для всех незаслуженным наказанием. И внезапно его страх совершить бестактность обернулся чувством собственного превосходства и гордостью! Что же касается Гени (которая, собственно, и была причиной этого визита) и Кароля, то они вдруг потеряли всякую значимость. Она села на стул под окном и превратилась в робкую паненку, а он был похож на брата, присутствующего при сватовстве к сестре, и украдкой посматривал на свои руки, не грязны ли.
   Какой полдник! На столе появились пирожные и варенье! Потом мы вышли в сад, где в блеске солнца царствовал покой. Перед нами шла молодая пара, Вацлав с Геней. Мы, старшие, сзади, чтобы не стеснять… Ипполит и пани Мария, слегка взволнованные, но и лукавые, я рядом с Фридериком, который рассказывал о Венеции.
   Вацлав о чем-то ее расспрашивал, что-то ей объяснял, она же, повернув к нему головку, внимательная и дружелюбная, покусывала травинку.
   Кароль шел сбоку по траве, как брат, которому надоело это сватовство к сестре, а делать ему было нечего.
   – Прогулка как до войны… – обратился я к пани Марии, и она затрепетала ручками. Мы подходили к пруду.
   Но неприкаянность Кароля становилась все весомее, усугублялась, заметно было, что он не знает, что делать, и движения его как бы сдерживались нетерпением, скованным скукой, – а потом, постепенно, все, что Геня говорила Вацлаву, было уже обращено к нему, Каролю, хотя слов мы и не слышали, – вновь все ее существование незаметно слилось с существованием (юноши), и это за ее спиной, сзади, она не оборачивалась, даже не знала, что Кароль идет с нами. И этот ее разговор, уже почти как невесты, с Вацлавом подвергся под влиянием плетущегося за ней (юноши) стремительному обесцениванию, она и сама изменилась, в ней появилась какая-то двуличность. Влюбленный адвокат пригнул к ней ветку боярышника, чтобы она сорвала, и в это мгновение она была ему очень благодарна, возможно, ее это тронуло – но это не замыкалось на Вацлаве, а передавалось Каролю и там вырождалось в нечто дурашливо-юное, шестнадцатилетнее, глупо-легкомысленное и расхлябанное… то есть было принижением чувства, его приземлением, обесцениванием, переходом в более низкое, худшее качество, возможное лишь на низшем уровне, где она была шестнадцатилетней с семнадцатилетним, в их общей неполноценности, в их юности. Мы обогнули орешник над прудом и увидели бабу.
   Эта баба стирала в пруду белье, а когда увидела нас, повернулась к нам лицом и вылупила глаза – уже в годах баба, приземистая и грудастая грязнуха, довольно противная, жирно-блеклая и неряшливо-старая, с маленькими глазками. Она глазела, держа в руках стиральную доску.
   Кароль отстал от нас и подошел к бабе, будто хотел ей что-то сказать. И вдруг он задрал ей юбку. Засветился ее белый живот и черный лобок. Она заорала. А подросток добавил ко всему неприличный жест и отскочил – он возвращается к нам по траве как ни в чем не бывало, а баба в бешенстве сыплет ему вслед проклятья.
   Мы ничего на это не смогли сказать. Слишком неожиданное и слишком ошеломляющее – откровенное свинство было нам грубо продемонстрировано… а Кароль снова спокойно и несколько расхлябанно шел с нами. Пара Вацлав – Геня, погруженная в беседу, скрывалась за поворотом – может быть, они ничего не заметили, – а мы за ними, Ипполит, слегка встревоженная пани Мария, Фридерик… Что это? Что это? Что произошло? Шок, который я испытал, объяснялся не его выходкой – а тем, что эта выходка, хотя и такая ошеломляющая, сразу же в другой тональности, на другом уровне стала чем-то наинатуральнейшим в мире… и Кароль шел теперь с нами, полный обаяния даже, со странным обаянием подростка, бросающегося на старых баб, с обаянием, которое усиливалось у меня на глазах и природы которого я не понимал. Как это свинство с бабой могло одарить его ореолом такого обаяния? Непонятное очарование исходило от него, а Фридерик положил ему руку на плечо и пробормотал еле слышно:
   – Ну, ну!
   Но сразу же соединил невольно вырвавшиеся слова в фразу, которую произнес громко и довольно манерно:
   – Ну, ну, ну, что там слышно, пан Витольд?
   Я ответил:
   – А ничего такого, пан Фридерик. Пани Мария обратилась к нам:
   – Я покажу вам прекрасный экземпляр американской туи. Сама посадила.
   Она не хотела мешать Гене и Вацлаву. Мы осматривали тую, когда увидели бегущего от гумна конюха, который делал нам какие-то знаки. Ипполит дернулся – что такое – немцы приехали из Опатова – действительно, перед конюшней видны были люди – и в апоплексическом состоянии припустился, за ним жена, за ними Фридерик, который, возможно, подумал, что будет полезен благодаря хорошему знанию немецкого. Что касается меня, то я предпочитал, пока возможно, держаться подальше от всего этого, меня охватила усталость при мысли о вездесущих, докучливых немцах. Что за кошмар… Я вернулся в дом.
   Дом был пуст, комнаты – хоть «ау» кричи, мебель в пустоте утверждалась в своих правах, я ждал… результатов появления немецких визитеров, силуэты которых туманно вырисовывались где-то у конюшни… но постепенно мое ожидание стало ожиданием Гени с Вацлавом, скрывшихся за поворотом… и, наконец, во весь рост встал передо мной в этом пустом доме Фридерик. Где Фридерик? Что он делает? Он сейчас с немцами. Но с немцами ли он? Может быть, нужно поискать его где-нибудь в другом месте, над прудом, там, где мы оставили нашу девочку… там он был. Он должен быть там! Он вернулся туда, чтобы подглядывать. Но в таком случае что он мог увидеть? Я ревновал ко всему, что он мог увидеть. Пустота дома меня вытолкнула, и я выбежал, выбежал, будто бы к конюшне, где были немцы, но сам помчался к пруду через кусты, вдоль канавы, в которую прыгали лягушки с жирными отвратительными всплесками, и, обогнув пруд, увидел их – Вацлава и Геню – на скамеечке, в самом конце сада, напротив лугов. Уже темнело, было почти темно. И сыро. Где Фридерик? Ведь не могло же его здесь не быть – и я не ошибся – там, между вербами, в их тени, смутно маячил он на своем посту и наблюдал. Я не колебался ни секунды. Тихонько подкрался к нему и стал рядом, он даже не дрогнул, а я замер – мое подключение как зрителя свидетельствовало о моей солидарности! На скамеечке виднелись их силуэты, они, видно, о чем-то шептались – но слышно не было.
   Это была измена – ее подлая измена – вот она прижимается к адвокату, в то время как (юноша), которому она обязана хранить верность, выброшен, стерт, исчез для нее… и это меня пугало, будто терялась последняя надежда на красоту в моей реальности перед угрозой распада, агонии, страдания, омерзения. Какая подлость! Он что, ее обнимал? Или держал за руку? Как отвратительно и оскорбительно для ее рук – лежать в его ладонях! Вдруг я почувствовал, как это бывает во сне наяву, что я в преддверии какого-то открытия, и, обернувшись, заметил нечто… нечто поразительное.
   Фридерик был не один, где-то рядом с ним, в нескольких шагах, почти слившись с зарослями, стоял Кароль.
   Здесь Кароль? С Фридериком? Но каким чудом привел его сюда Фридерик? Под каким предлогом? Однако он был здесь, и я понимал, что он здесь ради Фридерика, а не ради нее – он пришел не из интереса к тому, что делалось на скамеечке, его привлекало присутствие Фридерика. Все это было настолько смутным и щекотливым, не знаю, сумею ли растолковать… У меня осталось такое ощущение, что (юноша) явился сюда непрошеным только для того, чтобы сильнее нас распалить… чтобы усилить эффект… чтобы нам было еще больней. Вероятно, когда тот, старший мужчина, оскорбленный изменой этой девицы, стоял, всматриваясь в темноту, он, юнец, бесшумно вынырнул из зарослей и встал рядом с ним, не сказав ни слова! Было это и дико, и смело! Но мрак все скрывал, ведь мы были почти невидимы, и тишина – ведь никто из нас не мог заговорить. И очевидность факта тонула в небытии ночи и молчания. Кроме этого, необходимо добавить, что действия (юноши) несли в себе самооправданность, почти безгреховность, его невесомость, эфемерность, снимали всякую вину, и он, (по-юному) симпатичный, мог подойти к каждому… (когда-нибудь я объясню смысл этих скобок)… И вдруг он исчез так же легко, как и появился. Но его появление среди нас привело к тому, что скамеечка пронзала как кинжалом. Приводило в бешенство, было необъяснимо это появление (юноши) в то время, как (девушка) изменяла ему! Все происходящее в мире – это шифр. Непонятными бывают зависимости между людьми и вообще явлениями. Вот, в данном случае… все поразительно очевидно – а понять, полностью расшифровать не удается. Одно ясно – реальность как-то странно закружилась.
   В этот момент со стороны конюшни грянул выстрел. Мы побежали напрямик все вместе и кто с кем. Вацлав бежал рядом со мной, Геня с Фридериком. Фридерик, который в критических ситуациях был предприимчив и хладнокровен, свернул за сарай, мы за ним. Посмотрели: ничего страшного. Немец, под мухой, забавлялся стрельбой из дробовика по голубям – но вот немцы уселись в автомобиль и, помахав на прощание, уехали. Ипполит со злобой взглянул на нас.
   – Оставьте меня.
   Этот взгляд вырвался из него, как из открытого окна, но он сразу же захлопнул в себе все окна и двери. Пошел к дому.
   Вечером, за ужином, красный и размякший, он налил водки и сказал:
   – Ну что ж! Выпьем за здоровье Вацлава и Гени. Они уже столковались.
   Фридерик и я поздравили нареченных.

6

   Алкоголь. Шнапс. Упоительное приключение. Приключение как рюмка крепкой – и еще рюмка, – но скользким было это пьянство, в любой момент оно грозило падением в грязь, в порок, в чувственную гнусность. Однако как тут не пьянствовать? Ведь пьянство стало нашей гигиеной, каждый одурманивался, чем мог и как только мог, – ну и я тоже, – лишь пытался соблюсти хоть какое-то человеческое достоинство, сохраняя в пьянстве позу исследователя, который, несмотря ни на что, наблюдает – который напивается, чтобы наблюдать. Вот я и наблюдал.
   Жених уехал после завтрака. Но было решено, что послезавтра мы всей компанией отправимся в Руду. Потом подкатил на бричке к крыльцу Кароль. Он должен был ехать в Островец за керосином. Я вызвался сопровождать его.
   А Фридерик уже открывал рот, чтобы заявить, что он едет третьим, – но впал во внезапную заторможенность… нельзя было предсказать, когда это с ним случится. Уже открывал рот, но опять его закрыл и снова открыл – и, побледнев, остался в тисках этого мучительного состояния, а бричка уехала с Каролем и со мной.
   Подрагивающие в рыси конские зады, песчаная дорога, бескрайность пейзажей, медленное кружение холмов, заслоняющих друг друга. Утром, в пространстве, я с ним, я рядом с ним – оба выехавшие на яркий свет из низины Повурны, и нецензурность моя с ним, поставленная под удар окружающих пространств.
   Я начал следующим образом:
   – Ну, Кароль, что это ты с той бабой вытворял вчера, у пруда?
   Чтобы лучше разобраться в моем вопросе, он спросил неуверенно:
   – А что?
   – Но ведь все видели.