Я ложилась спать, думая, что он почувствовал, что я не ушла и смотрю на него, и в то же время зная, что он просто не слышал, как скрипит снег у меня под ногами и как я стучу калиткой.
   -6
   Мы встретились на следующий день на автобусной остановке.
   Я "со вторым" ездила в "Инициатор" - крестная передавала мне мясо.
   В "Инициаторе" автобус разворачивался и снова через наш поселок уходил в Лебедянь. Юсуф пересаживался в Лебедяни.
   Он пришел на остановку заранее, присоединившись к бабкам, которые были на остановке уже тогда, когда шофер в Лебедяни только садился в свою кабину.
   Мы поздоровались и встали у противоположных стенок жестяной остановки. Ветер бухал по крыше и вдувал снег в просветы над не доходящими до верха стенками. Снежная труха сыпалась то на меня, то на Юсуфа.
   Одна бабка пела: " Тритатушки-три-та-та, тритатушки-три-та-ту!", а две другие притопывали, спасаясь от мороза. Все они были в козьих платках. Они звали и нас "поплясать", но мы отказались, стесняясь друг друга.
   "Тритатушки-три-та-та" звучало как молитва, я позволила себе не противиться и повторяла эти слова вместе с неустанной молельщицей, зная, что и Юсуф повторяет.
   Юсуф не поехал в "Инициатор", и я думала, что вернусь в поселок этим же рейсом и еще раз увижу Юсуфа, когда он будет садиться, а я выйду, и специально, чтобы это сбылось, не посмотрела в окно.
   Но крестная выманила меня из автобуса, завела в свой дом, потому что ее муж еще не дорубил кур, и напоила тем же самодельным вином, что было вчера у Конька.
   Я спросила, не у нее ли Сенька Казаков брал вчера "брагу", и она ответила: "Да, у меня, моя бражка в округе знается".
   В доме у крестной было душно, как в бане, и глаза ломило от пестроты горбатых дорожек и ковров с ткаными цветами, похожими на пироги.
   ПАУЧЬЕ СЕРДЦЕ
   -1
   Дядя Василий провожал меня на машине Инженера. Я сидела в темном фургоне с лязгающими дверцами.
   Была сильная пурга, по фургону гулял ветер и шевелил мои волосы, выбившиеся из-под накинутого на голову шарфа. Снег, залетающий в зарешеченные окна, не таял, и как крупа перекатывался по досчатому полу.
   У Шовского машина остановилась. Дядя Василий запустил в фургон парня. Крупные кудри черными кольцами торчали у него из-под собачьей шапки. Я подумала, не цыган ли он.
   Парень называл меня "молодая" и предлагал "согреть". Мне было неловко с ним, я хотела скорее приехать, и ничего не отвечала. От прилива крови мне действительно стало теплее.
   Как звать-то тебя, молодая? Меня Андрюхой, а тебя как? - спрашивал парень, и я начинала его ненавидеть за пошлую, как мне казалось, стилизацию диалектной речи.
   Когда парень сказал: - Нрависси ты мне, молодая, - делая ударение на "сси", - давай вертаться, - я спросила, всегда ли он так разговаривает.
   Как?
   Туды-сюды.
   Парень сказал: - Не серчай, красавица. Мы люди неученые. Как звать-то тебя?
   Я не ответила.
   Парень ехал на вокзал провожать отца.
   Мы остановились почти у самых перронов, дядя открыл дверцы, и я подавала ему сумки. Парень тоже подавал. Он поднимал каждую одним пальцем, кряхтел и корчился, притворяясь, что ему очень тяжело.
   Ну как, познакомились? - спросил дядя.
   Я ответила, что нет.
   Что ж ты, Андрюх! Это Надюшка, племянница моя.
   Мое почтение, - сказал парень и согнулся, протянув мне руку. Я помедлила и подала ему ладонь в перчатке. Он сжал ее, не отпуская, выпрыгнул из фургона и поставил меня на землю.
   Пойдите на вокзал, погрейтесь, - сказал дядя, закуривая.
   Я с отчаяньем посмотрела в его безмятежное лицо с чертами моей матери. Мне было шестнадцать лет. Чужой, неприятный человек не отпускал мою руку, и мой дядя не замечал этого, а я из гордости не хотела признаться в своей беспомощности. И я пошла за чужим человеком в темноту, туда, куда он повел меня.
   Отпусти.
   Нет, Надюш, не отпущу. Буду держать тебя до самой смерти.
   Я не говорю дяде Василию только потому, что мне тебя жалко.
   Дядяня твой уже далеко. Теперь ты к нему и не воротишься.
   У меня рука затекла.
   Мы стояли на задворках автовокзала, острые деревья закрывали светлые окна зала ожидания, и никого не было кругом, в холоде и мраке.
   Андрей поймал мою левую руку и отпустил правую.
   Так и будем стоять и молчать? Ну, постоим. Поезд прийдеть и уйдеть , а мы постоим - и назад, с дядяней твоим.
   Я разглядывала его жесткое правильное лицо.
   Надюш, пойдем до вокзала сходим, папку мово поищем. Пойдем, а то на руках потащу.
   Зал ожидания был пуст. В одном из деревянных кресел дремал пьяный старик, у его ног лежал рюкзак, упавший с другого кресла.
   Папаня, - позвал Андрей, и старик заморгал и зашевелился в кресле.
   Ты рюкзак-то одень, и иди к путям-то, в середке там постои, вагон у тебя четырнадцатый, билет-то вот он у тебя, - Андрей опустил пальцы в нагрудный карман отцовской куртки, и там хрустнул билет. Он одной рукой помог отцу надеть рюкзак и подтолкнул его к выходу. Старик пошел, покачиваясь, не оглядываясь.
   Ну что молчишь-то? Давай, рассказывай, Надюш.
   Я молчала и разглядывала сине-серые глаза Андрея, с черными точками на роговице, в черных кудрявых ресницах.
   Что, не поет птица в клетке? Толково. А если пущу - побежишь? Надюш, я серьезно - давай вертаться. Чего так мало побыла у дядьки? Я знаю, когда он тебя встречал - на этой же колымаге.
   Объявили мой поезд.
   Не молчи, Надюш, а то я щас заплачу, - и парень, паясничая, сделал вид, что плачет. - Давай схоронимся, дядяня поищет, не найдет, а потом обратно поедем, - и он потянул меня, и я знала, куда - в тот тупиковый коридорчик, где раковина, из которой я так люблю пить... Я ухватилась за кресло.
   Пусти, а то щас понесу.
   Объявили посадку.
   Глазам стало горячо, парень заметил, что у меня заблестел взгляд, и отпустил, и я, хлопая полами шубы, побежала к поезду.
   Андрей побежал к отцу.
   Я помахала рукой дяде Василию. Он стоял на коврике света, постеленном под окном поезда. Вокруг меня был мир и покой. И снова я увидела Андрея. Он вошел в вагон с отцом и прошел через поезд. Теперь он остановился рядом со мной и стал махать моему дяде и строить рожи. Дядя, залитый густым оранжевым светом, смеялся и что-то показывал руками. Я хотела зайти в свое купе, но Андрей, вытянув руку, загородил мне дорогу.
   Надюш, скажи адресок-то, птичка, я тебе письмецо напишу. Хорошо напишу-то.
   Я молчала.
   Андрей загораживал проход. За его спиной кричали, рука проводницы рвала его плечо.
   Адрес - и ухожу.
   Я молчала.
   Андрей посторонился, тележки затарахтели по вагону, и проводница в фосфоресцирующем подкожном жиру потребовала у Андрея билет.
   У отца, в другом вагоне, в четырнадцатом.
   Точно едешь?
   Точно!
   Проводница повернулась медленно, по-рыбьи, и пошла к дверям, чтобы как плавник выставить свой флажок.
   Надюш, адрес!
   Он терпел поражение. У него задвигался кадык. Улыбаясь, я смотрела, как зверь пытается бежать из клетки, в которую сам же и ворвался - Андрей хотел открыть окно, запертое на зиму, и потратил на это слишком много времени. Проводница уже прогремела подножкой, поднимая ее, поезд дернулся и поплыл, увозя дрогнувшего моего раба. Когда он, загнанный, бросился наконец к дверям, платформа кончилась, и ночной снег искрами закишел на насыпях. Я услышала лязганье и громыхание, напомнившее мне фургон Инженера, и испуганный голос проводницы:
   Выходишь, что ли? Вот шебутной парень! - видимо, она помогла ему бороться с подножкой. Потом вскрикнула: - Убился!
   Я зашла в свое купе, где уже кто-то спал, и какие-то рукава и штанины свешивались с верхних полок, как корабельные канаты.
   Он не "убился" тогда, только ушибся и потерял шапку.
   -2
   Мы встретились летом, через полгода, когда Юсуф был в армии. Андрей не забыл меня.
   Чаще всего я вспоминаю ту ночь, в которую мы ездили на кладбище.
   Светляки летели нам прямо в фары. В кабине КАМАЗа было темно, и я еле различала спокойный профиль Андрея, его глаз, выпуклый, с жемчужным белком. Приближалась полночь.
   Высокая мокрая трава скрывала основания крестов и оград, выкрашенных серебрянкой, отчего казалось, что они висят в воздухе.
   -- Пойдем, могилки родные тебе покажу, - сказал Андрей.
   Мы пошли в заросли боярышника и еще каких-то кустов, цепляясь за ржавые пики оград и натыкаясь на невидимые в темноте ветки. Я по колено промочила ноги в траве. Мы остановились у неприметной могилы со стершейся надписью на табличке.
   -- Вот это дядя мой, - говорил Андрей, - он от рака помер. Хороший был мужик, ему в горло трубку вставили. Нажимает на трубку и говорит так... А это бабка моя, прабабка... Я ее не помню. Наденька! Мне мать велела между их ее похоронить!
   Он обнял меня за плечо так, словно это горе уже случилось, и для нас оно общее, и он хочет поддержать меня в этом горе.
   -- Днем все некогда, -- говорил Андрей, раздвигая ветки, -- так хоть ночью навестить их.
   Снова мы остановились у неприметной могилы.
   -- А вот крестный мой, он, когда помирал, завещал нам: "Не люблю, -говорит, -- когда земля по крышке стучит... Вы сделайте подкоп, и туда гроб подсуньте". Мы с отцом подкоп сделали, а осень была, дождик... Утром пришли, а подкоп обвалился весь, пришлось по-обыкновенному все... Он, наверно, серчает на нас там - могила-то на могилу не похожа...
   -- Ты всех здесь знаешь, -- я имела в виду кладбище.
   -- Будешь жить в Шовском, я тебя со всеми познакомлю.
   "Будешь жить в Шовском"...
   Сначала мы ехали к собору, и он так быстро рос черной непреступной стеной, словно тоже двигался в темноте нам на встречу. Но потом мы свернули с дороги и поехали по пустырю. Машину качало, она подпрыгивала на колдобинах. В стенки кабины ударялись комья земли.
   -- Зачем мы сюда поехали?
   -- Срезаем крюк.
   Мы долго "срезали". И мотор заглох. Далеко впереди горел фонарь, наверное, на шовской ферме. Белый пульсирующий свет казался мне зеленоватым оттого, что я долго на него смотрела. Я знала, что на ферме собаки, и даже собаки не лаяли.
   Андрей щекой оперся на руль.
   -- Не можем ехать. Надо ждать.
   -- Долго?
   -- До утра.
   -- В три я должна быть дома.
   -- Никак нельзя, Надюш.
   Я внимательно вглядывалась в его темное лицо и не знала, верить ли мне в то, что нельзя ехать, или нет.
   -- Пойду, пожалуй.
   -- Надюш! Оставайся со мной в Шовском.
   -- Да что ты.
   -- Ты не огорчай меня сегодня, Надюш, я сегодня огорченный - намолотил меньше всех. Ты мне щас ничего не говори - посиди со мной часик, так-то просто, а я полежу, мне уж через два часа на работу вставать, хоть для вида рядом с тобой посплю.
   Андрей через голову снял рубаху. Он уснул мгновенно, и ребра в сморщенных шрамах раздувались как жабры, и синхронно разводила крыльями карамора со складными ногами, шагавшая раньше по боковому стеклу, а потом зашедшая в приоткрытое ветровое...
   Я размазала карамору кулаком и заметила, что наконец-то светает. На экране лобового стекла поворачивалась под утренним ветром полынь, зашевелились воробьи, которые, оказывается, в ней были, и один вспрыгнул откуда-то и, ухватившись правой лапой за один куст, а левой - за другой, закачался с закрытыми глазами. Столб у фермы я теперь видела ясно, а фонарь померк.
   За нашим кузовом взошло солнце.
   Краски прорвались из-за серой предутренней пелены и стали распределяться в мире - голубое из дебрей пустыря туманом поднималось в небо, розоватое напротив же опускалось, окрашивая исподнее листьев полыни. Воробьи зашумели, обчирикивая нас со всех сторон.
   В пять утра мы прошли по моей улице, и у каждого дома скрипела калитка в саду, сами же хозяйки, вставшие доить, оставались невидимыми.
   Андрей дошел со мной до двери и остановился на пороге. Я сказала: -Спокойной ночи.
   -- Доброе утро!
   -- Ну, доброе утро.
   -- Спокойной ночи.
   За окном кухни громыхнуло.
   -- Иди отсюда, вон тетя Вера в окно смотрит.
   -- Если что - вали все на меня, -- я отбрухаюсь...
   . -3
   Зимой Андрей приезжал ко мне в Москву. Он заметил, что я стесняюсь его перед знакомыми, и уехал, не простившись. Я думала, что это конец, но ошиблась.
   Я ждала Зухру, чтобы идти на поляну. Лавка была холодной и склизкой на ощупь. У соседей вода глухо капала в бочку и переливалась через край. Мокрая стенка бочки блестела, как обледенелая. Андрей приехал на КАМАЗе и тяжело выпрыгнул из кабины.
   -- Птичка, рыбка, лапочка, здравствуй...
   Я отвернулась.
   -- Дай хоть посмотрю на тебя...
   Андрей зажег спичку и протянул руку к моему лицу. Огонь горел в его руке как в подсвечнике, слегка согревая мне лицо, но по спине моей и по ногам полз холод. Когда спичка прогорела, Андрей сказал:
   -- Как я зимой от тебя уехал, с тех пор и запил. И пью и пью и пью даже до сих пор. И сегодня пил. Обиделся я на тебя, Надюш, зимой.
   -- А я думала, что ты все понял.
   -- Запала ты мне в сердце, и никогда оттуда не выскочишь. Не выковырнуть тебя оттуда.... Как я твой дом, Надюш, искал в Москве.... Вышел из метро и не в ту сторону пошел. Ушел от тебя аж до самого вокзала - и назад пошел. А как познакомились мы с тобой.... Каким числом это было? Щас, щас... чтоб не бегать, у Василя не спрашивать.... Не одна ты записульки пишешь - я в них нырнул, когда у тебя был. Не обижаешься на меня?
   Я сдержала бешенство: -- Нет, я сама люблю читать чужие дневники.
   -- Вот поехали ко мне - ни за что не найдешь. А лежит на виду, никто и не знает - даже мать не знает. Знаешь, как сделал? Из "Роман-газеты" листы вытащил - и бумагу вставил. Уже три такие лежат.
   -- Ладно, я пойду домой.
   -- Эх, Надюшка, птичка-рыбка-лапочка.... А то оставалась бы ты у нас. Ребятишек бы родили - первого, второго, третьего, шестого, так бы и пошло, и пошло... Коровок бы развели, бычков, поросяточек, птичек и так по порядку...
   Я встала и пошла к калитке. Андрей взял в машине бутылку водки и догнал меня.
   -- Надюш, ну выпей-то со мной...
   Я отказалась. Андрей отпил из горлышка и дошел со мной до двери.
   -- Я тебя увижу завтра?
   -- Нет.
   -- Мы завтра с отцом в Курпинку едем, за черноплодкой. Поедешь с нами так-то?
   От ревности душа моя затряслась. Еще только раз было со мной такое немного позже и много сильнее. Будто вилами поддели этот бестелесный нерв и потянули, пытаясь исторгнуть.
   Я крикнула: -- Нет!
   -- Надюш, я не понял, почему...
   -- Я. Слишком люблю это место. Ты не понимаешь, у людей бывает что-то святое! Я могу пойти туда только с теми, кого люблю...
   -- Например?
   -- С Юсуфом Аслановым.
   -- Я понял. Прости, Надюш, останемся друзьями.
   Пошатываясь, Андрей пошел к калитке. Мне показалось, что светлое пятно остановилось у забора, и я закрыла дверь.
   -4
   Мать Андрея прислала мне его дневники. Она не оставила их, потому что они напоминали обо мне.
   Марина в подробном письме передала мне все, что касалось той ночи.
   Андрей допил водку и поехал в Шовское. Он едва не сбил Юсуфа в дембельских аксельбантах, а в Шовском поломал забор и свалил два креста на кладбище перед тем, как въехать в пруд и забуксовать. Он вылез из машины и упал в воду.
   Когда-то мы нашли с ним паутину, густую, и всю в каплях. В ней можно было отразиться, как в разбитом зеркале.
   -- Пауки, -- сказал Андрей, -- нить тянут из сердца. Толково.
   -- Нет, у паука есть такие специальные железы...
   -- Ц-ц-ц... Тише.... Еще прочитаешь про нитку-то сердечную... Попанется еще книжка...
   "Какой вздор", -- подумала я.
   Когда я собирала чемодан, бабушка сказала мне:
   -- Люди, знаешь, какие! До смерти не простят. Пойдешь на похороны, скажут: "Виновата". Не пойдешь - скажут: "Нарочно сгубила". Уезжай-ка ты, девка, отсюда. Тебе что, а нам тут жить.... У Бурьяновых родни много.
   -- Да я и так уезжаю.
   -- Не, ты, девка, уезжай. Так что... уезжай!
   Бабушка махнула рукой так, будто захлопнула передо мной какую-то невидимую дверь и прищемила нить, вытянувшуюся из моего сердца.
   Эта нить все сильнее натягивается с каждым годом, с каждой сотней километров, и скорее вырвет мне сердце, чем оборвется сама.
   ЗАПУСТЕНИЕ
   "Отцова сосна упала"... Я уже не знала, приснились мне эти слова, или их действительно сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом, и уныние мое росло.
   А это было в библиотеке: слово "хлеб" притянуло другие два "молоко" и "мед", и, "как ветхие кости ослицы встают" и собираются, так Дом вдруг поднялся, собрался во мне из развалин. Но сначала я оказалась в Доме, на кухне, то есть Дом начал создаваться изнутри, а потом уже воздвиглись стены. Он существовал, пока я хранила его в себе, и надо было жить хранилищем этого мира, но мне не хватило своеволия, чтобы оставить все другое, и я отпустила Дом в себя, во мрак, и не знаю, живет ли он там, невидимый, или разрушился, раз я не держу его.
   Я не была там три года.
   Я решила во что бы то ни стало выехать сегодня, и пришлось отправиться на автобусах, с пересадкой в Данкове.
   Осенние луга тусклой жесткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, черная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, - все было прекрасно, но душа моя отворачивалась - все это не было моим, и не хотелось смотреть.
   Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, как будто жемчужная звезда вошла в мои легкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и "межи мои прошли по прекрасным местам".
   Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.
   Глубокой ночью я была в Данкове.
   До самого рассвета я просидела на автовокзале.
   Иногда я выходила на улицу и оказывалась как будто в облаке морось покрывала мою одежду, и я чувствовала, как холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.
   К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман, и странность происходящего, и странное ощущение болезни убаюкивали меня, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.
   На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз - вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.
   Вениамин был обезображен - ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.
   Потом Шура звонила домой из автомата - в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.
   Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой - мое одиночество не должно было нарушиться, - но и на попутке не поехала - дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.
   Температура держалась, сил становилось все меньше, я на такси доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой - разрывающейся и срастающейся тотчас - и я так и не увидела Дон - только что-то тяжелое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.
   На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.
   Я встала напротив, под козырек кооперативной лавки. Меня знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее Катю, бабушкину сестру.
   Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя...
   Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.
   Некуда было деться - я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.
   Звякнул колокольчик, вышла девушка. Она была испугана.
   -Что вы хотите?
   - Посмотреть музей.
   -А у нас за деньги.
   - Я заплачу.
   Не помню - три зала было в этом музее, или четыре. Девушка ушла, и никто не смотрел за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни - что все это было для меня?
   Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала сундуки и кованую церковную дверь, скрывающую стену.
   На вокзал я вернулась как в тумане. Не уехала я и со вторым рейсом - в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.
   Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его, и не помнила, чего жду.
   Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят свой "сверток", пересаживались, перетаскивая свои мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрикса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса иногда я слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.
   Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, что эта тишина предвещает что-то, и вспомнила что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.
   Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.
   Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.
   Я прошла через все село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.
   У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.
   Холодало, и у меня на глазах дорожная грязь стекленела.
   Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов - словно мой Дом разрушился, и мерзость запустения как зараза пошла дальше.
   Я вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом - Рождество Христово. Фреска была размыта в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах готических окон, готовясь к ночи.
   У Ильинского пруда я спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.
   Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.
   Пока я шла по селу, я прошла ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.
   Ночевала я на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.
   Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался - выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы объели и шторки на окнах, распотрошили матрасы.
   Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.
   Я легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса - ничего больше не было видно на иконе - она выцвела, вымылась и была бела как снег.
   Ночью ходили крысы. Они прыгали на мою кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали мое пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.
   Ночью я еще была больна, но утром я проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода - болезнь утекла, ее унес ручей.
   Пока я шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся, и только холодил мои промокшие ботинки...
   Сосна, верхушка которой едва торчала из ямы, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.
   Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.