Дядя Ваня молча кивнул.
   - Ба, покажи мне!
   - Смотри, - бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.
   - Кто же у вас такие грибы берет?
   - Девочки наши, припевочки, цопают, не глядя.
   Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:
   - Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы старики уберемся, никакой не будет жизни...
   - Не говори...
   Сад потемнел и придвинулся, дедушкину могилу скрыла тень.
   - Как жила я молодая... Вот была у нас жизнь, - сказала бабушка и разломила свинушку. - Бегала я как птичка... Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много... Это мы потом обедняли, когда раскулачивать стали, войны пошли... Девка я была бедовая - поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки - она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я - цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего - сала, и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою, и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где разложим - и пир у нас. Есть ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.
   Бабушка и дядя Ваня как будто постарели - вечерние тени углубили морщины и блеск глаз пропал.
   - Но открылася эта дела - замечать стали, не то что-то, - исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала, - и деру. Четыре ночи домой не ходила, голодовала, у Клавки на сеновале хоронилась. Потом сестра пришла, иди, говорит, батька сказал, драть не будет, но если еще что пропанет - худо тебе придет.
   - Да и у нас тут знатно было, - сказал дядя Ваня. - День наработаешь, рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала - и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и - на мотанье - в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и - на работу.
   - А мы-то что чудили! - бабушка ногой отодвинула таз, вода плеснула темно, и нож утонул, рыбой ушел вниз, сомкнулись над ним гладкие шляпки. - Раз было такое дело... а было нам лет по малу, совсем были дети еще, выследили наши ребята двоих - бабу с мужиком. Встречалися они в бане, за селом туды, баба она была гулящая, а мужик пьянчужка, - дайкося подносила ему - вот и бегал. Вызнали мы про них - и что же? Взяли лопаты, заступы и в кустах затаилися. Глядь - они прошли, поговорили чуток на улице, в баню - и затихли. Мы вышли и на дорожке тама стали рыть. Всю ночь рыли, со всей моченьки, а земля каменная, убитая. Вырыли мы яму, сеном прикрыли и в кустах легли, тяжело дышим, а дых сдерживаем, ждем. Что же, идуть они, спешать, и в яму нашу - кряк! Аж костьми затрещали - во какую глубоченную сгондобили. Ох, они испугались! Мужик говорит: "Это, небось, ребятишки". А потом подумали-подумали и: "Нет, - говорят, - дети это не могли, это ктой-то взрослый вызнал про нас". - "И давай-ка, - баба говорить, - мы с тобой разойдемся, пока хужее чего не было нам".
   - Во как!
   - Да. Раньше суд людской был, а теперь...
   Бабушка поднялась и унесла таз в Дом, брызнула вода на лавку. Стемнело совсем, и комары медленно проплывали у моего лица как пепел. Я смотрела на дядю Ваню, уже не различая черт. Он не курил больше, посмеивался и чем-то шуршал в кармане.
   - Ну-ка, - сказал дядя Ваня и протянул мне что-то.
   Я спрыгнула с лавки и подошла. Распечатанную пачку нюхательного табака держал дядя Ваня на черной ладони.
   - Хочешь нюхнуть?
   Я почувствовала подвох, затосковала и оглянулась на дедушкину могилу. Голубая ограда была серой в темноте.
   - Хочу.
   - Дай руку.
   Дядя Ваня высыпал на мою вспотевшую ладонь несколько крошек табака, похожих на лошадиный помет, и зажал мне одну ноздрю пальцем.
   - Ну-ка, вдохни!
   Я потянула носом, но крошки прилипли к потной ладони.
   - Никак? Да ты глубже, тут чуток.
   Но я медлила, надеясь на спасение - вышла из Дома бабушка, серую кофту накинула на плечи.
   - Испортишь ей нос, пынзарь! - бабушка толкнула в лоб дядю Ваню, схватился, твои ляды!
   Мы сидели на лавочке в темноте и смотрели на зарницы.
   -- Опять дожди, чтоб их там на небе замочило, - сказала бабушка.
   - Не гневи, Дуня, Бога - шандарахнет...
   - Да, Господи, прости Ты нас грешных. - бабушка перекрестилась и зевнула в кончик платка.
   Наступила великая тишина. Всякое движение прекратилось на земле и на небе, и только зарница бледно проступала на одном и том же месте, проступала и исчезала.
   - А вот, - сказал дядя Ваня, - от умных людей слышал я, что есть в Библии книга "Окалелипсы". Страшное там написано, кто читал - поседел.
   - Что же? - спросила бабушка.
   После молчания голоса их стали глуше, ниже.
   - А вот что перед концом света родители и дети друг друга знавать не будут, сестры и братья знаться перестанут, звезды опанут и саранча все пожрет.
   И я увидела, как упала звезда... Днем мы нашли с мамой в поле саранчу, гораздо больше кузнечика... Она лежала, объевшаяся, и не хотела прыгать.
   Я убежала в Дом. Там, в кромешной тьме, на полатях спала мама. Я слышала ее милое дыхание, нагнулась и ощутила тепло, исходящее от кожи. Рядом, подкатившись маме под бок, спала Марина, и по ее дыханию я поняла, что рот у нее открыт, а нос заложен.
   И в первый раз ревность ударила мне в сердце, и предощущение всех утрат заставило меня сесть на пол и реветь, засовывая пальцы в рот, чтобы мой плач не нарушил ровного дыхания спящих.
   ДЕД
   После смерти нашего дедушки на Пасеке каждый год менялись сторожа.
   Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, что он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом с темном тамбуре или в коридоре, а встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.
   Дед определенно вредил нам.
   Однажды, когда мы играли в Соснике, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал бабушке, что ночью он "напугался до Кондрата": Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на Пасеке. Шалаш построил наш дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.
   В первом часу Дед вышел послушать на Дороге, и вдруг заметил, что ветки калины на дедушкиной могиле шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, "с мертвым криком" проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к могиле и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.
   Но мы с бабушкой поняли, что это наш дедушка отгоняет от нас Деда: "не любил покойник Федьку, не доверяеть ему", - сказала бабушка.
   И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке прилипла немного побелка, но Дед не заметил, и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.
   Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.
   - Тише ты тряси своими орденами, - сказала бабушка, - всю посуду раскандочишь.
   Дед отодвинул тарелку и стал, обращаясь к нам, ложкой показывать на медали:
   -- Смотрите, девки, какие награды у деда Феди: это вот две - "За отвагу", "За оборону Сталинграда", вот, это они называются так, а получать-то их - ой! Я из плена три раза бегал, вон сколько мяса по земле разбросал. Ваш вот дедуня тоже в плену был...
   - А ну, - сказала бабушка, - поели - расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.
   Сразу после ужина, часов в шесть, Дед уходил в дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, и бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: "Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!".
   В другой раз, застав нас в Доме без бабушки, Дед сказал, что не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: "Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич" и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего дедушки и говорили: "Иван Василич". Дед смеялся, и мы решили сказать про это бабушке, чтобы Дед не смеялся больше над нами.
   Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.
   На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли "за рыбкой". Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.
   В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.
   Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.
   Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.
   Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.
   Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.
   Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.
   - Был такой приказ, - говорил Дед, - не даваться в плен - стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя - нет ее и все, что есть в руке у меня - не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли - не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...
   По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее - ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени - только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.
   - Бежал, - сказала бабушка, - бегун какой, не снесли тебе всей головы - корешок чуток оставили.
   Это каждый как мог, бежать, либо не бежать - это кто как мог.
   Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то...
   - Но! Чтоб твои копыта отскочили, - бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.
   Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.
   Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.
   - Захворал Хведор, - сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.
   Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.
   Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".
   Мы не знали, что Шмель - младший сын Деда.
   ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...
   - Мы пойдем в Курпинку?
   - Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда - далеко...
   В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:
   "Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".
   Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.
   Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.
   Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.
   - Хто тут есть живой? - к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.
   Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.
   - Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?
   - Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.
   - Да иди ты еще! Она ихней породы - хомяковской.
   Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все - сильнее всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться - страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, - говорила бабушка, - припрется - и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".
   - Дунь, а как же могиля-то Ивановя? - говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.
   - Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.
   - Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.
   - Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут - какая мне теперь работа.
   - А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть - поближе сюдя.
   - Шмель-то - он дурак. Ленится он - далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу - да и...
   - Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть - осерчаеть Ивань!
   - Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим - вон девчонка уже закряхтела, разбудили.
   - Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.
   - С Богом, кума, заглядывай.
   - Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.
   Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.
   "Марусенька благородна, - запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. - Не люби-ка дворянина, будешь добра...".
   Еще недавно я думала, что беременность - это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.
   За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.
   - Гришка! Дурак! - кричала Марина. - Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!
   - Я в вашу сестренку ни раза не попанул! - кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.
   Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.
   - Это Гришка, - сказала Марина, - боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!
   Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.
   Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.
   Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком: "Дорогу!" промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.
   Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: "Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый - Марин, катайся хоть днем, хоть ночью".
   - Жадина! Мы твои конфетки выбросили!
   Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.
   - Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, - сказала Марина.
   Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.
   Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.
   - Садись, Марин, на багажнике прокатну.
   Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.
   Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия, что-то осенило меня, и я, встав одной ногой на какую-то перекладину между колесами, начала отталкиваться другой и ехала, как на самокате. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок к дому дяди Василия, оттолкнулась... Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.
   Коляска перевернулась, младенец выкатился из нее в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: "Убила!", визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: "Цела?", и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все, трепетавшие тишины.
   Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Я вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от посадок, и некоторые наколол на острия колосьев. Я пошла вдоль посадок, и услышала за деревьями и за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.
   - Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася. Я взяла у нее полупустую корзину.
   - Ти ня горься.
   - Я не горюсь.
   Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.
   - Рано в ентот годь сентябрить... Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня...
   И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.
   Бабушка пела:
   "Ты сестрица, мать родная,
   Покачай мое дитя,
   А я больная.
   Как сумела ты гулять,
   Так сумей-ка, Марусенька, и качать.
   Что в садочке
   На кленочке
   Желта роза расцветала,
   А наша Марусенька свою жизнь проклинала..."
   Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.
   ПАСХА
   Пасха случилась поздняя, в жаркие дни.
   К тете Вере зашла тетя Нюра Плясова. Ее наэлектризованное платье липло к ногам и трещало, когда она обдергивала подол между коленей. Солнце попадало в ее очки, и в глазу сияла монета.
   Потом Плясовиха бежала через двор в туфлях без задников. У нее были круглые и розовые, как яблоки, пятки. Тетя Вера достала из холодильника колбасу, принесла с террасы банку самогона и стала переливать в бутылку. На кухню пришла бабушка, и они ругались, а мы не стали смотреть в окно.
   К нашей калитке подъехала легковая машина и засигналила. Солнце кружком горело на лобовом стекле. Мы подбежали - нарядившиеся, в колготках и с заплетенными "колосками".
   За рулем сидел Директор, к нам - своим единственным глазом, а рядом с ним - его сын Жижка. Кривой Черт велел нам идти назад, и Жижке тоже. Там уже сидели Инженер, тетя Нюра и ее Блохастик между ними. Плясовиха взяла Марину на колени, а я села у окна, и мне дали держать сумку.
   Вышла тетя Вера, на каблуках и в белой блузке. У нее просвечивался лифчик и золотые часы сквозь рукав. Кривой Черт вылез из машины, подождал тетю Веру у калитки и взял у нее сумку. Тетя Вера села впереди, на место Жижки, и мы поехали.
   Бабушка вынесла на улицу Шуру в желтой вязаной шапочке и смотрела, куда свернет машина.
   Мы приехали к Осинкам и остановились. Глаза ломило от яркой листвы, мокрый свет стекал по веткам, бесшумно капал и уходил в траву.
   - Я разжигаю костер! - сказал Жижка.
   Одноглазый Черт достал спички из брючного кармана и протянул их сыну.
   - Что стоите? Идите за дровами! - приказал нам Жижка. Взрослые засмеялись, а мы с Мариной переглянулись, отошли и встали у молодых осин, в играющих тенях и бегущем солнце. Блохастик было сунулся к нам, но мы сказали ему:
   - Иди ты отсюда! Не видишь - разговариваем. Иди ветки собирай!
   И Блохастик ушел, понурый, в лесок, и темные тени его хлестали.
   Тетя Вера и Плясовиха расстелили покрывала и плотную гладкую бумагу, которая не шуршала, а гремела. Они расставили белые диски тарелок, и тарелки казались голубыми. Плясовиха легла на покрывало, локоть ее придавил бумагу, и из сумки Одноглазого с глубоким звоном выкатились хрустальные рюмки и засияли зелеными насечками. Плясовиха что-то сказала тете Вере и засмеялась. Тетя Вера только кивнула ей. Она стояла на коленях и резала соленые огурцы. Полоска нижней юбки выступила из-под черного сукна. В освещении матовом и уже не слепящем на ее подбородке отчетливо была видна граница пудры. Плясовиха раскладывала колбасу. Пальцы обеих женщин блестели, но тети Верины ярче. Одноглазый лежал на траве в расстегнутой рубашке и делал рукой козырек над здоровым глазом. Стеклянный глаз, неподвижный и голубой, словно уставился на тетю Веру.
   Инженер низал мясо на шомполы, и холодные куски в его руках дрожали.
   Блохастик принес целый ворох дров, и Инженер развел костер, потому что Жижка только тратил спички.
   Нас посадили отдельно, за Осинками, вместо покрывала дали нам куртку Инженера и цигейку из машины, а вместо вина - компот и два простых стакана на всех. Мы только иногда видели край пламени их костра, до нас доносился запах мяса, смех и отдельные слова, как вскрики. В просветах за деревьями мы видели поле, по которому катилось солнце, опаляя траву, и черные стебли кланялись ему, вспрыгивали черные кузнечики, словно обугленными щепками стрелял костер.
   Опозорившийся Жижка притих. Он близко нагнулся к огню, и его веснушки на тонком носу и даже на подбородке как будто накалились покраснело лицо. Блохастик уже успел где-то начать загорать в этом году. Он ломал ветки так, что все получались одной длины, и бросал в костер.
   Взрослые за Осинками закричали: "Христос воскрес!". Чокнулись, Плясовиха вскрикнула, засмеялись: "Воистину воскрес!". Примолкли и снова неразличимо заговорили.
   - Целовались, - сказал Блохастик.
   Марина вздохнула, и мне странно захотелось чего-то, что изменило бы всю мою жизнь, быстро и страшно, захотелось умереть и воскреснуть, остаться собой - и измениться, найти в себе что-то, что будет - я, и больше, чем я, и не отнимется. Я сказала:
   - Христос воскрес! - отпила из стакана и дала отпить Марине.
   - Воистину воскрес! - сказал Жижка, хлебнул и передал Блохастику.
   Мы поцеловались с сестрой, и Блохастик поцеловал Марину, а я Жижку...
   Костер за Осинками зашипел и вспыхнул, три языка показались нам из-за потемневших веток.
   - Шашлычок сочится! - вскакивая, крикнул Блохастик.
   Мы все побежали за ним и выскочили на поляну, освещенную жаром. Пепел вокруг костра переливался серым и синим. Пламя отражалось в шомполах, и наросшее на них мясо приобретало цвет огня. Одноглазый с опаленными ресницами медленно-медленно ворочал шомполы, и оранжевые капли пота висели у него на подбородке. Румяная в свете пламени Плясовиха лежала на покрывале, на руке у Инженера, и вместо глаз драгоценные каменья горели в ее оправе. По серой траве растекался дым. Там, поодаль, в тени, сидела тетя Вера с рюмкой в руке, неподвижная, печальная, в поголубевших в сумраке складках блузы. Как магический кристалл была в ее руке рюмка, и ощущение тайны пришло ко мне.
   - Мам! - позвал Блохастик.
   - Что вы прибежали, дуйте отсуда! - закричала Плясовиха.
   - Шашлык хочу, - тихо сказал Блохастик.
   - Не готово, - сказал Одноглазый. - Идите, мы вам принесем.
   Мы пошли за Осинки, и лица и руки стыли, пока мы были между двух костров. Наш почти прогорел, мы подкормили его и сели плотнее, Жижка ближе ко мне, а Блохастик к Марине.
   - Я скоро в Москву поеду, буду там в школе учиться, - сказал Жижка.
   - Клавдя Семенна тебя не отпустит, - сказал Блохастик.
   - Я и спрашивать не буду. Папка меня заберет - и все.
   - Кто в Москве твоего папку знает? Тебя там даже в школу для отсталых не возьмут.
   Жижка положил мне руку на плечо, как бы ища защиты. Я покосилась на Марину, увидела у ее щеки тонкую ручку Блохастика и не стала скидывать.
   - Моего отца вся Москва знает. Скажи, Надь?
   Я вдруг почувствовала себя на стороне Жижки, словно он родной мне.
   - Конечно. Про Жижкина отца и в газете писали.
   - В московской? - спросила Марина.
   Голос ее изменился, удалился. И я, не понимая, но предвидя, в чем будет заключена суть нашего грядущего великого раздора, приняла этот раздор и твердым, не своим голосом ответила: