Витольд Гомбрович
Порнография
WITOLD GOMBROWICZ Pornografia
Перевод с польского С. Н. Макарцева
ИНФОРМАЦИЯ
«Порнография» разыгрывается в Польше военных лет. Почему? Отчасти потому, что атмосфера войны ей наиболее свойственна. Отчасти потому, что это типично по-польски – и, может быть, даже задумано было поначалу немного в стиле дешевых романов Родзевичувны или Зажицкой (исчезло ли это сходство в дальнейшем?). Отчасти из чувства противоречия – чтобы подсказать народу, что в его лоне есть и другие конфликты, драмы, идеи, кроме тех… теоретически установленных.
Той военной Польши я не знаю. Вообще с 1939 года Польши я не видел. Описал я все только так, как себе представляю. То есть это вымышленная Польша – но не обращайте внимания на ошибки и фантазии автора, ведь не в них суть, и это совершенно не имеет значения для происходящих в повести событий.
И еще одно. Не нужно в эпизодах, связанных с Армией Крайовой (во второй части), усматривать критические или иронические намерения автора. АК может быть уверена в моем к ней уважении. Я выдумал ситуацию – которая могла бы сложиться в любой подпольной организации, – как того требовала композиция книги и ее тон, в данном случае слегка мелодраматичный. АК или не АК, а люди всегда люди – везде может случиться вождь, празднующий труса, или убийство, продиктованное конспирацией.
В. Г.
Той военной Польши я не знаю. Вообще с 1939 года Польши я не видел. Описал я все только так, как себе представляю. То есть это вымышленная Польша – но не обращайте внимания на ошибки и фантазии автора, ведь не в них суть, и это совершенно не имеет значения для происходящих в повести событий.
И еще одно. Не нужно в эпизодах, связанных с Армией Крайовой (во второй части), усматривать критические или иронические намерения автора. АК может быть уверена в моем к ней уважении. Я выдумал ситуацию – которая могла бы сложиться в любой подпольной организации, – как того требовала композиция книги и ее тон, в данном случае слегка мелодраматичный. АК или не АК, а люди всегда люди – везде может случиться вождь, празднующий труса, или убийство, продиктованное конспирацией.
В. Г.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Расскажу-ка я вам еще об одном из моих приключений, наиболее, пожалуй, рискованном.
Тогда, а было это в 1943-м, я находился в бывшей Польше и в бывшей Варшаве, на самом дне свершившегося факта. Тишина. Поредевший кружок моих коллег и знакомых из бывших кафе «Зодиак», «Земяньска», «Ипсу» собирался каждый вторник в одной квартире на Кручей, там мы пили и пытались оставаться творцами, писателями и мыслителями… заводили наши стародавние беседы и споры об искусстве… Э-хе-хе, и сейчас еще я вижу их, сидящих и возлежащих в густом дыму – этот истощенный, тот искалеченный, и все крикливые, шумные. Один кричал: Бог, второй: искусство, третий: народ, четвертый: пролетариат, и азартно спорили, и все это тянулось и тянулось – Бог, искусство, народ, пролетариат, – но однажды явился сюда гость средних лет, темноволосый, сухощавый, с орлиным носом, представился каждому отдельно с соблюдением всех формальностей. После чего почти не подавал голоса.
Очень вежливо поблагодарил он за поданную рюмку водки и с не меньшей вежливостью попросил спички… потом подождал, когда ему спички подадут… а дождавшись, принялся закуривать сигарету. Тем временем разгорелась дискуссия – Бог, пролетариат, народ, искусство, – и смрад щекотал наши ноздри. Кто-то спросил: «Какими судьбами, пан Фридерик?» – на что тот незамедлительно дал исчерпывающий ответ: «Я узнал от пани Евы, что здесь бывает Пентак, и зашел, потому что у меня есть четыре заячьи шкурки и подкладка». И чтобы не быть голословным, он показал завернутые в бумагу шкурки.
Ему подали чай, он его выпил, но на блюдечке оставался кусочек сахара – и он протянул было руку, чтобы поднести этот кусочек ко рту, – но, возможно, счел это движение недостаточно уместным и отдернул руку – однако отдергивание руки было как раз чем-то еще более неуместным, – тогда он опять протянул руку и съел сахар, – но съел он его уже не для удовольствия, а только для того, чтобы вести себя соответствующим образом… по отношению к сахару или к нам?… чтобы загладить неловкость, он кашлянул и, чтобы оправдать этот свой кашель, достал платок, но уже не решился вытереть нос – только дернул ногой. Это движение ногой, видимо, создало для него новые сложности, так что он вообще затих и замер. Такое своеобразное поведение (ведь он, собственно, ничего не делал, только «вел себя», он без устали «вел себя») уже тогда, при первом знакомстве, возбудило во мне любопытство, а в течение последующих месяцев я сблизился с этим человеком, у которого, как оказалось, были неплохие манеры и имелся опыт занятий искусством (когда-то он был связан с театром)… достаточно сказать, что мы вместе занялись кой-какой торговлишкой, что давало нам кой-какие средства к существованию. Да, но это продолжалось недолго, потому что однажды я получил письмо, письмо от так называемого Иппы, или Ипполита С., помещика из Сандомирского воеводства, с просьбой навестить его – Ипполит также писал, что хотел бы поговорить с нами о своих варшавских делах, в которых мы могли бы оказать ему помощь. «Здесь довольно спокойно, ничего такого, но банды пошаливают, иногда нападают, распущенность, сам понимаешь. Поезжайте вдвоем, так безопасней».
Ехать? Вдвоем? Относительно этой поездки вдвоем у меня имелись сомнения, которые было трудно сформулировать… ведь, если взять его с собой, он и там, в деревне, будет продолжать свою игру… А его поведение, поведение такое… «специфическое»?… Ехать с ним, несмотря на эту постоянную, «молчаливо-кричащую непристойность»?… Обременять себя общением с человеком настолько «неудобным, что другим неудобно»?… Переносить этот его бесконечный «диалог»… с… с кем, собственно?… А его «знание», это его знание о…? А его хитрость? А его интриги? Конечно, все это мне не очень улыбалось, но, с другой стороны, в своей вечной игре он был так оригинален… так обособлен в нашей общей драме, так чужд дискуссиям «народ, Бог, пролетариат, искусство»… что это было бы отдыхом для меня, давало бы какую-то разрядку… К тому же он такой лояльный, корректный, осмотрительный! Итак, мы едем, конечно же, вдвоем лучше! И в результате – мы протолкались в битком набитый вагон… и поезд, лязгая, двинулся.
Три часа дня. Пасмурно. Фридерик почти пополам переломил бабу, нога ребенка заехала ему в подбородок… так он и ехал… но ехал, как всегда корректный и хорошо воспитанный. Он молчал. Молчал и я, эта езда нас рвала и метала, и все было таким дремучим… но в краешек окна я видел синеватые спящие поля, на которые мы выезжали, раскачиваясь в грохоте… это было все то же давно знакомое плоское пространство, очерченное горизонтом, нашинкованная земля, несколько убегающих вдаль деревьев, домик, какие-то постройки… то же самое, что и всегда, заранее известное… Но не то же самое! И не то же самое именно потому, что то же самое! И неизвестное, и неведомое, и непонятное, даже неохватное! Ребенок закапризничал, баба чихнула…
Эта кислая вонь… Давняя, извечная тоска езды поездом, то поднимающаяся, то ниспадающая линия проводов или кювета, внезапный бросок в окно дерева, столба, будки, резкое отбрасывание всего этого назад, ускользание… в то время как там, далеко на горизонте, труба и холм… появлялись и маячили долго, упорно, как тоска изначальная, тоска неизбывная… пока не проваливались в ничто по широкой дуге. Фридерик стоял передо мной, отделенный двумя головами, голова его была рядом, я мог ее видеть, он молчал и ехал – и присутствие чужих, наглых навалившихся тел лишь подчеркивало наш с ним тет-а-тет… молчаливо… и настолько очевидно, что, клянусь Богом, я уже не хотел никуда с ним ехать и жалел, что согласился на эту совместную поездку! Ведь, втиснутый в телесность, он являлся одним из тел среди тел, и ничем больше… но одновременно он являлся… и являлся как-то своеобразно и неотвратимо… От этого нельзя было отмахнуться. Это не удавалось отбросить, подавить, утаить, его явление в этой тесноте оставалось явлением… И его езду, его полет в пространстве нельзя было и сравнить с их ездой – это была езда знаменательная, можно сказать, устрашающая…
Время от времени он улыбался мне и что-нибудь говорил – но, пожалуй, только для того, чтобы для меня было вообще сносным его присутствие и чтобы это присутствие не было таким гнетущим. Я понял, что отрывать его от города и пускать в это пространство за пределы Варшавы было рискованным предприятием… потому что среди этих просторов его внутренняя специфическая индивидуальность невероятно разрастется… он сам это понимал, и я никогда не видел его таким тихим и потерянным. В какой-то момент сумерки – эта субстанция, размывающая форму, – окутали и его, и он смутно маячил в разогнавшемся трясущемся вагоне, въезжающем в ночь, подталкиваемом к небытию. Но это не облегчало тягостности его присутствия, которое стало лишь менее доступным зрению: он притаился, отделенный от всех флером невидимости. Здесь загорелся свет, выявив его снова, обнажив его подбородок, уголки сжатых губ и уши… он даже не дрогнул, так и стоял, уставившись в качающийся ремень, и являлся! Поезд остановился, где-то сзади меня зашаркали ноги, толпа качнулась, наверное, что-то случилось – а он является и является! Мы снова поехали, снаружи ночь, локомотив брызнул искрами, и уже ночной была эта езда вагонов – ну зачем я взял его с собой? Зачем было обременять себя его присутствием, что лишь отягощало, а не облегчало поездку? Много долгих часов тянулась эта езда, перемежаемая остановками, пока в конце концов не превратилась в езду ради езды, сонную, упрямую, и так мы ехали, пока не добрались до Чмелева и не оказались, с чемоданами, на тропинке вдоль путей. Уползающий в затихающем грохоте шнур поезда. Тишина, таинственное дуновение ветерка, звезды. Сверчок.
Я, вырванный из многочасового движения и давки, вдруг оказавшийся на этой тропинке, рядом Фридерик с плащом через руку, совсем притихший, стоял и только – где мы? Что это? Ведь я знал эту местность, знаком мне был и этот ветерок – но где же мы? Там, наискосок, знакомое здание чмелевской станции, он за мной, вот и бричка, лошади, кучер – знакомая бричка и знакомый жест кучера, приподнявшего фуражку, так почему же я с таким упорством приглядываюсь ко всему? Я сел, за мной Фридерик, мы едем, песчаная дорога под свечением темного неба, сбоку наплывает темень дерева или куста, въезжаем в село Бжустово, белеют известью доски, лай собак… таинственно… передо мной спина извозчика… таинственно… а рядом этот человек, который молчаливо, учтиво сопровождает меня. Невидимая земля качала и встряхивала нашу повозку, а провалы темноты, сгустки мрака между деревьями притупляли наше зрение. Я заговорил с кучером, чтобы услышать собственный голос:
– Ну, как? Спокойно у вас?
И я услышал, как он сказал:
– Пока что спокойно. По лесам банды шастают… Но в последнее время ничего особенного…
Лица не видно, а голос тот же – значит, не тот же. Передо мной только спина – я уже хотел наклониться, чтобы заглянуть в глаза этой спине, но удержался… потому что Фридерик ведь был здесь, рядом со мной. И был тих безмерно. С ним рядом я не хотел бы заглядывать никому в лицо… так как внезапно понял: нечто, сидящее рядом, затаившееся, радикально, радикально до безумия! Да, это был экстремист! Невменяемо радикальный экстремист! Нет, это не было обыкновенное существо, это было нечто хищное, заряженное таким экстремизмом, о котором я раньше и понятия не имел! Поэтому я предпочел не заглядывать в лицо – никому, даже кучеру, спина которого давила, как гора, в то время как невидимая земля качала и встряхивала бричку, а поблескивающая звездами темень лишала зрения. Дальше мы ехали без единого слова. Наконец мы выкатили на аллею, кони побежали резвей – ворота, сторож, собаки – дом на замке, тяжелое, с лязгом отпирание замков – Иппа с лампой…
– Ну, слава Богу, вот и вы!
Он или не он? Меня поразила и оттолкнула набрякшая краснота его вздувшегося лица… и вообще казалось, что он весь разбух от опухоли, которая раздула его члены, разнесла во все стороны его чудовищно распухшее тело, похожее на мясоизвергающий вулкан… и он, в сапогах, протянул ко мне свои апокалиптические лапы, а глаза выглядывали из складок туши, как из форточки. И вот он прижался ко мне, и обнял, и зашептал стыдливо:
– Разнесло меня… черт побери… Растолстел. От чего? Да, наверное, ото всего.
И, глядя на свои лапы, повторил с безутешной печалью, тихо, про себя:
– Растолстел. От чего? Наверное, ото всего.
И заорал:
– А это моя жена!
После чего буркнул самому себе:
– А это моя жена. И снова заорал:
– А это Генюся, дочка моя, Генютка, Генечка!
И повторил, про себя, почти беззвучно:
– А это Генюся, Генютка, Генечка.
Радушно и учтиво обратился он к нам:
– Как любезно с вашей стороны, что вы приехали, но, Витольд, прошу тебя, познакомь же меня со своим другом… – Он замолчал, закрыл глаза, но повторял про себя… губы его шевелились.
Фридерик с подчеркнутой учтивостью поцеловал руку хозяйке дома, меланхолия которой окрасилась легкой улыбкой, хрупкость которой слабо затрепетала… и нас затянул омут церемоний знакомства, приглашения в дом, рассаживания, беседы – после этой нескончаемой поездки, – а свет лампы расслаблял. Ужин, за которым прислуживал лакей. Клонит в сон. Водка. Борясь со сном, мы пытались слушать, понимать, был разговор о разных неприятностях, связанных с АК, с немцами, с бандами, с администрацией, с польской полицией, с реквизициями – о распространяющемся страхе и насилии… о чем свидетельствовали оконные рамы, забранные стальными решетками, а также забитые двери заднего хода… полная закупорка. Сенехов сожгли, в Рудниках старосте ноги перебили, в усадьбе живут беженцы из Познаньского воеводства, хуже всего, что ничего не известно, в Островце, в Бодзехове, где фабричные поселки, все чего-то ждут, затаились, пока тихо, но гром грянет, когда фронт подойдет… Гром грянет! Да, господа, будет резня, взрыв, бунт.
– Бунт будет! – вскричал он и пробормотал задумчиво, про себя: – Бунт будет.
И закричал:
– Хуже всего, что и бежать-то некуда! И прошептал:
– Хуже всего, что и бежать-то некуда!
Но лампа. Ужин. Сонливость. Туша Иппы, помазанная густым соусом сна, здесь же уплывающая в полутьму хозяйка дома, Фридерик и ночные бабочки, бьющиеся о лампу, бабочки в лампе, бабочки об лампу, и крутая лестница наверх, свеча, падаю на кровать, засыпаю. На следующий день солнечный треугольник на стене. Чей-то голос за окном. Я встал с постели и открыл окно. Утро.
Тогда, а было это в 1943-м, я находился в бывшей Польше и в бывшей Варшаве, на самом дне свершившегося факта. Тишина. Поредевший кружок моих коллег и знакомых из бывших кафе «Зодиак», «Земяньска», «Ипсу» собирался каждый вторник в одной квартире на Кручей, там мы пили и пытались оставаться творцами, писателями и мыслителями… заводили наши стародавние беседы и споры об искусстве… Э-хе-хе, и сейчас еще я вижу их, сидящих и возлежащих в густом дыму – этот истощенный, тот искалеченный, и все крикливые, шумные. Один кричал: Бог, второй: искусство, третий: народ, четвертый: пролетариат, и азартно спорили, и все это тянулось и тянулось – Бог, искусство, народ, пролетариат, – но однажды явился сюда гость средних лет, темноволосый, сухощавый, с орлиным носом, представился каждому отдельно с соблюдением всех формальностей. После чего почти не подавал голоса.
Очень вежливо поблагодарил он за поданную рюмку водки и с не меньшей вежливостью попросил спички… потом подождал, когда ему спички подадут… а дождавшись, принялся закуривать сигарету. Тем временем разгорелась дискуссия – Бог, пролетариат, народ, искусство, – и смрад щекотал наши ноздри. Кто-то спросил: «Какими судьбами, пан Фридерик?» – на что тот незамедлительно дал исчерпывающий ответ: «Я узнал от пани Евы, что здесь бывает Пентак, и зашел, потому что у меня есть четыре заячьи шкурки и подкладка». И чтобы не быть голословным, он показал завернутые в бумагу шкурки.
Ему подали чай, он его выпил, но на блюдечке оставался кусочек сахара – и он протянул было руку, чтобы поднести этот кусочек ко рту, – но, возможно, счел это движение недостаточно уместным и отдернул руку – однако отдергивание руки было как раз чем-то еще более неуместным, – тогда он опять протянул руку и съел сахар, – но съел он его уже не для удовольствия, а только для того, чтобы вести себя соответствующим образом… по отношению к сахару или к нам?… чтобы загладить неловкость, он кашлянул и, чтобы оправдать этот свой кашель, достал платок, но уже не решился вытереть нос – только дернул ногой. Это движение ногой, видимо, создало для него новые сложности, так что он вообще затих и замер. Такое своеобразное поведение (ведь он, собственно, ничего не делал, только «вел себя», он без устали «вел себя») уже тогда, при первом знакомстве, возбудило во мне любопытство, а в течение последующих месяцев я сблизился с этим человеком, у которого, как оказалось, были неплохие манеры и имелся опыт занятий искусством (когда-то он был связан с театром)… достаточно сказать, что мы вместе занялись кой-какой торговлишкой, что давало нам кой-какие средства к существованию. Да, но это продолжалось недолго, потому что однажды я получил письмо, письмо от так называемого Иппы, или Ипполита С., помещика из Сандомирского воеводства, с просьбой навестить его – Ипполит также писал, что хотел бы поговорить с нами о своих варшавских делах, в которых мы могли бы оказать ему помощь. «Здесь довольно спокойно, ничего такого, но банды пошаливают, иногда нападают, распущенность, сам понимаешь. Поезжайте вдвоем, так безопасней».
Ехать? Вдвоем? Относительно этой поездки вдвоем у меня имелись сомнения, которые было трудно сформулировать… ведь, если взять его с собой, он и там, в деревне, будет продолжать свою игру… А его поведение, поведение такое… «специфическое»?… Ехать с ним, несмотря на эту постоянную, «молчаливо-кричащую непристойность»?… Обременять себя общением с человеком настолько «неудобным, что другим неудобно»?… Переносить этот его бесконечный «диалог»… с… с кем, собственно?… А его «знание», это его знание о…? А его хитрость? А его интриги? Конечно, все это мне не очень улыбалось, но, с другой стороны, в своей вечной игре он был так оригинален… так обособлен в нашей общей драме, так чужд дискуссиям «народ, Бог, пролетариат, искусство»… что это было бы отдыхом для меня, давало бы какую-то разрядку… К тому же он такой лояльный, корректный, осмотрительный! Итак, мы едем, конечно же, вдвоем лучше! И в результате – мы протолкались в битком набитый вагон… и поезд, лязгая, двинулся.
Три часа дня. Пасмурно. Фридерик почти пополам переломил бабу, нога ребенка заехала ему в подбородок… так он и ехал… но ехал, как всегда корректный и хорошо воспитанный. Он молчал. Молчал и я, эта езда нас рвала и метала, и все было таким дремучим… но в краешек окна я видел синеватые спящие поля, на которые мы выезжали, раскачиваясь в грохоте… это было все то же давно знакомое плоское пространство, очерченное горизонтом, нашинкованная земля, несколько убегающих вдаль деревьев, домик, какие-то постройки… то же самое, что и всегда, заранее известное… Но не то же самое! И не то же самое именно потому, что то же самое! И неизвестное, и неведомое, и непонятное, даже неохватное! Ребенок закапризничал, баба чихнула…
Эта кислая вонь… Давняя, извечная тоска езды поездом, то поднимающаяся, то ниспадающая линия проводов или кювета, внезапный бросок в окно дерева, столба, будки, резкое отбрасывание всего этого назад, ускользание… в то время как там, далеко на горизонте, труба и холм… появлялись и маячили долго, упорно, как тоска изначальная, тоска неизбывная… пока не проваливались в ничто по широкой дуге. Фридерик стоял передо мной, отделенный двумя головами, голова его была рядом, я мог ее видеть, он молчал и ехал – и присутствие чужих, наглых навалившихся тел лишь подчеркивало наш с ним тет-а-тет… молчаливо… и настолько очевидно, что, клянусь Богом, я уже не хотел никуда с ним ехать и жалел, что согласился на эту совместную поездку! Ведь, втиснутый в телесность, он являлся одним из тел среди тел, и ничем больше… но одновременно он являлся… и являлся как-то своеобразно и неотвратимо… От этого нельзя было отмахнуться. Это не удавалось отбросить, подавить, утаить, его явление в этой тесноте оставалось явлением… И его езду, его полет в пространстве нельзя было и сравнить с их ездой – это была езда знаменательная, можно сказать, устрашающая…
Время от времени он улыбался мне и что-нибудь говорил – но, пожалуй, только для того, чтобы для меня было вообще сносным его присутствие и чтобы это присутствие не было таким гнетущим. Я понял, что отрывать его от города и пускать в это пространство за пределы Варшавы было рискованным предприятием… потому что среди этих просторов его внутренняя специфическая индивидуальность невероятно разрастется… он сам это понимал, и я никогда не видел его таким тихим и потерянным. В какой-то момент сумерки – эта субстанция, размывающая форму, – окутали и его, и он смутно маячил в разогнавшемся трясущемся вагоне, въезжающем в ночь, подталкиваемом к небытию. Но это не облегчало тягостности его присутствия, которое стало лишь менее доступным зрению: он притаился, отделенный от всех флером невидимости. Здесь загорелся свет, выявив его снова, обнажив его подбородок, уголки сжатых губ и уши… он даже не дрогнул, так и стоял, уставившись в качающийся ремень, и являлся! Поезд остановился, где-то сзади меня зашаркали ноги, толпа качнулась, наверное, что-то случилось – а он является и является! Мы снова поехали, снаружи ночь, локомотив брызнул искрами, и уже ночной была эта езда вагонов – ну зачем я взял его с собой? Зачем было обременять себя его присутствием, что лишь отягощало, а не облегчало поездку? Много долгих часов тянулась эта езда, перемежаемая остановками, пока в конце концов не превратилась в езду ради езды, сонную, упрямую, и так мы ехали, пока не добрались до Чмелева и не оказались, с чемоданами, на тропинке вдоль путей. Уползающий в затихающем грохоте шнур поезда. Тишина, таинственное дуновение ветерка, звезды. Сверчок.
Я, вырванный из многочасового движения и давки, вдруг оказавшийся на этой тропинке, рядом Фридерик с плащом через руку, совсем притихший, стоял и только – где мы? Что это? Ведь я знал эту местность, знаком мне был и этот ветерок – но где же мы? Там, наискосок, знакомое здание чмелевской станции, он за мной, вот и бричка, лошади, кучер – знакомая бричка и знакомый жест кучера, приподнявшего фуражку, так почему же я с таким упорством приглядываюсь ко всему? Я сел, за мной Фридерик, мы едем, песчаная дорога под свечением темного неба, сбоку наплывает темень дерева или куста, въезжаем в село Бжустово, белеют известью доски, лай собак… таинственно… передо мной спина извозчика… таинственно… а рядом этот человек, который молчаливо, учтиво сопровождает меня. Невидимая земля качала и встряхивала нашу повозку, а провалы темноты, сгустки мрака между деревьями притупляли наше зрение. Я заговорил с кучером, чтобы услышать собственный голос:
– Ну, как? Спокойно у вас?
И я услышал, как он сказал:
– Пока что спокойно. По лесам банды шастают… Но в последнее время ничего особенного…
Лица не видно, а голос тот же – значит, не тот же. Передо мной только спина – я уже хотел наклониться, чтобы заглянуть в глаза этой спине, но удержался… потому что Фридерик ведь был здесь, рядом со мной. И был тих безмерно. С ним рядом я не хотел бы заглядывать никому в лицо… так как внезапно понял: нечто, сидящее рядом, затаившееся, радикально, радикально до безумия! Да, это был экстремист! Невменяемо радикальный экстремист! Нет, это не было обыкновенное существо, это было нечто хищное, заряженное таким экстремизмом, о котором я раньше и понятия не имел! Поэтому я предпочел не заглядывать в лицо – никому, даже кучеру, спина которого давила, как гора, в то время как невидимая земля качала и встряхивала бричку, а поблескивающая звездами темень лишала зрения. Дальше мы ехали без единого слова. Наконец мы выкатили на аллею, кони побежали резвей – ворота, сторож, собаки – дом на замке, тяжелое, с лязгом отпирание замков – Иппа с лампой…
– Ну, слава Богу, вот и вы!
Он или не он? Меня поразила и оттолкнула набрякшая краснота его вздувшегося лица… и вообще казалось, что он весь разбух от опухоли, которая раздула его члены, разнесла во все стороны его чудовищно распухшее тело, похожее на мясоизвергающий вулкан… и он, в сапогах, протянул ко мне свои апокалиптические лапы, а глаза выглядывали из складок туши, как из форточки. И вот он прижался ко мне, и обнял, и зашептал стыдливо:
– Разнесло меня… черт побери… Растолстел. От чего? Да, наверное, ото всего.
И, глядя на свои лапы, повторил с безутешной печалью, тихо, про себя:
– Растолстел. От чего? Наверное, ото всего.
И заорал:
– А это моя жена!
После чего буркнул самому себе:
– А это моя жена. И снова заорал:
– А это Генюся, дочка моя, Генютка, Генечка!
И повторил, про себя, почти беззвучно:
– А это Генюся, Генютка, Генечка.
Радушно и учтиво обратился он к нам:
– Как любезно с вашей стороны, что вы приехали, но, Витольд, прошу тебя, познакомь же меня со своим другом… – Он замолчал, закрыл глаза, но повторял про себя… губы его шевелились.
Фридерик с подчеркнутой учтивостью поцеловал руку хозяйке дома, меланхолия которой окрасилась легкой улыбкой, хрупкость которой слабо затрепетала… и нас затянул омут церемоний знакомства, приглашения в дом, рассаживания, беседы – после этой нескончаемой поездки, – а свет лампы расслаблял. Ужин, за которым прислуживал лакей. Клонит в сон. Водка. Борясь со сном, мы пытались слушать, понимать, был разговор о разных неприятностях, связанных с АК, с немцами, с бандами, с администрацией, с польской полицией, с реквизициями – о распространяющемся страхе и насилии… о чем свидетельствовали оконные рамы, забранные стальными решетками, а также забитые двери заднего хода… полная закупорка. Сенехов сожгли, в Рудниках старосте ноги перебили, в усадьбе живут беженцы из Познаньского воеводства, хуже всего, что ничего не известно, в Островце, в Бодзехове, где фабричные поселки, все чего-то ждут, затаились, пока тихо, но гром грянет, когда фронт подойдет… Гром грянет! Да, господа, будет резня, взрыв, бунт.
– Бунт будет! – вскричал он и пробормотал задумчиво, про себя: – Бунт будет.
И закричал:
– Хуже всего, что и бежать-то некуда! И прошептал:
– Хуже всего, что и бежать-то некуда!
Но лампа. Ужин. Сонливость. Туша Иппы, помазанная густым соусом сна, здесь же уплывающая в полутьму хозяйка дома, Фридерик и ночные бабочки, бьющиеся о лампу, бабочки в лампе, бабочки об лампу, и крутая лестница наверх, свеча, падаю на кровать, засыпаю. На следующий день солнечный треугольник на стене. Чей-то голос за окном. Я встал с постели и открыл окно. Утро.
2
Группы деревьев в очаровательных фресках-арабесках аллей, сад, плавно спускающийся туда, где за липами ощущалась гладь скрытого за кронами пруда – ах, эта зелень в тенистой и солнечной росе! Когда же мы вышли после завтрака во двор усадьбы – дом белый, двухэтажный, с мансардочками – в обрамлении елей и туй, дорожек и клумб, – который ошеломил, как чистое виденье из давнего, уже такого далекого предвоенного прошлого… но в своей нетронутой стародавности он казался более реальным, чем действительность… и в то же время сознание того, что это неправда, что он диссонирует с реальностью, превращало его в нечто вроде театральной декорации… в конце концов, и этот дом, и парк, и небо, и поля стали одновременно театром и жизнью. А вот и помещик подходит, могучий, грузный, в зеленой куртке на расползающейся туше, и действительно подходит, как в старые времена, еще издали приветствует нас и спрашивает, как нам спалось. Лениво беседуя, не спеша, мы вышли за ворота, в поле, и окинули взглядом землю, поднимающуюся и вздымающуюся вокруг, а Иппа, разбивая сапогом комья земли, что-то говорил Фридерику о жатве, об урожае. Мы направились к дому. Во двор вышла пани Мария и крикнула нам: с добрым утром, а карапуз бежал по газону – наверное, сын кухарки. Так мы и шли в это утро – которое было повторением давно ушедших утр, – но не так-то все просто… ибо вкралась в пейзаж какая-то надломленность, и снова мне показалось, что все, будучи тем же самым, стало чем-то совершенно иным. Что за странная мысль, какая отвратительная подспудная мысль! Рядом со мной шел Фридерик, материализовавшийся в свете ясного дня до такой степени, что можно было пересчитать волоски, торчащие у него из уха, и все дефекты бледной тепличной кожи, – Фридерик, говорю я, сутулый, хилый, с узкой грудью, в пенсне, с нервными губами, с руками в карманах – типичный городской интеллигент в здоровой кондовой деревне… но сопоставления с ним деревня не выдерживала, деревья теряли уверенность в себе, небо конфузилось, корова не оказывала достойного сопротивления, вековечность деревни как бы поколебалась, утратила авторитетность, ослабла… и теперь Фридерик был большей истиной и реальностью, чем трава. Фридерик? Мучительная, тревожная, циничная и немного истеричная мысль, а также мысль провоцирующая, агрессивная, разрушительная… и я не знал: от него, Фридерика, исходит эта мысль или от войны, революции, оккупации… или же здесь и то и другое, одно с другим? Но вел он себя безупречно, расспрашивая Ипполита о хозяйстве, то есть поддерживал уместную в данных обстоятельствах беседу, и вдруг мы увидели Геню, которая шла к нам по газону. Солнце жгло нам кожу. Глаза были сухие, а губы запеклись. Она сказала:
– Мама уже готова. Я велела запрягать.
– В костел, к мессе, ведь сегодня воскресенье, – объяснил Ипполит. И сказал тихо, про себя: – К мессе, в костел. – После чего заявил: – Если вы, господа, желаете с нами, милости прошу, но никакого принуждения, терпимость, не так ли? Я поеду, потому что, пока я здесь, я буду ездить! Пока есть костел, я езжу в костел! С женой и с дочерью, в коляске – мне не от кого прятаться, пусть глазеют. Пусть глядят, как в фотоаппарат… пусть фотографируют! – И прошептал: – Пусть фотографируют!
Незамедлительно и наиучтивейшим образом Фридерик выразил нашу готовность принять участие в богослужении. В коляске, колеса которой, попадая в песчаную колею, издают глухой стон, мы едем – а когда мы выехали на холм, постепенно открылась вся обширность земли, низко раскинувшейся под гигантским небосводом и будто обрубленной застывшими волнами. Там, далеко, – железная дорога. Мне хотелось смеяться. Коляска, лошади, этот кучер, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, муха, надоедливо зудящая у самого уха, и стон этих колес, трущихся о песок, – это же извечно знакомо, и ничего, совершенно ничего не изменилось!
Но когда мы оказались на холме и нас коснулось дыхание пространства, на краю которого вырисовывались Свентокшиские горы, двусмысленность этой поездки будто в грудь меня толкнула, ведь мы были как с дагерротипа – как безжизненная фотография из старого фамильного альбома, – а на этом холме давно отжившая свое колымага была видна со всех точек, в результате чего местность приобрела вид злобно-издевательский и жестоко-презрительный. И двусмысленность нашей безжизненной езды передавалась голубой топографии, которая почти незаметно перемещалась под действием и под напором этого самого нашего движения.
Фридерик на заднем сиденье, рядом с пани Марией, смотрел по сторонам и восхищался колоритом, едучи в костел, будто он действительно ехал в костел, – никогда, пожалуй, он не был столь светским и учтивым. Мы спустились в Грохолицкий овраг, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…
Я помню (и это немаловажно для событий, о которых пойдет речь), что главенствующим ощущением была бессмысленность, – и опять, как в предыдущую ночь, я было высунулся из коляски, чтобы взглянуть в лицо кучеру, но не мог… и мы остались за его загадочной спиной, и поездка наша происходила у него за спиной. Мы въехали в деревню Грохолице, с левой стороны речка, с правой – еще редкие избы и изгороди, куры, гуси, корыта и лужи, собака, крестьянин или праздничная баба, дорога в костел… покой и дремота воскресной деревни… Но выглядело это так, будто смерть наша, склонившись над зеркалом воды, смотрелась в свое отражение, анахронизм нашей поездки отражался в этой извечной деревне и тарахтел в ее забытьи, которое было лишь маской, служившей для сокрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… – войны, революции, насилия, анархии, нищеты, отчаянья, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, погибели, проклятия или благословения, – какой бы то ни было, говорю я, смысл оказывался слишком слабым, чтобы пробиться сквозь монолит этой идиллии, и пейзажик, давно изживший себя, оставался в неприкосновенности, хотя и был всего лишь фасадом… Фридерик учтиво беседовал с пани Марией – но не для того ли он поддерживал этот разговор, чтобы не говорить о чем-то другом? – мы подъехали к стене, окружающей костел, собрались выходить… но я уже совершенно не понимал, что есть что и что к чему… обычные ли это ступени, по которым мы поднимаемся на площадку перед костелом, или же…? Фридерик подал руку пани Марии и, сняв шляпу, проводил ее до дверей костела, а народ смотрел – но, может быть, проводил-то он ее только для того, чтобы не сделать чего-то другого? – за ним вывалился Ипполит и попер вперед всей тушей, несокрушимый и последовательный, сознающий, что завтра его могут прирезать, как свинью, – он шагал неодолимо, наперекор ненависти, угрюмый и равнодушный. Помещик! Однако не был ли он помещиком только для того, чтобы не быть кем-то другим?
Но, когда нас поглотил полумрак, который пронзали горящие свечи, полумрак, пропитанный духотой плаксивого, приглушенного пения этой пресной, сбившейся массы людей, рассеялась затаенная многозначительность – будто рука, более сильная, чем все мы, восстановила верховный порядок богослужения. Ипполит, который до этого был помещиком, скрывающим злобу и бешенство, лишь бы не поддаваться, теперь, спокойный и аристократичный, сел на почетную скамью и кивком поздоровался с сидящей напротив семьей управляющего из Икани. Это было за минуту до мессы, люди без ксендза, народ, предоставленный самому себе со своим сентиментальным, смиренным, жалким и нескладным пением, которое, однако, сковывало и парализовывало, – народ был теперь безвредным, как дворняга на привязи. Какое смирение, какое успокоение, что за блаженное облегчение, здесь, в этой окаменелой извечности, крестьянин снова стал крестьянином, господин – господином, месса – мессой, камень – камнем, и все вернулось на свои места!
Однако Фридерик, который сел на почетную скамью рядом с Ипполитом, вдруг опустился на колени… и это меня обеспокоило, так как показалось несколько утрированным… и я не мог не подумать о том, что, возможно, он опустился на колени только для того, чтобы не совершить нечто, что не было бы опусканием на колени… но вот колокольчик, выходит ксендз с чашей и, поставив чашу на алтарь, склоняется в поклоне. Колокольчик. Внезапно атмосфера храма с такой силой захватила все мое существо, что я – измученный и почти теряющий сознание – встал на колени и готов был – в сиротстве моем – погрузиться в молитву… Но Фридерик! Я подозревал, что Фридерик, который ведь опустился на колени, тоже «молится» – я даже был уверен, да, уверен, зная его страхи, что он не притворяется, а действительно «молится» – в том смысле, что хочет обмануть не только других, но и самого себя. «Молится» для других и для себя, но его молитва была только ширмой, скрывающей всю безграничность его немолитвы… то есть это был «эксцентрический» акт низвержения, который уводил из храма наружу, в пространство бескрайнего и полного безверия – нигилистический по самой своей сути. Но что происходило? Что здесь затевалось? Ни с чем подобным я никогда не сталкивался. И никогда бы не поверил, что такое вообще может случиться. Но – что же произошло? С одной стороны – ничего, с другой же – некто лишил эту мессу ее содержания и всякого смысла – и вот ксендз что-то делает, встает на колени, переходит с места на место, а служки звонят в колокольчики, и поднимается дым кадила, но смысл всего этого потерялся, рассеялся, как воздух из детского шарика, и месса опала в страшной импотенции… повисшая… уже не способная к оплодотворению! И это лишение смысла было убийством, совершенным мимоходом, извне относительно нас и мессы, лишь в порядке беззвучного и убийственного комментария человека, наблюдающего со стороны. И месса не могла от этого защититься, потому что все это было интерпретацией мимоходом, ведь никто в этом костеле не противился мессе, даже Фридерик присоединился к ней по всем правилам… а если он ее и убивал, то единственно, так сказать, с оборотной стороны медали. А этот сторонний комментарий, эта убийственная глосса были порождением жестокости – порождением отточенной, холодной, пронизывающей и беспощадной воли… и я понял, что введение этого человека во храм было чистым безумием, держать бы его, Бога ради, подальше! Он в храме – это страшно!
Но уже свершилось. Происходящий процесс был постижением действительности in crudo [1], результатом чего была прежде всего утрата надежды на спасение, и уже ничто не могло спасти эти хамские жухлые морды, лишенные теперь всякого ореола и поданные в сыром виде, без приправы. Это уже был не «народ», они не были «крестьянами», даже не были «людьми», они были существами такими, какими… такими, какими они были… и их грязь оставалась без искупления. Но дикой анархии этого оржаного стада соответствовало не меньшее бесстыдство наших лиц, которые перестали быть «господскими», или там «культурными», а стали чем-то разительно самим себе идентичным – карикатуры, лишенные модели, уже не были карикатурой «на что-то», а были сами по себе, голые, как задница! И двойной пароксизм уродства, господского и хамского, сосредоточился в жесте ксендза, который благословлял… что? Что? А ничего. Но и это не все.
Храм перестал быть храмом. Ворвалось пространство, но пространство уже космическое, черное, и происходило все это уже не на земле, точнее, земля превратилась в планету, подвешенную во вселенной, и ощущался космос, и происходило это в некой точке космоса. Настолько далекой, что свет свечей и даже свет дня, проникающий сквозь витражи, стал черным как ночь. И мы были уже не в костеле, не в этой деревне, не на земле, а где-то в космосе – да, такова реальность, такова правда: где-то в космосе, – подвешенные с нашими свечами и нашим великолепием, и там, где-то в бесконечности, мы вытворяли эти странные дела с самими собой и друг с другом, похожие на обезьяну, кривляющуюся в пустоте. Это была какая-то особая возбужденность, где-то там, в галактике, провокация человека в потемках, странные телодвижения в бездне, кривлянье в астрономической беспредельности. И это погружение в пространство сопровождалось страшным усилением конкретности, мы были в космосе, но были там как нечто ужасающе данное, отчетливое до мельчайших деталей. Зазвонили колокольчики. Фридерик снова опустился на колени.
– Мама уже готова. Я велела запрягать.
– В костел, к мессе, ведь сегодня воскресенье, – объяснил Ипполит. И сказал тихо, про себя: – К мессе, в костел. – После чего заявил: – Если вы, господа, желаете с нами, милости прошу, но никакого принуждения, терпимость, не так ли? Я поеду, потому что, пока я здесь, я буду ездить! Пока есть костел, я езжу в костел! С женой и с дочерью, в коляске – мне не от кого прятаться, пусть глазеют. Пусть глядят, как в фотоаппарат… пусть фотографируют! – И прошептал: – Пусть фотографируют!
Незамедлительно и наиучтивейшим образом Фридерик выразил нашу готовность принять участие в богослужении. В коляске, колеса которой, попадая в песчаную колею, издают глухой стон, мы едем – а когда мы выехали на холм, постепенно открылась вся обширность земли, низко раскинувшейся под гигантским небосводом и будто обрубленной застывшими волнами. Там, далеко, – железная дорога. Мне хотелось смеяться. Коляска, лошади, этот кучер, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, муха, надоедливо зудящая у самого уха, и стон этих колес, трущихся о песок, – это же извечно знакомо, и ничего, совершенно ничего не изменилось!
Но когда мы оказались на холме и нас коснулось дыхание пространства, на краю которого вырисовывались Свентокшиские горы, двусмысленность этой поездки будто в грудь меня толкнула, ведь мы были как с дагерротипа – как безжизненная фотография из старого фамильного альбома, – а на этом холме давно отжившая свое колымага была видна со всех точек, в результате чего местность приобрела вид злобно-издевательский и жестоко-презрительный. И двусмысленность нашей безжизненной езды передавалась голубой топографии, которая почти незаметно перемещалась под действием и под напором этого самого нашего движения.
Фридерик на заднем сиденье, рядом с пани Марией, смотрел по сторонам и восхищался колоритом, едучи в костел, будто он действительно ехал в костел, – никогда, пожалуй, он не был столь светским и учтивым. Мы спустились в Грохолицкий овраг, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…
Я помню (и это немаловажно для событий, о которых пойдет речь), что главенствующим ощущением была бессмысленность, – и опять, как в предыдущую ночь, я было высунулся из коляски, чтобы взглянуть в лицо кучеру, но не мог… и мы остались за его загадочной спиной, и поездка наша происходила у него за спиной. Мы въехали в деревню Грохолице, с левой стороны речка, с правой – еще редкие избы и изгороди, куры, гуси, корыта и лужи, собака, крестьянин или праздничная баба, дорога в костел… покой и дремота воскресной деревни… Но выглядело это так, будто смерть наша, склонившись над зеркалом воды, смотрелась в свое отражение, анахронизм нашей поездки отражался в этой извечной деревне и тарахтел в ее забытьи, которое было лишь маской, служившей для сокрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… – войны, революции, насилия, анархии, нищеты, отчаянья, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, погибели, проклятия или благословения, – какой бы то ни было, говорю я, смысл оказывался слишком слабым, чтобы пробиться сквозь монолит этой идиллии, и пейзажик, давно изживший себя, оставался в неприкосновенности, хотя и был всего лишь фасадом… Фридерик учтиво беседовал с пани Марией – но не для того ли он поддерживал этот разговор, чтобы не говорить о чем-то другом? – мы подъехали к стене, окружающей костел, собрались выходить… но я уже совершенно не понимал, что есть что и что к чему… обычные ли это ступени, по которым мы поднимаемся на площадку перед костелом, или же…? Фридерик подал руку пани Марии и, сняв шляпу, проводил ее до дверей костела, а народ смотрел – но, может быть, проводил-то он ее только для того, чтобы не сделать чего-то другого? – за ним вывалился Ипполит и попер вперед всей тушей, несокрушимый и последовательный, сознающий, что завтра его могут прирезать, как свинью, – он шагал неодолимо, наперекор ненависти, угрюмый и равнодушный. Помещик! Однако не был ли он помещиком только для того, чтобы не быть кем-то другим?
Но, когда нас поглотил полумрак, который пронзали горящие свечи, полумрак, пропитанный духотой плаксивого, приглушенного пения этой пресной, сбившейся массы людей, рассеялась затаенная многозначительность – будто рука, более сильная, чем все мы, восстановила верховный порядок богослужения. Ипполит, который до этого был помещиком, скрывающим злобу и бешенство, лишь бы не поддаваться, теперь, спокойный и аристократичный, сел на почетную скамью и кивком поздоровался с сидящей напротив семьей управляющего из Икани. Это было за минуту до мессы, люди без ксендза, народ, предоставленный самому себе со своим сентиментальным, смиренным, жалким и нескладным пением, которое, однако, сковывало и парализовывало, – народ был теперь безвредным, как дворняга на привязи. Какое смирение, какое успокоение, что за блаженное облегчение, здесь, в этой окаменелой извечности, крестьянин снова стал крестьянином, господин – господином, месса – мессой, камень – камнем, и все вернулось на свои места!
Однако Фридерик, который сел на почетную скамью рядом с Ипполитом, вдруг опустился на колени… и это меня обеспокоило, так как показалось несколько утрированным… и я не мог не подумать о том, что, возможно, он опустился на колени только для того, чтобы не совершить нечто, что не было бы опусканием на колени… но вот колокольчик, выходит ксендз с чашей и, поставив чашу на алтарь, склоняется в поклоне. Колокольчик. Внезапно атмосфера храма с такой силой захватила все мое существо, что я – измученный и почти теряющий сознание – встал на колени и готов был – в сиротстве моем – погрузиться в молитву… Но Фридерик! Я подозревал, что Фридерик, который ведь опустился на колени, тоже «молится» – я даже был уверен, да, уверен, зная его страхи, что он не притворяется, а действительно «молится» – в том смысле, что хочет обмануть не только других, но и самого себя. «Молится» для других и для себя, но его молитва была только ширмой, скрывающей всю безграничность его немолитвы… то есть это был «эксцентрический» акт низвержения, который уводил из храма наружу, в пространство бескрайнего и полного безверия – нигилистический по самой своей сути. Но что происходило? Что здесь затевалось? Ни с чем подобным я никогда не сталкивался. И никогда бы не поверил, что такое вообще может случиться. Но – что же произошло? С одной стороны – ничего, с другой же – некто лишил эту мессу ее содержания и всякого смысла – и вот ксендз что-то делает, встает на колени, переходит с места на место, а служки звонят в колокольчики, и поднимается дым кадила, но смысл всего этого потерялся, рассеялся, как воздух из детского шарика, и месса опала в страшной импотенции… повисшая… уже не способная к оплодотворению! И это лишение смысла было убийством, совершенным мимоходом, извне относительно нас и мессы, лишь в порядке беззвучного и убийственного комментария человека, наблюдающего со стороны. И месса не могла от этого защититься, потому что все это было интерпретацией мимоходом, ведь никто в этом костеле не противился мессе, даже Фридерик присоединился к ней по всем правилам… а если он ее и убивал, то единственно, так сказать, с оборотной стороны медали. А этот сторонний комментарий, эта убийственная глосса были порождением жестокости – порождением отточенной, холодной, пронизывающей и беспощадной воли… и я понял, что введение этого человека во храм было чистым безумием, держать бы его, Бога ради, подальше! Он в храме – это страшно!
Но уже свершилось. Происходящий процесс был постижением действительности in crudo [1], результатом чего была прежде всего утрата надежды на спасение, и уже ничто не могло спасти эти хамские жухлые морды, лишенные теперь всякого ореола и поданные в сыром виде, без приправы. Это уже был не «народ», они не были «крестьянами», даже не были «людьми», они были существами такими, какими… такими, какими они были… и их грязь оставалась без искупления. Но дикой анархии этого оржаного стада соответствовало не меньшее бесстыдство наших лиц, которые перестали быть «господскими», или там «культурными», а стали чем-то разительно самим себе идентичным – карикатуры, лишенные модели, уже не были карикатурой «на что-то», а были сами по себе, голые, как задница! И двойной пароксизм уродства, господского и хамского, сосредоточился в жесте ксендза, который благословлял… что? Что? А ничего. Но и это не все.
Храм перестал быть храмом. Ворвалось пространство, но пространство уже космическое, черное, и происходило все это уже не на земле, точнее, земля превратилась в планету, подвешенную во вселенной, и ощущался космос, и происходило это в некой точке космоса. Настолько далекой, что свет свечей и даже свет дня, проникающий сквозь витражи, стал черным как ночь. И мы были уже не в костеле, не в этой деревне, не на земле, а где-то в космосе – да, такова реальность, такова правда: где-то в космосе, – подвешенные с нашими свечами и нашим великолепием, и там, где-то в бесконечности, мы вытворяли эти странные дела с самими собой и друг с другом, похожие на обезьяну, кривляющуюся в пустоте. Это была какая-то особая возбужденность, где-то там, в галактике, провокация человека в потемках, странные телодвижения в бездне, кривлянье в астрономической беспредельности. И это погружение в пространство сопровождалось страшным усилением конкретности, мы были в космосе, но были там как нечто ужасающе данное, отчетливое до мельчайших деталей. Зазвонили колокольчики. Фридерик снова опустился на колени.