Страница:
Р. Асланов, 25.06.11, с. Мучаево».
Внизу Рустам зелеными чернилами нарисовал трехслойную розу – эмблему Кадирийа.
Из конверта выпал еще один листок. Незнакомая рука, стараясь и роняя потные капли, написала:
«Вашь абонимент Рустам Юсупович Асланов погиб как шахид с иминим Алла. Алла Всемилостивий Мелосердий. Бил найдин умирайщим с вистрил спину. Вещь при нем ни найдин, только писмо, отправлям. Похоронин по абычаю ислама. Гирой, он освободит Дагестан от вахабит. Имя его написали дома в рамка.
Алла Акбар.
Правоверний мусульманин Муса Ганиев».
Был ли Рустам убит по пути из военного лагеря в Махачкалу грабителем или пристрелен как дезертир? Может, ему следовало скончаться от цирроза, в лебедянской больнице, на руках у возлюбленной? И не желала ли я тайно от себя самой его гибели, чтобы освободиться от груза тяжелой беспомощной зависти – не к Рустаму даже, а к его способности страдать, к музыке, которую, как из инструмента, всю жизнь извлекала из него моя сестра…
Я знаю только одно: с чьим именем на устах он умер.
Паралипоменон
I
Внизу Рустам зелеными чернилами нарисовал трехслойную розу – эмблему Кадирийа.
Из конверта выпал еще один листок. Незнакомая рука, стараясь и роняя потные капли, написала:
«Вашь абонимент Рустам Юсупович Асланов погиб как шахид с иминим Алла. Алла Всемилостивий Мелосердий. Бил найдин умирайщим с вистрил спину. Вещь при нем ни найдин, только писмо, отправлям. Похоронин по абычаю ислама. Гирой, он освободит Дагестан от вахабит. Имя его написали дома в рамка.
Алла Акбар.
Правоверний мусульманин Муса Ганиев».
Был ли Рустам убит по пути из военного лагеря в Махачкалу грабителем или пристрелен как дезертир? Может, ему следовало скончаться от цирроза, в лебедянской больнице, на руках у возлюбленной? И не желала ли я тайно от себя самой его гибели, чтобы освободиться от груза тяжелой беспомощной зависти – не к Рустаму даже, а к его способности страдать, к музыке, которую, как из инструмента, всю жизнь извлекала из него моя сестра…
Я знаю только одно: с чьим именем на устах он умер.
Паралипоменон
I
Вселились в Дом, перенесли вещи – два узла и панцирную кровать с потускневшими от сырости землянки шарами.
Евдокии печь показалась недостаточно бела, она перебеливала ее, пытаясь закрасить влетевшую в окно тень от груши, уронила в мел конец косы, жесткий и толстый, как малярная кисточка.
Совхозный столяр делал мебель, Рита видела, как муравьи приходят за стружками. Стружки уплывали, словно по извилистому ручью, через двор, в Сосник, и прибрежные травинки качались на всем протяжении русла. Мелкие стружки, похожие на мокрую муку, муравьи замесили в тесто муравейника, а кудрявыми, похожими на лепестки, муравейник посыпали.
В Доме сладко пахло влажным деревом, еще живым, и – горьковато – известью.
Два сада, лес и Пасека долгое время словно не видели Дома, не признавая беленые стены своими границами. Все, что могло летать, залетало в окна и двери. Бабочки и божьи коровки устраивались на зимовку в верховьях голландской печи, пауки заплетали форточки, жуки застревали в замочных скважинах, птицы врывались в комнату и устраивали бойни под потолком, роняя рваные крылья бабочек и скорлупки коровок в чугунки и сковороды с картошкой. Осенние листья шуршали по углам, муравьи воровали со стола, мыши сидели под кроватью на корточках и ели то, что держали в маленьких ручках, поблескивая черными ртутинками глазок. Дятлы долбили рамы, заглядывая в окна, на чердаке вырастали грибы, как сталактиты и сталагмиты в пещере, зайцы обнюхивали порог, а пчелы ударялись в стены и, оглушенные, в сухих брызгах пыльцы, на время сбивались с курса.
Иван Васильевич считал, что это нормально, Евдокия ругалась, выметая из чулана новорожденных лягушат, на глазах теряющих хвостики.
Это было Ритино детство. В жизни каждого ребенка есть год или несколько лет, в которые мир творит чудеса специально для него.
Во вторую, страшную своей светлой пустотой половину Дома вселился Садовник, Корней Иванович.
Сады, лес, Пасека, Дом и соседи стеснялись его. Они словно чувствовали свою неправильность под серым, как простой карандаш, взглядом Садовника.
Сады взялись расцветать и отцветать точно по «Календарю садовода», говорящий щенок замолкал в присутствии Корнея Ивановича (в зевках и ворчании щенка семья Пчеловода различала слова «Дуня», «Рита» и «дай»), Иван Васильевич стеснялся своего роста, грузинского акцента и молодости жены, Евдокия стеснялась своего роста, белорусского акцента, возраста мужа и того, что они не расписаны. Рита при виде чужого пряталась и ненавидела Садовника за то, что он всегда отыскивал ее и, заглядывая под кровать, внимательно рассматривая Риту, сердце которой в эти минуты билось шепотом, чтобы не выдать девочку своим стуком, говорил: «Что же ты прячешься? Не надо быть такой дикой, нехорошо».
Садовник сковывал жизнь, как иней.
– Что же это ты, Иван Васильевич, в шапке ешь? У русских так не принято, надо снимать, – замечал Корней Иванович, появившись во время обеда. Рита утекала под стол, Евдокия не могла сглотнуть, а Иван Васильевич краснел и понимал, что стесняется лысины, которая только что вспотела.
Но Евдокия выписала со Смоленщины свою семью, и Корней Иванович утратил власть над соседями – порядок был поглощен хаосом.
Мать Евдокии Федосья оказалась женщиной необыкновенной красоты. Такая же темноликая, как и старшая дочь, она словно сошла с иконы. Она была моложе Ивана Васильевича и носила косу толщиной в шею. Если же запрокидывала голову, ей с большим трудом удавалось опять смотреть вперед. Во время войны Федосья была контужена, говорила только по-белорусски и вела себя странно.
Иван Васильевич успокоился, убедившись, что у тещи поврежден рассудок – когда он впервые увидел ее, сходящую с поезда в платке, не обрамляющем лицо, а лежащем на волосах как омофор, его душа задрожала – это была та женщина, образ которой когда-то разбился, как зеркало, и крупные осколки его разобрали себе мать, первая жена и Евдокия.
Федосья весь Дом считала своим, заходила на половину Корнея Ивановича и занималась там тем же, чем и на своей половине – принималась штопать, мести, засыпала на чужой кровати.
Старший из братьев Евдокии, Иван, вернулся с войны с сохнущей рукой. Иван Васильевич впервые услышал его голос на третий день жизни юноши в Доме. До этого он взглядами разговаривал с братьями и сестрами. Иван сказал, что присмотрел место для землянки и попросил лопату.
У Петра был самый большой нос изо всех, что Ивану Васильевичу приходилось видеть. В первый же вечер Петр пошел на мотанье в совхоз. Он играл на баяне, пел, резал по дереву и через три месяца женился на Нюрке, известной хохотушке с мордочкой грызуна. Они получили квартиру в совхозе, дружно жили, работали на новом свинарнике, пили вместе, воровали поросят и комбикорм, нажили четверых детей, спились, и все их дети спились на этом же свинарнике, обветшавшем за полвека. Перед смертью Петра свиньи поросились в лужах дождя, а крыша, обваливаясь, давила поросят.
Сестра Катя не была красивой девушкой, но делала вид, что красива. В ее облике была отточенность. Она наводила кудри и подкладывала тряпочки в лиф. В ней было польское, как и в Иване и в Любке, остальные дети Федосьи по виду были цыгане или евреи, в оккупации им приходилось прятаться вместе с евреями.
Яша был красив, черен, кудряв и глуп. Ему покупали красные рубашки, его обманывали почем зря, женщины чесали ему кудри, подпаивали его и воровали у мужей табак для Яшеньки. Яша продолжал оставаться девственником, кормил лошадь хлебом изо рта в рот и ходил с мужьями на охоту.
Любке было двенадцать лет, у нее не заживали локти и колени, она сама себе ножницами стригла волосы, ее звали Курпинский Черт, и многие считали ее мальчиком.
Петр первым покинул Курпинку. Вторым был Иван.
Эта баба воровала ягоды. Корней Иванович поймал ее и за локоть, пахнущий клубникой, повел к Дому, чтобы выбрать из числа соседей двоих свидетелей. Баба, пытаясь смутить Садовника, кричала, что пришла на свидание к Ивану. У нее был пронзительный, но приятный голос, как у сойки.
В сумерках еще было видно, как разбуженные птицы перелетают в ветвях, словно деревья перебрасываются крылатыми камнями. Осины сверкали изнанками листьев как невидимые великаны белками глаз.
Садовник подвел женщину к землянке, о существовании которой она не подозревала, чтобы пристыдить ее. Он вызвал Ивана из тайного убежища, и Иван вышел из-под куста крушины – Садовник разбудил его, но голос женщины уже стал частью его сна.
Юноша вышел, от него пахло сеном, тотчас стемнело. Грудь Ивана в вороте рубашки так приятно белела в темноте, что женщина бросилась к Ивану хотя и наигранно, но с радостью, и, птичьим голосом выпевая «Дроля мой! Дролечка!», оттеснила юношу к крушине.
Они провалились в землянку, и озадаченный Садовник пошел домой, глядя себе под ноги, в дымки тумана, и думая, что и ему нужно выписать сюда сына.
Женщина оказалась рябая, на десять лет старше Ивана, вдова с двумя детьми. Она взяла Ивана «во двор» и уморила его работой не от злобы, а потому, что Иван был безотказен и никогда не подавал вида, если ему было плохо. Он и у падчериц был на побегушках и умер, надорвавшись, сорока пяти лет.
К Корнею Ивановичу приехал сын с женой и ребенком. Владимир Корнеич был ровесником Евдокии, но взгляд у него был такой тяжелый, что даже отец не мог выдержать его и отводил глаза. Владимиру Корнеичу не было дано ни одного таланта, но красота мира ранила его. Овладеть красотой мира может только художник, неудавшийся художник может овладеть только миром. Курпинка сразу стала миром Владимира Корнеича. Он страстно возжелал этот Дом, эти сады, лес, заболоченные пруды с тайными родниками, Сосник – сосны, растущие треугольником, в середине которого глазом смотрит пруд с черной водой, окопанный земляными валами, словно это веки, и обрамленный как ресницами кустами акаций.
Владимир Корнеич устроился на пилораму – его отцу не долго оставалось до пенсии, а Владимиру Корнеичу – до царства. Ему казалось, что когда Курпинка будет принадлежать ему, боль уйдет из сердца, потому что боль, причиняемую красотой, он принимал за жажду обладания.
Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез ее в Шовское. Чтобы меньше трясло, гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада; яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала и чихала от пыльцы, налипшей на ноздри.
Евдокия лежала на свежем сене – запах засыхающей травы есть запах усталости, – и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряженными, как выгнутые ладони, цветы тужились, чтобы породить завязь.
Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и хотя разделенная мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: «За что мне такие тяги, рятуйте меня», и на столе шовской акушерки ее окружал нежный и, как все нежное, тревожный запах цветущего Сада.
Роды были тяжелые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и в безветрии лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.
Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного, как индеец, мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мертвый ствол.
Катя была гордячка, в шовском клубе с ней боялись и пошутить. Она не смеялась, стояла у открытого окна и сердито глядела на луну, так, что ее раскрывшийся зрачок полностью вбирал сияющий круг. Клубящиеся лунные тени плавали по напудренному лицу. Катя злилась на пьяного баяниста и разрывала черемуховую гроздь, раскидывая обрывки белых цветочных крылышек. Кратеры виднелись в лунном зрачке с черным ободом.
Но она смягчилась, когда Витька стал ухаживать за ней. Он провожал до самой Курпинки, Катя приглашала, и они ели жареную картошку в шалаше на Пасеке.
Иван Васильевич ходил за прозрачными, плетеными как корзина стенами и напевал «Сулико». Пчела, упав в стакан браги, тут же погибала, и Витька съедал пчелу, чтобы при Кате не лезть в стакан пальцами.
Он снимал воображаемых гусеничек с ее жестких, желтых, как цветы сурепки, кудрей, и другого она не позволяла.
Витьке нравились Катины строгость и злоязычие, потому что и он злился: пока он был в армии, Машка, такая же смуглая, как и он, худая, вертлявая, с талией муравья и черным огнем в глазах, была замужем за его врагом. Он делал все, чтобы ее не видеть.
Евдокия подталкивала Катю к замужеству. Она делала это как хозяйка Дома. Катя тоже хотела дом. Витькина мать хотела невестку.
Витька посватался в июле. Началась засуха.
Земля потрескалась, и дети босыми ногами обрушивали края трещин, чтобы услышать из глубины шорох земляного дождя.
Деревья трещали как от мороза.
Поля горели невидимым огнем – от раскаленных, побелевших, как железные, стеблей шел пар, а на лес и сады напала трехкрылая саранча. Казалось, деревья без единого листка стоят в нескончаемом цветенье, и цветки гроздьями осыпаются, но не достигают земли, а перелетают с одного дерева на другое.
Накануне Катиной свадьбы кукурузник рассеял над садами и лесом ядовитый нетающий снег. Сдохли все пчелы и собаки.
А молодых засыпа́ло умирающей на лету саранчой. Многие насекомые гибли, спариваясь. Жених находил таких, сцепившихся, еще механически, как все насекомые, перебирающих ногами, и, подмигивая, показывал невесте: «К приплоду».
Катя завладела маленьким кирпичным домом на краю Кочетовки.
Ни в Посохле, ни в Курпинке в доме не было чистоты – на крыльце не разувались, дорожек не стелили и на кровати часто ложились в телогрейках и обуви. В маленьком доме свекрови Катя решила навести такую чистоту, о которой в Кочетовке даже не слышали, – нечеловеческую чистоту, для достижения которой каждый божий день превращался в Великий Четверг, и все мылось и чистилось, как перед Пасхой.
Дорожки на полу, на гардеробе, на радио, кучевые облака подушек на кроватях. Покрывала и скатерти могли позволить себе свешиваться до пола – отныне они не пылились.
Соседей пугал таз на пороге – перед тем как зайти, следовало вымыть обувь, а потом и разуться в коридоре. Свекровь, властная в обращении с сыном, убоялась чистоты как непонятного совершенства и почувствовала себя беспомощной. Она не смела обсуждать чистоплотность невестки с подругами и, лишенная утешения, дремала на стуле и ждала будущих внуков. Витька приходил из совхоза и до ужина ложился спать на пол, чтобы не смять постель, напоминающую праздничный торт.
Однажды Витька подвез ее – Машка голосовала. Она долго шла по обочине, и от нее пахло пылью. В черных завитках челки, похожих на сгоревшую бумагу, пыль застряла как пепел. Какая-то ниточка свисала с припорошенных дорожным прахом ресниц, стали видны как маковые зерна поры и черные волоски над губой.
– Давно я тебя так близко не видал.
– Не хочешь смотреть-то – потому и не видал.
Но она попросила остановить на повороте к «Искре», и у нее были пятки как печеные картошки, когда деревья вдоль проселочной дороги съедали ее.
Свекровь знала жизнь – ребенок совершенно отвлек Катю от хозяйства.
Разбуженный скрипучим плачем дочки, привстав на локоть в душной зимней постели, когда в натопленном доме пахло горячими кирпичами, Витька, удивившись, заметил, что волосы у жены прямые, она располнела, и пятна, появившиеся на спине после родов, не прошли.
Свекровь снова начала жить: теперь она могла помыть полы, пока невестка занималась с ребенком, могла почистить кастрюли, которые невестка чистить перестала, и даже собирала ужин сыну, если Катя засыпала с дочкой на когда-то священных дымных подушках отборного пуха.
Пришел из армии деверь – Катя надеялась, что он сразу женится на Любусе Прониной, но он не женился. Катя выживала деверя из дома. Между тем Сашка родился в этом доме и вынес из него гроб своего отца.
Катя выходила встречать деверя с плачущим младенцем на руках. Пьяный Сашка тянулся к племяннице покрасневшими руками с черной несмывающейся паутиной судьбы на ладонях, теплые слюни младенца стекали по ленточке пустышки. Катя с ожесточением, отчасти вызванным криком дочери, тыкала белым, как кость, кулаком Сашке в лицо. Свекровь обижалась, муж пытался смеяться. Катя уже не сомневалась, что деверь женится на бездомовной – надо покупать свой дом – это Евдокии все достается даром.
Теперь дом и ребенок повисли на свекрови, теперь Катя тяпала, веяла, полола, ходила в стоптанных туфлях, ревниво отбирала зарплату у мужа и складывала деньги за икону с потрескавшимся, как земля в год Катиной свадьбы, ликом.
Свекровь смотрела на икону со старушечьей молитвой, а Катя – со страстным вожделением. Она постановила купить дом через пять лет, и если он окажется плохеньким из-за малой суммы – это будет им с мужем наказанием за недостаточное трудолюбие – вот что подстегивало.
Катя сделала аборт ради своих будущих детей, которые должны родиться в новом доме.
Свекровь сильно сдала, и хозяйство стало ей в тягость, но не смела упрекать невестку – ее трудолюбие было уже притчей во языцех.
На работах Катя встречалась с Машкой – они все знали друг о друге от женщин.
Катя видела в Машке не соперницу, а побежденную, однажды они тяпали наперегонки, не останавливались даже перевязать косынки, и ветер набивал им рты солеными волосами. Они пришли одновременно – Машка ловчее, а Катя – усерднее.
Весь совхоз знал об этом поединке, но только одна Катя не придала ему значения.
Витька не искал встречи – это она стала подгадывать после того, как проехала с ним до поворота.
Бабы пололи, Витька привез им воду. Машка уже завернула за лесок, Витька увидел ее первую, остановился, засигналил, было эхо, Машка пошла, извиваясь, не заступая на волнистые гряды. У ее щиколоток колыхалась ботва, издырявленная шерстяными гусеницами, и за растениями сквозили красные резиновые голенища.
Она пила, облилась вся, начала смеяться, не отрывая кружки от губ, когда поняла, что обливается, и облилась больше.
– Рот дырявый, – сказал Витька.
– Так это у тебя рот полон хлопот, ты семейный, а я холостая, дырявая. Пью, а из ушей льется.
– Надо тебе забот прибавить. Гостей принимаешь?
– Тебя приму, вечером приезжай.
Она не поверила, когда машина загудела, ее вытолкнула на крыльцо сестра. Мать не понимала, почему Наташка не зовет ее к ужину, пошла было сама, но увидела за погребом КАМАЗ и вернулась, поджав серые пятнистые губы.
«Да, сломалась машина, починил к утру». Катя поверила. Пересчитывала деньги, когда он пришел.
– Три годика еще, Вить, нам осталось. Потерпим – и заживем.
«Купим дом – разведусь, уйду к Машке», – подумал Витька.
Мать плакала горячими слезами, сидя на неразобранной постели: младший пьет, старший либо загулял с Машкой.
Машина ломалась и ломалась.
Машка похоронила мать.
А в Курпинке умерла Федосья.
Она собирала ягоды на солнце и задремала, одурманившись запахом горячих земляничных листьев и терпких мускусных муравейников.
Влажные каплевидные ягоды плющили рыльца о стенки трехлитровой банки.
Рита нашла бабку. Она думала, что Федосья спит, и вычерпала из банки верхний шершавый слой ягод. Волосы у бабушки раскалились, как проволока.
Рита вернулась, бабушка спала на том же месте. Солнце уже не свешивалось трубчатыми, непрозрачными, как лук щиплющими глаза лучами до головы Федосьи, а тянулось к ней из-за Липовой Аллеи порванным крылом света с пятнами тени на перьях.
Рита съела еще три горсти земляники – ягоды сморщенные, тряпичные.
К ужину Федосью стали искать.
– Бабушка за Аллеей спит, – сказала Рита.
Отец сразу понял, взглянул на Евдокию.
– Чтой-то наша чудная? Ты глянь-ка, – сказала Евдокия, переливая брагу и на миг запьянев от резких сыроватых паров.
Рита повела Отца на Поляну. Федосья уже стала желтым камнем, и луч соскальзывал с ее лица, как ящерица. В банке, в красном болоте раздавленных ягод тонула армия муравьев, а двое соглядатаев бегали по кругу стеклянной кромки и в панике жестикулировали усами.
Владимир Корнеич видел себя садовником. Отец мешал ему. Сын угрюмо думал, что отец губит сады, и позже, заменив отца, едва ли не губил их больше, но не замечал этого.
Владимир Корнеич не был человеком мира. Он вел войну против всех, ничто не могло ему противоречить. Отец раздражал каждым словом, каждым жестом, жена отнюдь не была кротка. У Владимира Корнеича появилась любовница-вдова, и он ходил к ней, не скрываясь – считал, что домашние должны молчать. Но они так не считали. Иногда дралась вся семья – летали лавки, – Корней Иванович и Валентина заступались друг за друга, но иногда и Владимир Корнеич разнимал их. Валентина никогда не уступала в ссорах. Она всегда помнила о своей красоте, и если ей говорили: «Замолчи!» – отвечала: «Я же не какая-нибудь мышь драная, чтобы молчать!» Синяки не покидали ее лица. Она приходила плакать к Евдокии, и та с завистью отмечала, что соседку не портят ни слезы, ни разбитые губы. Снег, маки и две косы, сливающиеся сзади в одну, рыже-розовую, гладкую как шелк, оставались нетленны.
Шовская вдова тоже была красива – черная, как уголь, с яблочными атласными щеками. Однажды Корнеич приревновал ее и избил в Шовском логу. Листья падали очень медленно, останавливались и поворачивались в воздухе, свет шел не от неба, а от листьев, прозрачных, с жилками под кожей, как у человека. Владимиру Корнеичу понравилось бить ногой.
С тех пор женщина замкнулась и стала избегать любовника. Корнеич принял это за доказательство измены, перестал ходить в Шовское и жестоко страдал. Он запил, Валентина прятала бутылки у соседей.
Отец и сын гостили в Кочетовке у братьев-стариков с серебряными, как зола, одинаковыми бородами – они подстригали их друг другу.
В гостях, в душном маленьком доме завязался спор. Корней Иванович спрашивал у стариков, кого бы попросить себе в помощники садовода – «старею, надо кого-то обучать на смену». И старики долго советовались, обсуждали кандидатуры так, будто не знали о вожделении Владимира Корнеича. Корней Иванович не подозревал глубины и силы сыновнего желания – «ему что ни делай, лишь бы укорять отца», а братья старики верили в непреложность отцовской воли.
Владимир Корнеич из гордыни не сказал ни слова, но у него поднялось давление, и белки глаз покрылись красными трещинами.
Они выпили мало, но Владимир Корнеич ощущал себя пьяным, гордыня едва сдерживала ненависть в присутствии чужих.
Наконец они вышли, пошли к лошади, отец впереди, в собачьем распахнутом полушубке – снег плавился на воротнике и мокрый мех тянул псиной. Садовод облизывал красные губы и касался льдинок на пегих усах белесым языком, неприятно напоминающим сыну обрезок сырого мяса. Принялся перепрягать, медленная уверенность в движениях, спокойствие отца бесили Владимира Корнеича.
Снег опушил ресницы лошади, и вид у нее стал удивленным.
– Стой смирно, твою мать, – ровно сказал Корней Иванович и, затягивая, дернул упряжь.
Снег пошел быстрее и косо.
– Вставай, отец!
Лошадь кашляла, косилась на упавшего хозяина и переступала мохнатыми запорошенными ногами.
– Вставай, отец!
Отец не вставал. Корнеич оглянулся – в доме вздрогнула молочная занавеска, будто моргнул глаз.
Корнеич взвалил отца на сани, стал перепрягать опять, по-своему, за уши стекал кипятковый пот, а пальцы коченели, не гнулись, медленно поехал в больницу.
Садовод умер – Корнеич сказал, что лошадь ударила его копытом в висок.
В Курпинке началась тирания Корнеича.
Она продолжалась до тех пор, пока его не выгнали из совхоза за пьянство. Корнеич перестал разговаривать и только рычал, как пес во время гона. Он пытался поджечь Курпинку и умер в тюрьме от гангрены, возникшей из-за незалеченных ожогов.
Любу бросил жених – уехал в Липецк учиться, пошли слухи, что женился. Люба уходила в лес. Садилась на слизистые рваные пни на берегах старых прудов с мертвой серой водой, затканной мозаичной ряской, – когда видишь такой пруд издалека, кажется, что лежит зеленое разбитое зеркало, все в кудрявых трещинах. Люба плакала, вместе со слезами растирала по лицу клюквенных комаров, обгрызала зазубренные молочные, как нарождающиеся месяцы, ногти.
Однажды она видела лося, сначала смотрела на него как на внезапно появившуюся за лозняком стену, а потом ветка вздрогнула, и видение ожило, сложилось в зверя.
От Любы пахло тиной, в ее одежде заводилась плесень. Евдокия боялась, что сестра утопится или тронется рассудком, как мать:
– Поезжай, Любка, в Лебедянь, на стройку, что молодой тебе в деревне сидеть, – а то будешь городская, дайкось, за городского выйдешь.
Любе было семнадцать, она уехала в вязаной кофте с мумиями ольховых сережек, застрявшими в вязке.
Люба выросла в лесу, в комнате общежития шесть девочек из разных деревень жили как волчицы в одной клетке, по ночам плакали, по утрам за волосы оттаскивали друг друга от отсыревшего полупрозрачного зеркала.
В лебедянском Доме культуры девушки взрослели быстро. Люба покрасила волосы и курила в кустах боярышника, заедая запах листьями. За ней ухаживал разведенный, с макаронной фабрики.
Она пригласила его в Курпинку на выходной из одного тщеславия – показать деревенским городского жениха.
Евдокии печь показалась недостаточно бела, она перебеливала ее, пытаясь закрасить влетевшую в окно тень от груши, уронила в мел конец косы, жесткий и толстый, как малярная кисточка.
Совхозный столяр делал мебель, Рита видела, как муравьи приходят за стружками. Стружки уплывали, словно по извилистому ручью, через двор, в Сосник, и прибрежные травинки качались на всем протяжении русла. Мелкие стружки, похожие на мокрую муку, муравьи замесили в тесто муравейника, а кудрявыми, похожими на лепестки, муравейник посыпали.
В Доме сладко пахло влажным деревом, еще живым, и – горьковато – известью.
Два сада, лес и Пасека долгое время словно не видели Дома, не признавая беленые стены своими границами. Все, что могло летать, залетало в окна и двери. Бабочки и божьи коровки устраивались на зимовку в верховьях голландской печи, пауки заплетали форточки, жуки застревали в замочных скважинах, птицы врывались в комнату и устраивали бойни под потолком, роняя рваные крылья бабочек и скорлупки коровок в чугунки и сковороды с картошкой. Осенние листья шуршали по углам, муравьи воровали со стола, мыши сидели под кроватью на корточках и ели то, что держали в маленьких ручках, поблескивая черными ртутинками глазок. Дятлы долбили рамы, заглядывая в окна, на чердаке вырастали грибы, как сталактиты и сталагмиты в пещере, зайцы обнюхивали порог, а пчелы ударялись в стены и, оглушенные, в сухих брызгах пыльцы, на время сбивались с курса.
Иван Васильевич считал, что это нормально, Евдокия ругалась, выметая из чулана новорожденных лягушат, на глазах теряющих хвостики.
Это было Ритино детство. В жизни каждого ребенка есть год или несколько лет, в которые мир творит чудеса специально для него.
Во вторую, страшную своей светлой пустотой половину Дома вселился Садовник, Корней Иванович.
Сады, лес, Пасека, Дом и соседи стеснялись его. Они словно чувствовали свою неправильность под серым, как простой карандаш, взглядом Садовника.
Сады взялись расцветать и отцветать точно по «Календарю садовода», говорящий щенок замолкал в присутствии Корнея Ивановича (в зевках и ворчании щенка семья Пчеловода различала слова «Дуня», «Рита» и «дай»), Иван Васильевич стеснялся своего роста, грузинского акцента и молодости жены, Евдокия стеснялась своего роста, белорусского акцента, возраста мужа и того, что они не расписаны. Рита при виде чужого пряталась и ненавидела Садовника за то, что он всегда отыскивал ее и, заглядывая под кровать, внимательно рассматривая Риту, сердце которой в эти минуты билось шепотом, чтобы не выдать девочку своим стуком, говорил: «Что же ты прячешься? Не надо быть такой дикой, нехорошо».
Садовник сковывал жизнь, как иней.
– Что же это ты, Иван Васильевич, в шапке ешь? У русских так не принято, надо снимать, – замечал Корней Иванович, появившись во время обеда. Рита утекала под стол, Евдокия не могла сглотнуть, а Иван Васильевич краснел и понимал, что стесняется лысины, которая только что вспотела.
Но Евдокия выписала со Смоленщины свою семью, и Корней Иванович утратил власть над соседями – порядок был поглощен хаосом.
Мать Евдокии Федосья оказалась женщиной необыкновенной красоты. Такая же темноликая, как и старшая дочь, она словно сошла с иконы. Она была моложе Ивана Васильевича и носила косу толщиной в шею. Если же запрокидывала голову, ей с большим трудом удавалось опять смотреть вперед. Во время войны Федосья была контужена, говорила только по-белорусски и вела себя странно.
Иван Васильевич успокоился, убедившись, что у тещи поврежден рассудок – когда он впервые увидел ее, сходящую с поезда в платке, не обрамляющем лицо, а лежащем на волосах как омофор, его душа задрожала – это была та женщина, образ которой когда-то разбился, как зеркало, и крупные осколки его разобрали себе мать, первая жена и Евдокия.
Федосья весь Дом считала своим, заходила на половину Корнея Ивановича и занималась там тем же, чем и на своей половине – принималась штопать, мести, засыпала на чужой кровати.
Старший из братьев Евдокии, Иван, вернулся с войны с сохнущей рукой. Иван Васильевич впервые услышал его голос на третий день жизни юноши в Доме. До этого он взглядами разговаривал с братьями и сестрами. Иван сказал, что присмотрел место для землянки и попросил лопату.
У Петра был самый большой нос изо всех, что Ивану Васильевичу приходилось видеть. В первый же вечер Петр пошел на мотанье в совхоз. Он играл на баяне, пел, резал по дереву и через три месяца женился на Нюрке, известной хохотушке с мордочкой грызуна. Они получили квартиру в совхозе, дружно жили, работали на новом свинарнике, пили вместе, воровали поросят и комбикорм, нажили четверых детей, спились, и все их дети спились на этом же свинарнике, обветшавшем за полвека. Перед смертью Петра свиньи поросились в лужах дождя, а крыша, обваливаясь, давила поросят.
Сестра Катя не была красивой девушкой, но делала вид, что красива. В ее облике была отточенность. Она наводила кудри и подкладывала тряпочки в лиф. В ней было польское, как и в Иване и в Любке, остальные дети Федосьи по виду были цыгане или евреи, в оккупации им приходилось прятаться вместе с евреями.
Яша был красив, черен, кудряв и глуп. Ему покупали красные рубашки, его обманывали почем зря, женщины чесали ему кудри, подпаивали его и воровали у мужей табак для Яшеньки. Яша продолжал оставаться девственником, кормил лошадь хлебом изо рта в рот и ходил с мужьями на охоту.
Любке было двенадцать лет, у нее не заживали локти и колени, она сама себе ножницами стригла волосы, ее звали Курпинский Черт, и многие считали ее мальчиком.
Петр первым покинул Курпинку. Вторым был Иван.
Эта баба воровала ягоды. Корней Иванович поймал ее и за локоть, пахнущий клубникой, повел к Дому, чтобы выбрать из числа соседей двоих свидетелей. Баба, пытаясь смутить Садовника, кричала, что пришла на свидание к Ивану. У нее был пронзительный, но приятный голос, как у сойки.
В сумерках еще было видно, как разбуженные птицы перелетают в ветвях, словно деревья перебрасываются крылатыми камнями. Осины сверкали изнанками листьев как невидимые великаны белками глаз.
Садовник подвел женщину к землянке, о существовании которой она не подозревала, чтобы пристыдить ее. Он вызвал Ивана из тайного убежища, и Иван вышел из-под куста крушины – Садовник разбудил его, но голос женщины уже стал частью его сна.
Юноша вышел, от него пахло сеном, тотчас стемнело. Грудь Ивана в вороте рубашки так приятно белела в темноте, что женщина бросилась к Ивану хотя и наигранно, но с радостью, и, птичьим голосом выпевая «Дроля мой! Дролечка!», оттеснила юношу к крушине.
Они провалились в землянку, и озадаченный Садовник пошел домой, глядя себе под ноги, в дымки тумана, и думая, что и ему нужно выписать сюда сына.
Женщина оказалась рябая, на десять лет старше Ивана, вдова с двумя детьми. Она взяла Ивана «во двор» и уморила его работой не от злобы, а потому, что Иван был безотказен и никогда не подавал вида, если ему было плохо. Он и у падчериц был на побегушках и умер, надорвавшись, сорока пяти лет.
К Корнею Ивановичу приехал сын с женой и ребенком. Владимир Корнеич был ровесником Евдокии, но взгляд у него был такой тяжелый, что даже отец не мог выдержать его и отводил глаза. Владимиру Корнеичу не было дано ни одного таланта, но красота мира ранила его. Овладеть красотой мира может только художник, неудавшийся художник может овладеть только миром. Курпинка сразу стала миром Владимира Корнеича. Он страстно возжелал этот Дом, эти сады, лес, заболоченные пруды с тайными родниками, Сосник – сосны, растущие треугольником, в середине которого глазом смотрит пруд с черной водой, окопанный земляными валами, словно это веки, и обрамленный как ресницами кустами акаций.
Владимир Корнеич устроился на пилораму – его отцу не долго оставалось до пенсии, а Владимиру Корнеичу – до царства. Ему казалось, что когда Курпинка будет принадлежать ему, боль уйдет из сердца, потому что боль, причиняемую красотой, он принимал за жажду обладания.
Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез ее в Шовское. Чтобы меньше трясло, гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада; яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала и чихала от пыльцы, налипшей на ноздри.
Евдокия лежала на свежем сене – запах засыхающей травы есть запах усталости, – и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряженными, как выгнутые ладони, цветы тужились, чтобы породить завязь.
Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и хотя разделенная мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: «За что мне такие тяги, рятуйте меня», и на столе шовской акушерки ее окружал нежный и, как все нежное, тревожный запах цветущего Сада.
Роды были тяжелые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и в безветрии лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.
Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного, как индеец, мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мертвый ствол.
Катя была гордячка, в шовском клубе с ней боялись и пошутить. Она не смеялась, стояла у открытого окна и сердито глядела на луну, так, что ее раскрывшийся зрачок полностью вбирал сияющий круг. Клубящиеся лунные тени плавали по напудренному лицу. Катя злилась на пьяного баяниста и разрывала черемуховую гроздь, раскидывая обрывки белых цветочных крылышек. Кратеры виднелись в лунном зрачке с черным ободом.
Но она смягчилась, когда Витька стал ухаживать за ней. Он провожал до самой Курпинки, Катя приглашала, и они ели жареную картошку в шалаше на Пасеке.
Иван Васильевич ходил за прозрачными, плетеными как корзина стенами и напевал «Сулико». Пчела, упав в стакан браги, тут же погибала, и Витька съедал пчелу, чтобы при Кате не лезть в стакан пальцами.
Он снимал воображаемых гусеничек с ее жестких, желтых, как цветы сурепки, кудрей, и другого она не позволяла.
Витьке нравились Катины строгость и злоязычие, потому что и он злился: пока он был в армии, Машка, такая же смуглая, как и он, худая, вертлявая, с талией муравья и черным огнем в глазах, была замужем за его врагом. Он делал все, чтобы ее не видеть.
Евдокия подталкивала Катю к замужеству. Она делала это как хозяйка Дома. Катя тоже хотела дом. Витькина мать хотела невестку.
Витька посватался в июле. Началась засуха.
Земля потрескалась, и дети босыми ногами обрушивали края трещин, чтобы услышать из глубины шорох земляного дождя.
Деревья трещали как от мороза.
Поля горели невидимым огнем – от раскаленных, побелевших, как железные, стеблей шел пар, а на лес и сады напала трехкрылая саранча. Казалось, деревья без единого листка стоят в нескончаемом цветенье, и цветки гроздьями осыпаются, но не достигают земли, а перелетают с одного дерева на другое.
Накануне Катиной свадьбы кукурузник рассеял над садами и лесом ядовитый нетающий снег. Сдохли все пчелы и собаки.
А молодых засыпа́ло умирающей на лету саранчой. Многие насекомые гибли, спариваясь. Жених находил таких, сцепившихся, еще механически, как все насекомые, перебирающих ногами, и, подмигивая, показывал невесте: «К приплоду».
Катя завладела маленьким кирпичным домом на краю Кочетовки.
Ни в Посохле, ни в Курпинке в доме не было чистоты – на крыльце не разувались, дорожек не стелили и на кровати часто ложились в телогрейках и обуви. В маленьком доме свекрови Катя решила навести такую чистоту, о которой в Кочетовке даже не слышали, – нечеловеческую чистоту, для достижения которой каждый божий день превращался в Великий Четверг, и все мылось и чистилось, как перед Пасхой.
Дорожки на полу, на гардеробе, на радио, кучевые облака подушек на кроватях. Покрывала и скатерти могли позволить себе свешиваться до пола – отныне они не пылились.
Соседей пугал таз на пороге – перед тем как зайти, следовало вымыть обувь, а потом и разуться в коридоре. Свекровь, властная в обращении с сыном, убоялась чистоты как непонятного совершенства и почувствовала себя беспомощной. Она не смела обсуждать чистоплотность невестки с подругами и, лишенная утешения, дремала на стуле и ждала будущих внуков. Витька приходил из совхоза и до ужина ложился спать на пол, чтобы не смять постель, напоминающую праздничный торт.
Однажды Витька подвез ее – Машка голосовала. Она долго шла по обочине, и от нее пахло пылью. В черных завитках челки, похожих на сгоревшую бумагу, пыль застряла как пепел. Какая-то ниточка свисала с припорошенных дорожным прахом ресниц, стали видны как маковые зерна поры и черные волоски над губой.
– Давно я тебя так близко не видал.
– Не хочешь смотреть-то – потому и не видал.
Но она попросила остановить на повороте к «Искре», и у нее были пятки как печеные картошки, когда деревья вдоль проселочной дороги съедали ее.
Свекровь знала жизнь – ребенок совершенно отвлек Катю от хозяйства.
Разбуженный скрипучим плачем дочки, привстав на локоть в душной зимней постели, когда в натопленном доме пахло горячими кирпичами, Витька, удивившись, заметил, что волосы у жены прямые, она располнела, и пятна, появившиеся на спине после родов, не прошли.
Свекровь снова начала жить: теперь она могла помыть полы, пока невестка занималась с ребенком, могла почистить кастрюли, которые невестка чистить перестала, и даже собирала ужин сыну, если Катя засыпала с дочкой на когда-то священных дымных подушках отборного пуха.
Пришел из армии деверь – Катя надеялась, что он сразу женится на Любусе Прониной, но он не женился. Катя выживала деверя из дома. Между тем Сашка родился в этом доме и вынес из него гроб своего отца.
Катя выходила встречать деверя с плачущим младенцем на руках. Пьяный Сашка тянулся к племяннице покрасневшими руками с черной несмывающейся паутиной судьбы на ладонях, теплые слюни младенца стекали по ленточке пустышки. Катя с ожесточением, отчасти вызванным криком дочери, тыкала белым, как кость, кулаком Сашке в лицо. Свекровь обижалась, муж пытался смеяться. Катя уже не сомневалась, что деверь женится на бездомовной – надо покупать свой дом – это Евдокии все достается даром.
Теперь дом и ребенок повисли на свекрови, теперь Катя тяпала, веяла, полола, ходила в стоптанных туфлях, ревниво отбирала зарплату у мужа и складывала деньги за икону с потрескавшимся, как земля в год Катиной свадьбы, ликом.
Свекровь смотрела на икону со старушечьей молитвой, а Катя – со страстным вожделением. Она постановила купить дом через пять лет, и если он окажется плохеньким из-за малой суммы – это будет им с мужем наказанием за недостаточное трудолюбие – вот что подстегивало.
Катя сделала аборт ради своих будущих детей, которые должны родиться в новом доме.
Свекровь сильно сдала, и хозяйство стало ей в тягость, но не смела упрекать невестку – ее трудолюбие было уже притчей во языцех.
На работах Катя встречалась с Машкой – они все знали друг о друге от женщин.
Катя видела в Машке не соперницу, а побежденную, однажды они тяпали наперегонки, не останавливались даже перевязать косынки, и ветер набивал им рты солеными волосами. Они пришли одновременно – Машка ловчее, а Катя – усерднее.
Весь совхоз знал об этом поединке, но только одна Катя не придала ему значения.
Витька не искал встречи – это она стала подгадывать после того, как проехала с ним до поворота.
Бабы пололи, Витька привез им воду. Машка уже завернула за лесок, Витька увидел ее первую, остановился, засигналил, было эхо, Машка пошла, извиваясь, не заступая на волнистые гряды. У ее щиколоток колыхалась ботва, издырявленная шерстяными гусеницами, и за растениями сквозили красные резиновые голенища.
Она пила, облилась вся, начала смеяться, не отрывая кружки от губ, когда поняла, что обливается, и облилась больше.
– Рот дырявый, – сказал Витька.
– Так это у тебя рот полон хлопот, ты семейный, а я холостая, дырявая. Пью, а из ушей льется.
– Надо тебе забот прибавить. Гостей принимаешь?
– Тебя приму, вечером приезжай.
Она не поверила, когда машина загудела, ее вытолкнула на крыльцо сестра. Мать не понимала, почему Наташка не зовет ее к ужину, пошла было сама, но увидела за погребом КАМАЗ и вернулась, поджав серые пятнистые губы.
«Да, сломалась машина, починил к утру». Катя поверила. Пересчитывала деньги, когда он пришел.
– Три годика еще, Вить, нам осталось. Потерпим – и заживем.
«Купим дом – разведусь, уйду к Машке», – подумал Витька.
Мать плакала горячими слезами, сидя на неразобранной постели: младший пьет, старший либо загулял с Машкой.
Машина ломалась и ломалась.
Машка похоронила мать.
А в Курпинке умерла Федосья.
Она собирала ягоды на солнце и задремала, одурманившись запахом горячих земляничных листьев и терпких мускусных муравейников.
Влажные каплевидные ягоды плющили рыльца о стенки трехлитровой банки.
Рита нашла бабку. Она думала, что Федосья спит, и вычерпала из банки верхний шершавый слой ягод. Волосы у бабушки раскалились, как проволока.
Рита вернулась, бабушка спала на том же месте. Солнце уже не свешивалось трубчатыми, непрозрачными, как лук щиплющими глаза лучами до головы Федосьи, а тянулось к ней из-за Липовой Аллеи порванным крылом света с пятнами тени на перьях.
Рита съела еще три горсти земляники – ягоды сморщенные, тряпичные.
К ужину Федосью стали искать.
– Бабушка за Аллеей спит, – сказала Рита.
Отец сразу понял, взглянул на Евдокию.
– Чтой-то наша чудная? Ты глянь-ка, – сказала Евдокия, переливая брагу и на миг запьянев от резких сыроватых паров.
Рита повела Отца на Поляну. Федосья уже стала желтым камнем, и луч соскальзывал с ее лица, как ящерица. В банке, в красном болоте раздавленных ягод тонула армия муравьев, а двое соглядатаев бегали по кругу стеклянной кромки и в панике жестикулировали усами.
Владимир Корнеич видел себя садовником. Отец мешал ему. Сын угрюмо думал, что отец губит сады, и позже, заменив отца, едва ли не губил их больше, но не замечал этого.
Владимир Корнеич не был человеком мира. Он вел войну против всех, ничто не могло ему противоречить. Отец раздражал каждым словом, каждым жестом, жена отнюдь не была кротка. У Владимира Корнеича появилась любовница-вдова, и он ходил к ней, не скрываясь – считал, что домашние должны молчать. Но они так не считали. Иногда дралась вся семья – летали лавки, – Корней Иванович и Валентина заступались друг за друга, но иногда и Владимир Корнеич разнимал их. Валентина никогда не уступала в ссорах. Она всегда помнила о своей красоте, и если ей говорили: «Замолчи!» – отвечала: «Я же не какая-нибудь мышь драная, чтобы молчать!» Синяки не покидали ее лица. Она приходила плакать к Евдокии, и та с завистью отмечала, что соседку не портят ни слезы, ни разбитые губы. Снег, маки и две косы, сливающиеся сзади в одну, рыже-розовую, гладкую как шелк, оставались нетленны.
Шовская вдова тоже была красива – черная, как уголь, с яблочными атласными щеками. Однажды Корнеич приревновал ее и избил в Шовском логу. Листья падали очень медленно, останавливались и поворачивались в воздухе, свет шел не от неба, а от листьев, прозрачных, с жилками под кожей, как у человека. Владимиру Корнеичу понравилось бить ногой.
С тех пор женщина замкнулась и стала избегать любовника. Корнеич принял это за доказательство измены, перестал ходить в Шовское и жестоко страдал. Он запил, Валентина прятала бутылки у соседей.
Отец и сын гостили в Кочетовке у братьев-стариков с серебряными, как зола, одинаковыми бородами – они подстригали их друг другу.
В гостях, в душном маленьком доме завязался спор. Корней Иванович спрашивал у стариков, кого бы попросить себе в помощники садовода – «старею, надо кого-то обучать на смену». И старики долго советовались, обсуждали кандидатуры так, будто не знали о вожделении Владимира Корнеича. Корней Иванович не подозревал глубины и силы сыновнего желания – «ему что ни делай, лишь бы укорять отца», а братья старики верили в непреложность отцовской воли.
Владимир Корнеич из гордыни не сказал ни слова, но у него поднялось давление, и белки глаз покрылись красными трещинами.
Они выпили мало, но Владимир Корнеич ощущал себя пьяным, гордыня едва сдерживала ненависть в присутствии чужих.
Наконец они вышли, пошли к лошади, отец впереди, в собачьем распахнутом полушубке – снег плавился на воротнике и мокрый мех тянул псиной. Садовод облизывал красные губы и касался льдинок на пегих усах белесым языком, неприятно напоминающим сыну обрезок сырого мяса. Принялся перепрягать, медленная уверенность в движениях, спокойствие отца бесили Владимира Корнеича.
Снег опушил ресницы лошади, и вид у нее стал удивленным.
– Стой смирно, твою мать, – ровно сказал Корней Иванович и, затягивая, дернул упряжь.
Снег пошел быстрее и косо.
– Вставай, отец!
Лошадь кашляла, косилась на упавшего хозяина и переступала мохнатыми запорошенными ногами.
– Вставай, отец!
Отец не вставал. Корнеич оглянулся – в доме вздрогнула молочная занавеска, будто моргнул глаз.
Корнеич взвалил отца на сани, стал перепрягать опять, по-своему, за уши стекал кипятковый пот, а пальцы коченели, не гнулись, медленно поехал в больницу.
Садовод умер – Корнеич сказал, что лошадь ударила его копытом в висок.
В Курпинке началась тирания Корнеича.
Она продолжалась до тех пор, пока его не выгнали из совхоза за пьянство. Корнеич перестал разговаривать и только рычал, как пес во время гона. Он пытался поджечь Курпинку и умер в тюрьме от гангрены, возникшей из-за незалеченных ожогов.
Любу бросил жених – уехал в Липецк учиться, пошли слухи, что женился. Люба уходила в лес. Садилась на слизистые рваные пни на берегах старых прудов с мертвой серой водой, затканной мозаичной ряской, – когда видишь такой пруд издалека, кажется, что лежит зеленое разбитое зеркало, все в кудрявых трещинах. Люба плакала, вместе со слезами растирала по лицу клюквенных комаров, обгрызала зазубренные молочные, как нарождающиеся месяцы, ногти.
Однажды она видела лося, сначала смотрела на него как на внезапно появившуюся за лозняком стену, а потом ветка вздрогнула, и видение ожило, сложилось в зверя.
От Любы пахло тиной, в ее одежде заводилась плесень. Евдокия боялась, что сестра утопится или тронется рассудком, как мать:
– Поезжай, Любка, в Лебедянь, на стройку, что молодой тебе в деревне сидеть, – а то будешь городская, дайкось, за городского выйдешь.
Любе было семнадцать, она уехала в вязаной кофте с мумиями ольховых сережек, застрявшими в вязке.
Люба выросла в лесу, в комнате общежития шесть девочек из разных деревень жили как волчицы в одной клетке, по ночам плакали, по утрам за волосы оттаскивали друг друга от отсыревшего полупрозрачного зеркала.
В лебедянском Доме культуры девушки взрослели быстро. Люба покрасила волосы и курила в кустах боярышника, заедая запах листьями. За ней ухаживал разведенный, с макаронной фабрики.
Она пригласила его в Курпинку на выходной из одного тщеславия – показать деревенским городского жениха.