Евдокии понравился «солидный мужчина» – он сидел, расставив ноги, уперев в колени красные, в белых трещинах на фалангах пальцы, и платком утирал лиловый пот.
   Евдокия уговаривала Анатолия выпить – в стакане с палевой брагой стояли и растворялись мохнатые лучи. Анатолий отказывался и пригубить – «не пью, хозяйка, сроду в рот не брал» – это было очень подозрительно, но не вызвало подозрений.
   Евдокию охватило страстное, тщеславное желание выдать сестру за непьющего – «выходи, девка, за Анатолия. Суженого конем не объедешь, кто много копается, счастлив не бывает». Люба отмахивалась: «да иди ты еще», – ей понравился кудрявый блондин на стройке, без переднего зуба, желтоглазый веселый монтажник.
   Монтажник выпивал и танцевал в Доме культуры, подмаргивал Любе. Когда он улыбался, у него на щеке появлялась ямочка. В его присутствии Люба смеялась без умолку – они танцевали, но ни разу не поговорили.
   Евдокия сердилась – «Любка глупая, не нуждается хорошим женихом», решила применить строгость.
   Ветер шумел за окном, перемешивая березы, и бесшумно гнал крошки по столу в Доме. Евдокия сказала:
   – Ты, Любка, либо иди за Анатолия, либо как знаешь, но к нам не приезжай – и тесно тута, и детей кормить надо, и Отцу надо отдыхать хоть в воскресенье – он немолодой уже.
   Все было несправедливо, Евдокия отводила глаза, Люба побледнела, и Евдокия тут же раскаялась, стала звать. Но Люба убежала, в Шовское и на попутке в Лебедянь, на пороге Дома культуры она палочкой счищала курпинский суглинок с каблуков. Мимо прошел монтажник в обнимку с женщиной. Это была его замужняя сестра, он хотел, чтобы она познакомила его с Любой, смеющейся девушкой с таким гладким лицом, что в нем можно было как в воде отразиться тенью.
   Он не заметил скорчившуюся на крыльце Любу с измочаленной палочкой в руке. Люба видела его – и не пошла на танцы.
   Свадьба была в Лебедяни, в доме жениха. Столы вынесли во двор, и на них вскакивали разлапистые, как капуста, куры. Ошметки сухого навоза летели из-под ног танцующих гостей.
   На второй день свадьбы Анатолий выпил рюмку водки, в которой нырял болотный огонек, словно пузырек в ватерпасе, сглотнул так, будто проглотил расколотое стекло, и обвел двор медленным, как солнце, взглядом. Начался запой.
   Люба со свекровью прятались в соседских сараях и там ругались бесшумно, как глухонемые, чтобы не выдать себя перед соседями. После таких бессловесных ссор Любе казалось, что у нее резиновые губы.
   Она лишилась невинности только через два месяца после свадьбы, когда запой Анатолия иссяк.
   Второй запой был мрачнее. Анатолию всего несколько раз удалось ударить Любу – она уворачивалась. Ей даже нравилась эта война – быть легкой, как пух, спать чутко, как в лесу, двигаться по дому тихо, как луч.
   В Курпинке директор объезжал поля. Подсолнухи отцветали, и лепестки их заскорузлой шелухой шуршали на обочинах.
   У поворота к Малинкам стоял черный мотоцикл с коляской. В поле гремело, подсолнухи в смертельном страхе качали тонкими шеями и запрокидывали пыльные лица к небу.
   На дорогу вышла баба, желтая от солнца. Она несла стопку подсолнечников, словно это тарелки; увидев директора, стопку уронила, и несколько черных тарелок раскололось.
   С тех пор ловили и штрафовали, ездили по дорогам.
   Евдокия наломала подсолнечников ночью и вылущила в наволочку.
   К Корнеичу приехал на велосипеде друг. Вернувшись с войны, он нашел в лесу мину, стал смотреть ее и лишился правой кисти. Булыч все научился делать левой рукой, а на правой носил черную кожаную перчатку, вытертую и блестящую на солнце.
   Булыч привез Корнеичу щенка овчарки в мешке. Щенка бросили в чулан, дали ему вареное яйцо, которое Корнеич раздавил носком сапога.
   Щенок не ел и скулил. Рита, Вася и Славка, сын Корнеича, смотрели в щели и звали щенка.
   Мужики пили, Евдокия ходила по двору и слышала, как смеется Булыч, – у него был приятный, добрый смех.
   Потом Булыч вышел, увидел Васю, жующего и выплевывающего семечки, и зашел за ним в Дом. Вася забился в угол – он боялся черной руки.
   – Где семечки прячете, а? – спросил Булыч.
   – Вона, на печке.
   – Кто спрятал, ты?
   Евдокия слушала и теперь вошла.
   – Нет, мамка.
   – Что ж ты мамку выдаешь? Так нельзя.
   Они засмеялись, Евдокия была высокая, смуглая, с темными губами, Булыч попросил отсыпать семечек – его бабу с шурином поймали, – Евдокия насыпала в белый в синюю точку платок, а через день Булыч платок принес.
   Евдокия угощала его, солнце не слепило, в лучах медленно поворачивалась пыль, листья американского клена, облетая, чиркали по оконному стеклу.
   Пришел с Пасеки Отец, он был рад Булычу, Булыч уважал Ивана Васильевича, говорили о директоре, о Садовнике, у Корнеича рычал щенок. Отец дал Булычу мед в банке, через два дня Булыч пустую банку принес.
   Евдокия встретила его на Дороге, вышла из Сада – груш набрала столько, что не дотащить. Булыч пошел за ней в Сад, под деревом с черным, как копоть, стволом, в высокой сухой траве на Отцовой телогрейке лежала гора груш, крепких, зеленых, с розовыми пятнами на бедрах, все в едва заметных точках на кожуре. Гору разметали, в три руки скатили груши с телогрейки, но запах остался.
   С тех пор Булыч приходил или приезжал на велосипеде каждый день.
   Когда пошли дожди, они отремонтировали заваленную Иванову землянку за Тополиной Аллеей, – Иван женился, и землянка обвалилась от снега, Евдокия стала тайком от Корнеича хранить там яблоки.
   Садовник не знал землянки, Евдокия маскировала ее. Она дразнила Корнеича: у них уже нет ничего, а она выносит ребятишкам на улицу яблоки в большой миске.
   Корнеич наблюдал, но не мог выследить. Яблоки были такие пахучие, что вокруг Дома стоял их запах – не на много слабее, чем в Саду.
   Чтобы сбить запах в землянке, Евдокия пересыпала яблоки лапником и ветками молодых сосен.
   Теперь в землянке пахло не только яблоками и хвоей. Там появилось ложе из сена, в котором попадались скрюченные ромашки с рассыпающимися от прикосновения сердцевинками, любовники свили из лозы две табуретки, стесали стол.
   Иногда Булыч и ночевал там. Он курил в темноте, боясь заснуть, и держал папироску так, чтобы, выпадая из расслабленных дремой пальцев, она обожгла ладонь.
   Булыч ходил к Корнеичу. Той осенью ревность по яблокам снедала Садовника. Он сам охранял Сад с ружьем, заряженным солью, и кидал яблоками в мальчишек, целясь в лицо.
   Соседям нельзя было запретить воровать, но не так же много.
   Когда Булыч зашел, Садовник попросил его помочь выследить соседей: попрощаться с ними, тайно остаться в Соснике и тайком пойти за Евдокией – она «в частушку бежит, озираясь, в Сад – ворует яблоки и хоронит их где-то не дома, не на дворе» – на чердаке, в погребе, в омшанике и на Пасеке Корнеич потихоньку смотрел. Он не хотел следить за Евдокией сам – вдруг заметит, скажет Пчеловоду, а Корнеич вытаскивал себе рамки из ульев.
   Булыч заставил себя уговаривать, за бутылку согласился. И отработал бутылку: сидел в Соснике, тихо шел за Евдокией, окликнул ее у землянки.
   Той ночью они ели яблоки и смеялись над Корнеичем, брызгая друг другу в лицо соком из надкусов – так близко сидели в темноте.
 
   Яша все еще жил у сестры. Охотился на лису, мечтая хотя бы увидеть ее. Дети любили Яшу, он сделал барабан из свиной кожи, мастерил луки и колчаны со стрелами.
   – А ты, Рит, и не помнишь небось, как Дома еще не было, как вы в землянке жили?
   – Я помню! – сказал Вася.
   – Да ну!
   – Не ври, ты не помнишь, тебя не было еще!
   – Верно, Васьки не было!
   – А я помню. Помню, как Дом строили, а землянка на Пасеке была, ну, Пасека была дальше, и ульев меньше было.
   – А в Курпинках еще есть землянка. Знаете?
   – Нет!
   – Я знаю. Дядя Ваня там жил.
   – А где она – не знаешь?
   – Не знаю. Там где-то, за Аллеями. Да она засыпанная.
   – А вдруг нет?
   Вася и Славка запросили посмотреть – вдруг не засыпанная, или можно сделать.
   Яша повел детей в Аллею. Они лузгали семечки, и шелуха застревала в умирающей траве. Яша стащил в сторону сухую ольху с задеревеневшими сережками, разгреб прелое сено, открылся вход. У детей от волнения холод стоял в горлах. Рита делала вид, что ей неинтересно, слушала шум ветра. Она вывернула карманы и высыпала завалявшиеся мелкие семечки и сор, застрявший в швах.
   – Стойте здесь, не лазьте за мной, поняли? – Яша спустился в землянку.
   Там явно кто-то жил, было там и Дунино одеяло, которое она повесила в Соснике проветрить неделю назад и его украли кочетовские грибники. В консервной банке лежали короткие, до последней затяжки, окурки; россыпи запорошенных хвоей яблок по углам.
   Яша понял, что здесь скрывается осужденный, бежавший из Воронежской тюрьмы, – хорошо поселился, и в глуши, и близко от жилья – ворует. Портреты рецидивиста висели на автовокзале в Лебедяни, и все бабы по району – от Шатилова до Малинок – боялись ходить в лес.
   Яша снял рубаху, завязал в нее яблок, сколько можно было, пошевелил пальцем в консервной банке, выбрал себе окурок подлиннее.
   – Клад! – закричал Вася.
   – Тишь, там разбойник спит. Я его ограбил, да текать. Шуруйте к дому.
   Не зря Рита боялась – она чувствовала.
   Во дворе были Евдокия и Валька. Они не слушали наперебой рассказывающих детей, с тревогой смотрели на угол Сада – когда выйдет Яша.
   – Зовите мужиков, что скажу!
   Яша скинул с плеча узел, рукав рубахи треснул, и Евдокия увидела зеленое, подернутое маслянистым блеском, будто восковое яблоко. Закачала головой, глядя на брата: «Не нажил парень ума, не нажил».
   Решили: да, беглый, «и сколько же он добра потаскал, гад», – сказала Евдокия. «Несчастный человек, Дуня», – сказал Отец.
   Решили не сообщать, а землянку засыпать: придет, поймет, что раскрыли, и уйдет как можно дальше.
   Взяли лопаты, пошли, женам велели запереться дома.
   – Яблоки-то заберите, – сказала Валя, – и еще что.
   – Ну их к черту, может он какой сифилитик, – сказал Корнеич. – Все засыплем. Что надо – пусть отрывает.
   Корнеич не сомневался, что яблоки прятали Пчеловод с женой, они и отстроили землянку – ночью Дунька прибежит за оставленными яблоками.
   Стемнело, и Корнеич засел в кустах. От зарытой землянки тянуло свежей землей.
   Дунька прибежала, Корнеич стал материться из кустов, Евдокия оправдывалась:
   – Хоронила не я, что ты, соседушка. А детям на зиму – что же, на чердаке, что же, поклала бы. Ты ж зарыть велел. Да я и не много взять – я, видишь, без мешка, без всего… Да и без лопаты – дай, думаю, так, руками поворошу…
   – Дура, ой, Дунька, какая ты дура! Пришла! Ничего без Васильича не петришь – руками она разворошит, дура!
   Соседи не спеша шли домой, бранились.
   На следующий день в гости пришел Булыч – его жена послала угостить курпинских баб блинками.
   Когда они остались вдвоем, на кухне, Евдокия сказала:
   – Горюсь я, Петенька. Место наше открылось. Боялась я, что ты придешь вчера, а там такое дело…
   – Дунь, а я приходил. Но ты ж знак мне дала – я увидал да и назад пошел.
   Евдокия не поняла, промолчала – а Булыч видел на дорожке в Аллее рассыпанные Ритой семечки – шелуха светилась жемчужной изнанкой.
   Холодало, шли дожди, Булыч до зазимок прятал в омшанике брезентовый дождевик и счищал ножом красную курпинскую землю, налипшую на сапоги. Он делал это за омшаником, на огороде, кучка земли напоминала маленькую могилу.
   Булычиха не могла понять, за какие это блинки благодарит ее Валька.
   Потом, когда уже снег лег первой мукой и у Пчеловода играли двое на двое в дурака, стали вспоминать про беглого. Яша похвастался украденным окурком, Корнеич задумался: Иван Васильевич не курит. Евдокия заметила пристальный холодный взгляд, покраснела: «Знает чего. Неужели Петька проболтался или выдал нас чем?»
   Евдокия стала бояться. Она наблюдала за Садовником и его женой, смотрела на них внимательнее, чем всегда, во всем видела намеки – Корнеич и Валентина ежеминутно раскрывали себя, а когда соседка зашла попросить сахар – это был шантаж. За неделю родившаяся из страха обида на Булыча так выросла, что когда в воскресенье он пришел в гости с бутылкой самогона, оставляя черные следы на тонком прозрачном снегу, Евдокия поджала губы и не выходила с кухни. Говорила мужу:
   – Надоел этот Булыч и надоел. Таскается и таскается – привадился. И что ты его привечаешь – это ж Корнеича товарищ, недруга нашего. Тот небось и подсылает.
   – Ты, Дуня, устала. Плохо так говорить, но да я ему объясню, что ты прихворнула, он к Корнеичу пойдет.
   Булыч заглянул на кухню проститься, подмигнул и пошел к Корнеичу. Показал в окно по наручным часам: «через час выйди к летнему сараю».
   Евдокия, волнуясь, вышла.
   В сарае было холодно, мелкого снегу подмело под дверь, едва ощутимое тепло шло от волнистого, подернутого коркой старого навоза и почерневшего сена.
   Пришел Булыч – он что-то придумал, есть какой-то выход.
   – Нету у нас выхода никакого, кроме одного, – сказала Евдокия.
   Она смотрела в щель и видела серые и белые снежинки, сухие, словно бумажные, они летели косо, быстро.
   Булыч осекся, замолчал.
   – Так и так. Нет мне счастья, – сказала Евдокия. – Я и сейчас еще ничего, а какая в девках я была красавица! Бывало, все на меня заглядывали. А счастья не пришлось – война помешала.
   – Да ты и сейчас красавица… Рано ты это, Дунь. Может, погуляем еще?
   – Нет, баста. Уж люди прознавать стали.
   – Да ты что? Не, Дуня. Кто? Показалось, показалось тебе.
   Евдокия с трудом уже сдерживала раздражение. Вышла из сарая, зябко побежала домой.
   Булыч напился у Корнеича, заночевал, Евдокия злилась – мало ли что скажет спьяну или в отместку, встретились через два дня в магазине в «Культуре» – не поздоровались.
 
   Слегла Катина свекровь. Деверь пил, покушался на Катины деньги – пьяный, он ходил по дому медленно, как по дну морскому, движениями корчевальщика вырывал ящики и выламывал дверцы шифоньера. Деньги нельзя больше было держать за иконой. Когда вскапывали огород, Катя зарыла под калиной клад в трехлитровой банке. Всего два года оставалось до покупки дома, трешки, рубли, десятки складывались в матрас. Катя спала, как принцесса на горошине – только она ощущала ломкий хруст мнущихся денег, она чувствовала, что у десятки загнулся уголок, знала, что деньги потеют, и знала запах их пота.
   Деверя подобрала на улице, в лопухах, старая дева Зина Курьянова с прозрачным пухом на лице, и Сашка стал жить с ней как с женой. Катя не знала, верить ли чуду, привезла Зине из Лебедяни платок.
   Через неделю Зина пришла на ферму с трещиной на губе, как, бывает, трескаются сыроежки, – Катин деверь ударил ее кнутом.
   Катя срочно вызвала из Курпинки Яшу – пусть погостит, давно не видела братца, думала: «Придет деверь – скажу: иди, откуда пришел, некуда и сесть тебе, у нас гость», – старуха лежала, не могла вступиться, только вздохи ее были слышны на улице.
   Витька тоже обрадовался Яше: «Повезу парня в шовский клуб, невесту искать». Кате было досадно – «придет деверь, а мужиков нету», – но отпустила. Витька повез не в шовский клуб, а в искровский, Яше было все равно.
   – Ты иди, а я в машине подремлю. – Витька остановился у Машкиного погреба, и Яше пришлось идти, увязая в грязи, мокрый кленовый лист дал ему пощечину.
   Окна клуба запотели, Яша не различал их матового света за свечением желтых деревьев.
   Сестры были на кухне – они помылись, и таз еще испускал пар, пахнущий телом.
   Не стесняясь Наташи, Витька стал обнимать старшую, Машка выскальзывала из рук, из халата, смеялась как пьяная, Наташа пошла собираться в клуб, чтобы не мешать сестре.
   Несмотря на молодость, она уже давно не ходила по вечерам гулять – было наименее горько обманывать себя именно так, объясняя отсутствие мужского внимания тем, что она сама не подает мужчинам повода проявить его. Наташа была достаточно умна, чтобы вести себя образом, не допускающим насмешек над ее безобразием – мужчинам – как сестра, без намека на кокетство, с подругами никогда не заговаривала о мужчинах, одевалась опрятно, скромно, не позволяя себе ни наступать моде на пятки, ни слишком отставать от нее, – опрятность была ее модой. Наташа походила на безбровую птицу с острым загнутым клювом, но безобразие не было несчастьем – она смело смотрела в зеркало. Ее серые как пыль рассудительные глаза усмехались – она сумеет устроить свою жизнь, заведет семью – все сделают здравый смысл и уверенность в себе. Так считали все, – Наташу уважали, старшие женщины советовались с ней.
   Она пришла в клуб, чтобы в темном углу побеседовать с подругами, пожаловаться, как нынче много дел по хозяйству, после смерти матери, а Машка совсем не помогает.
   По полу так тянуло сквозняком, что шелуха семечек волнистыми хребтами собиралась в углах и хрустела под ногами Наташи, которые как в холодной воде мерзли в ползучем ветре. Наташа не смотрела на танцующих – стояла с таким видом, что и пригласи ее – не пойдет.
   Яша долго курил на крыльце, смотрел, как дождь прибивает к земле мокрые листья – будто это птицы падают.
   Наконец зашел в клуб.
   Наташа знала Яшу в лицо, раньше он никогда не бывал в «Искре», Наташа давно не встречала его, он был известен своей красотой, добротой и неопытностью, его считали дураком, была даже поговорка – «что стоишь, как Яша Журавлев», – она применялась, когда кто-то проявлял нерешительность в важном деле.
   Не танцевали только они двое, Яше и в голову не пришло танцевать, он остановился, и не него натыкались пары.
   Наташа была настолько умна, что не пригласила его на танец – тотчас засмеялся бы кто-нибудь. Она за рукав, заботливо улыбаясь, отвела Яшу в угол – «Ну что ты раскрылился? Мешаешь», – и начала беседу.
   Яша переминался с ноги на ногу, шелуха скрипела под его сапогами, как мокрый песок, девушка расспрашивала об армии, ей были интересны узбекские слова, что такое «алыча», интересна деревня, где на улицах пахнет розами, похожими на корзинки, сплетенные из лепестков, и мочой. А на бахчах лежат дыни и светятся по ночам как луны. Есть длинные, с лошадиную голову, гладкие, как кожа на женской щеке, они такие мягкие, что муравей оставляет на них следы, а есть маленькие и круглые, как головы младенцев, покрытые почти древесной корой. Когда дыню раскалываешь, из нее, как из шкатулки, туманом поднимается свет и исходит сырой медовый запах, а крупитчатые ломти ее точат сладкие слезы.
   Солдаты воровали дыни, и прапорщик искал воров, обнюхивая солдатские воротнички – они пропитывались дынным туманом.
   Яша провожал девушку, – «дюже собаки злые на улице», – сказала она. Девушка взяла Яшу за руку и просила пообещать, что он приедет и завтра. Эта девушка была единственным человеком, проявившим интерес к Яшиным рассказам, – он обещал, чувствуя себя счастливым, и, не найдя Витьку, лег в кузов. Над ним качалась кленовая ветка, будто изрезанная ножницами, листья, падающие на Яшу, были плотные, как поросячьи уши.
   Они ездили неделю, Наташа от счастья похорошела, Яше надоели разговоры, собеседник был ему безразличен, он соскучился по охоте и ушел в Курпинку.
   Наташа искала свои ошибки и находила – из-за них она потеряла жениха. Между тем у нее никогда не было жениха. Девушка решила во что бы то ни стало вернуть так быстро утраченную любовь. Яша ни разу – ни вслух, ни в мыслях – не произнес имени своей собеседницы.
 
   Кто-то шел, но не Яша, тени облаков пачкали снег, Евдокия еще не могла понять, мужчина или женщина, а долгополая чужая тень уже наползла ей на ноги и поднялась как вода до щиколоток. Евдокия думала плохое: «Либо сестру муж прогнал, либо помер кто».
   Незнакомой девушке с искаженным от стужи лицом, с льдинками в ноздрях мороз свел губы – поздоровалась, не выговорив «р», шла из Сурков в «Искру», не туда свернула, заблудилась. Жалкая девушка – замерзшая, некрасивая, Евдокия пригласила, гостья отказывалась от ужина, просила только чаю, ее уговорили, она скромно поджимала локти, как в городе, ее разговор был так умен и рассудителен, что ей отвечал Иван Васильевич, тени посинели и летали по печке, как пауки. Евдокия зажгла лампу, тени прыснули в углы и тотчас вернулись оттуда почерневшими, изменив пропорции. Вошел Яша, он убил зайца, голенища его сапог изъела кровь. Наташа едва справилась с волнением, загодя положила ложку – чтобы не застучала по тарелке или об зубы, но покраснела. Почувствовала, что уши созрели как малина, поспешно засобиралась. Евдокия заметила, не стала задерживать, заставила брата проводить гостью до Искровского поворота. Яша делал Евдокии гримасы – устал, есть хочу, не хочу идти, – у сестры тускнел взгляд – «брат невежа, что за человек».
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента