Что касается Поппи, ее матери, то она одевалась аналогичным образом. Они вообще выглядели как сестры. Разве что пальто у Ванессы было чуть длиннее, чем нужно, тогда как у Поппи оно было коротковато – и не чуть, а весьма и весьма. Впрочем, она ведь какое-то время жила в Америке, а тамошние женщины никогда не умели (и не умеют сейчас) правильно выбрать подходящую им длину юбок, плащей и пальто. Сколько же ей было при первом появлении в «Вильгельмине»? Сорок пять или сорок шесть. Значит, к тому времени, когда в Чиппинг-Нортоне меня сцапали полисмены – нутром почуявшие, что имеют дело не просто с книжным вором, но с человеком нездоровых наклонностей, – она была уже на середине седьмого десятка. Прекрасный возраст для женщины, которая тщательно следит за собой.
   Но вернемся в Уилмслоу, в тот вечер, когда она впервые перешагнула порог магазина.
   – А вот и ma mère![6] – воскликнула Ванесса, как будто после словесного описания еще нужно было пояснять, кто это пришел.
   Они поцеловались – как тыкаются клювами две цапли в парке. Одна из них – я не понял которая – издала легкий смешок. Быть может, это был их общий смешок, один на двоих. Вот что следует учесть при оценке моих эмоциональных реакций: разве мог я не влюбиться в дочь и мать одновременно, если они предстали передо мной единым неразрывным целым?
   – Вас я узнала сразу, – сообщила мне Поппи, отделившись наконец от своей дочери.
   – А должны были? – спросил я, удивленно подняв брови.
   – Вы и брови поднимаете точь-в-точь как она.
   – Как кто?
   Ванесса нетерпеливо надула щеки, более не в силах выносить этот бестолковый обмен репликами.
   – Моя мама знакома с вашей мамой, – сказала она тоном, подразумевающим: «Ну теперь-то мы можем перейти к сути дела?»
   – А-а, – молвил я. – И как?
   – Что «как»? – спросил кто-то из них.
   – Я о том, как близко ваша мама… простите… – Я повернулся от дочери к матери. – Как близко вы с ней знакомы?
   И в этот самый миг из примерочной вдруг возникла покупательница с просьбой подколоть булавками платье. Как долго она там проторчала? Весь день? Всю неделю? Это было уже чересчур для Ванессы, которая находилась в магазине целых три минуты и теперь чувствовала себя так, будто провела тут всю свою жизнь.
   – Мы можем выпить чаю где-нибудь неподалеку и еще раз зайти чуть позже, – сказала она. – Ваша мама к тому времени объявится?
   – Это вряд ли. Она отбыла в отпуск и сейчас находится где-то на берегах Нила.
   Поппи заметно расстроилась.
   – Я же тебе говорила, что сначала лучше позвонить, – сказала она дочери.
   – Это я тебе говорила.
   – Да нет же, милая, это говорила я.
   Ванесса пожала плесами. Ох уж эти матери!
   – Сожалею, – сказал я, переводя взгляд с одной на другую. – Вы приехали издалека, чтобы ее повидать?
   – Из Натсфорда.
   Я не сумел скрыть удивление. До Натсфорда отсюда рукой подать, а, судя по их расстроенному виду, можно было подумать, что они ради этой встречи прибыли дневным рейсом из Дели. Ванесса приняла мое удивление за недовольство. Это в порядке вещей для гневливых женщин: им кажется, что все вокруг настроены на ту же гневную волну.
   – Мы переехали сюда недавно, – сказала она, – и еще не освоились в этих местах.
   Натсфорд – это городок, в котором некогда жила миссис Гаскелл, изобразившая его в своем «Крэнфорде»[7]. И фраза «Мы переехали сюда недавно» казалась цитатой из того же романа. «Представь, читатель, какое волнение овладело всеми сердцами, когда новые обитатели городка были представлены прихожанам в первое воскресенье после Пасхи…»
   Но то были сущие пустяки, если сравнить с волнением в моем сердце. Поскольку они здесь новички, сообразил я, им важно иметь знакомых среди старожилов, чтобы поскорее освоиться.
   О том, каким образом Поппи познакомилась с моей мамой, бывшей гораздо старше ее, я узнал позднее. Не скажу, чтобы меня это так уж сильно интересовало, – мало ли какими путями происходят знакомства. Что-то там насчет старшей сестры Поппи – погибшей то ли в автокатастрофе, то ли от рака, то ли от размягчения мозга, – с которой моя мама дружила то ли в школе, то ли по соседству, не суть важно. Главное, что Поппи, после долгого отсутствия вернувшись в Чешир, захотела восстановить отношения с давней подругой своей сестры.
   Завязка в духе «Миллз-энд-Бун»[8].
   – Подобрано со вкусом, – сказала она, оглядывая товары. – Нам, девушкам, в таких местах нетрудно потерять голову.
   «Нам, девушкам»? Пожалуй, потянет и на «Харпер-Коллинз»[9].
   – Спасибо, – сказал я. – Это все мамина заслуга. Но в последнее время она здесь бывает редко, так что я веду дела от ее имени.
   Я постарался произнести это безразличным тоном. Люди, полагающие себя писателями, твердо верят, что с этим высоким званием несравнимо никакое другое. Стоит только Ванессе и Поппи услышать, что я по ночам пишу всякие фразы в разлинованном блокноте, и они сразу захотят узнать меня поближе. А магазин – да об этом и говорить не стоит, приглядываю за ним вполглаза, между прочим… Однако я не мог вот так прямо назваться писателем, потому что кто-нибудь из них – а скорее всего, обе разом – непременно спросили бы: «А какие книги вы написали?» – и мне было бы неприятно слышать собственный голос, путано объясняющий, что я, мол, «писатель в широком смысле» и публикаций пока не имею.
   Даже со скидкой на мою тогдашнюю наивность это показывает, насколько все изменилось за последние двадцать лет. В ту пору еще были какие-то основания считать писательство почетной и благородной профессией – настолько почетной и благородной, что пара прекрасных женщин может повторить поездку из Натсфорда только ради того, чтобы снова повидаться с человеком, в голове которого слова выделывают антраша под стать русским прима-балеринам. Ныне же людям бывает стыдно признаться своим знакомым в чтении книг, не говоря уж про их написание. Еда и мода вытеснили литературу на задворки нашего бытия. «Я продаю костюмы от Марка Джейкобса[10] в Уилмслоу, – скажешь ты теперь, желая произвести впечатление на женщину. – И еще я практикуюсь в кулинарии – готовлю холодные закуски в Баслоу-Холле[11]. А что до этих дурацких писулек, то ими я балуюсь на досуге».
   Если бы я тогда знал то, что знаю теперь, я бы сжег свои книги, посвятил бы все время изучению модных трендов и мертвой хваткой вцепился бы в магазин вместо того, чтобы передать его младшему брату, который с того самого дня живет припеваючи этаким «Казановой от-кутюр».

3. Я – БИГЛЬ

   Как бы то ни было, свой первый роман я посвятил Ванессе и Поппи. Обеим. С нежной любовью жене – и теще. О запятой между ними я и не подумал.
   В этом утонченно-скабрезном опусе повествование велось от лица молодой идеалистки, сотрудницы зоопарка, что вызвало определенный интерес у женской читательской аудитории, для которой не-отождествление себя с персонажами здесь оказалось менее болезненным, чем в моих последующих книгах. «Мартышкин блуд» даже произвел небольшой фурор при первом появлении на полках магазинов – за тринадцать лет до того, как я обнаружил его пылящимся на оксфэмской полке в Чиппинг-Нортоне. Название книги – о чем мне следовало подумать заранее и о чем, по идее, должен был предупредить меня издатель (увы, тогда уже слишком занятый суицидальными мыслями) – было выбрано весьма опрометчиво, давая критикам лишний повод пройтись насчет «мартышкиных трудов» автора вкупе с его «блудными мыслями» и т. п. В этом плане особо постарался Юджин Бастоун, редактор одной из тех бесплатных газет, от распространителей которых люди привычно шарахаются на улицах. По счастью, комментарии его были так же убоги, как и его никем не читаемая газетенка, и они не смогли помешать пусть и негромкому, но все же успеху романа.
   Я имел кое-какие представления о повседневной жизни зверинца благодаря недолгой связи с сотрудницей обезьяньего питомника при Честерском зоопарке, где обитает крупнейшая в Европе колония шимпанзе. Это было еще до ВиП, или ДЭПВ – то есть До Эпохи Ванессы и Поппи (все события я датирую относительно нашей первой встречи). Будучи дитем Уилмслоу и «Вильгельмины», приученным воспринимать женщин как воплощение изящества и элегантности, я безумно возбуждался при мысли о существовании буквально у нас под боком подобия диких джунглей с соответствующими нравами. Судите сами: я тут рассыпаюсь мелким бисером перед клиентками, демонстрируя тончайшие кружева и нежнейшие ткани, а по соседству шимпанзе, гориллы и мартышки пердолят друг друга почем зря, как бы глумясь над самой идеей одежды, не говоря уже про высокую моду. Кружевные бюстгальтеры пушап от «Прада»! Юбки металлик цвета шартрез с разрезом до самой талии от «Версаче»! Пояса для чулок от «Ла Перла»!
   Кого мы пытаемся обмануть?
   Мишна Грюневальд была дочерью ортодоксального раввина, склонного к мистицизму и ритуальным плачам; их семья очень вовремя успела бежать из Польши. Обезьянами Мишна занялась в порядке протеста против бесконечных рассказов о преследованиях и мучениях, каковыми ее с детства мучила и преследовала родня.
   – Я не отреклась от своего еврейства, – говорила она мне. – Мне только хотелось, чтобы в жизни осталось хоть немного места для раздумий и сомнений. А никто не ставит еврейство под сомнение лучше, чем это делают мартышки.
   – Даже свиньи?
   Она бросила на меня сердитый взгляд:
   – Свиньи, свиньи, свиньи! Единственная вещь, которую все без исключения знают про евреев – это их отвращение к свиньям. Но ты, Гай Эйблман, должен знать больше.
   – Я?
   Как и она, я не отрекался от своего происхождения. Просто я никогда о нем не думал. И мои родители об этом не слишком задумывались. Мы – евреи? Ну и прекрасно, только напомните нам, пожалуйста, какими должны быть евреи, когда они в своем кругу и у себя дома?
   Это ставило под сомнение истинность моего еврейства. Настоящий, истово-апокалипсический еврей, думающий о своем еврействе сутки напролет (даже во сне), наверняка не удержался бы от того, чтобы завершить данный вопрос горько-саркастическим «где бы он ни был, этот дом». Но я-то знал, где мой дом. Моим домом был Уилмслоу. Мои предки жили здесь веками. Если не верите, поищите в «Книге страшного суда»[12] Эйблманов из Уилмслоу. И вы найдете там моих прапрапра… словом, очень далеких предков: «Леофрик и Кристиана Эйблман, вольные торговцы».
   Мишна ответила мне пофигистской улыбкой. В ту пору термин «пофигизм» еще не получил широкого распространения, но подобные улыбки мне случалось видеть и раньше – именно так еще в школе улыбались мне близнецы Фельзенштейны и Майкл Эзра, вместе с которыми я попадал в разряд «неумех» при игре в футбол или при работе по металлу на уроках труда. «Пустяки, не впервой, мы в этом дерьме испокон веков», – означала эта улыбка, а все мои возражения не принимались в расчет. Они даже называли меня «бойчиком»[13], против чего я не возражал, на самом деле страдая от недостатка любви со стороны ближних, – меня любили только слова.
   Мишна Грюневальд – с фиолетовыми глазами и вечно растрепанной копной темных волос – казалась мне явившейся прямиком из Святой земли. На ее внешности ничуть не отразилось проживание многих поколений ее предков в Восточной Европе, тогда как я был весь какой-то выцветший, подобно тем самым полякам, что веками подвергали гонениям ее семью – хотя, видит бог, ничего общего я с этими гонителями не имел. Мишна Грюневальд пахла животными, с которыми она близко общалась на работе, – то бы запах звериной течки и случки, от которого я сам начинал звереть, едва Мишна оказывалась в пределах моей обонятельной досягаемости.
   – Ты еще хуже Бигля, – часто говорила она мне.
   Бигль был доминантным самцом в колонии шимпанзе. В моем воображении он рисовался непременно с набухшим багровым пенисом, никогда не оставляемым в покое (и тут я был с ним солидарен). О своей работе в зоопарке Мишна рассказывала самым будничным тоном, но стоило ей между делом упомянуть какую-нибудь пикантную подробность вроде «ручного ублажения» озабоченного тигра, как у меня начинала съезжать крыша. Да с какой же это стати ей понадобилось залезать в клетку с дикими кошками и дрочить своей рукой тигриный член?! Обычная практика, объяснила она, так сотрудники зоопарка помогают зверям сбросить напряжение, чтобы они не бесились.
   Это правда? Правда. Тиграм? Да, тиграм. И что она при этом чувствовала? Она чувствовала себя полезной. А как чувствовали себя тигры? Об этом надо спросить у них. А что с Биглем – она и ему дрочила? Последний вопрос я задавал, уже срывая с нее одежду и представляя себе, как Бигль, отвесив слюнявую челюсть, заглядывает в прекрасные, как Песнь песней, глаза дочери Ханаана, а та вовсю трудится над обезьяньим членом – вот как в данный момент над моим. Нет, ответила она, с обезьянами они этого не делают. Обезьяны слишком опасны. А тигры лежат себе смирно, получая кайф.
   – А меня ты к кому отнесешь: к обезьянам или к тиграм? – допытывался я.
   В конце концов я настоял, чтобы во время любовных утех она называла меня Биглем, дабы с этим все было ясно.
   История Мишны, впрочем, составляла лишь внешнюю канву романа. А на глубинном уровне «Мартышкин блуд» призван был продемонстрировать – нет, не тонкую грань, разделяющую людей и зверей, это слишком банально, – но жестокость и лживость людей по сравнению с дикими животными. Обезьянам так же знакомы ярость, неприязнь и скука, однако им неведом человеческий цинизм. Они могут порою буйствовать, одержимые похотью, но при этом всегда сохраняют верность своей стае и всегда заботятся друг о друге – без обманов и измен, свойственных только людям. Мишна даже утверждала, что по отношению к ней обезьяны проявляют любовь и заботу, каких она не встречала у представителей своего собственного вида.
   – А как насчет меня? – спросил я.
   Она рассмеялась:
   – По части дикости ты дашь фору любому животному в Честерском зоопарке.
   Это было самое приятное слово, когда-либо слышанное мною от женщины. Я не о «зоопарке» (хотя мне нравилось, как она это произносила, удлиняя звук «о»: «зо-о-опарк»); я о слове «дикость». Я – дикий зверь! Звучит неслабо. Гай Дикарь. Дикий Гай. Однако в книге я использовал это определение против себя – исключительно во имя искусства. «Мартышкин блуд» показывал безмерное себялюбие и моральное разложение, царящие в мире мужчин. И если Мишна была здесь положительной героиней, то я стал прообразом антигероя – мужчины, руководимого своими бесплодными амбициями и набухшим багровым пенисом, под каковым руководством он слепо углубляется в дебри зверинца, у теологов именуемого адом.
   А может, я был несправедлив по отношению к зоопаркам? Разве безудержная, жизнеутверждающая похоть их обитателей не превращает зоопарки в подобие рая? В связи с этим я пришел к выводу, что шимпанзе относятся друг к другу лучше, чем люди, не вопреки, а благодаря своей сексуальной необузданности.
   Я не проповедовал свободный секс. Я занимался слиянием слов, а не тел. Но я не забывал, что успех моего романа многим обязан сексу, что секс был его неотъемлемой частью, что проза всегда берет верх над поэзией потому, что она обращается к нашим низшим инстинктам, хотя, на мой взгляд, как раз в низших инстинктах и заключено наше высшее проявление.
   «На этих страницах Джеральд Даррелл встречается с Лоренсом Дарреллом»[14], – с умеренным энтузиазмом отметила «Манчестер ивнинг кроникл». «Чешир лайф» расщедрилась на похвалу покруче: «Наконец-то Уилмслоу обзавелся собственным маркизом де Садом». Такие комментарии не могут быть заказными. Меня даже пригласили выступить с лекцией перед сотрудниками Чеширского зоопарка, но это приглашение было отменено после того, как тамошний директор прочел мой роман и обнаружил, что он завершается безобразной заварухой с участим людей и обезьян на территории питомника.
   Мишна Грюневальд – которую я к моменту выхода книги уже много лет не видел и, если честно, почти забыл, постоянно имея перед глазами Ванессу и Поппи, – прислала мне гневное письмо. Если бы она тогда знала, что я планирую состряпать из ее рассказов пошлую приапическую комедию, она никогда не поделилась бы со мной служебной информацией и уж точно не разделила бы со мной постель.
   Прежде всего ее взбесил эпиграф из отрывистых реплик Чарльза Буковски: «Ем мясо. У меня нет бога. Нравится ебаться. Природа меня не интересует. Люблю войны. От истории мне скучно. От зоопарков мне тоже скучно»[15].
   «Как ты мог написать обо мне такие вещи?» – возмущалась в письме Мишна. В ответном письме я объяснил, что эти слова не имеют отношения к ней. Их вообще не следует приписывать какому-либо реальному человеку. Но уж если считать, что они выражают чье-то мнение, то это, скорее всего, будет мнение шимпанзе Бигля. А кто, как не он, имел полное право заявить, что ему наскучили зоопарки?
   Однако Мишне не было дела до всех этих литературных условностей (до них сейчас нет дела никому). Поскольку роман был написан от первого лица, она за каждой фразой видела себя, эту самую фразу произносящую.
   «Ты лучше многих других людей знаешь, что мне вовсе не скучно от зоопарков, – писала она. – Очень больно читать о себе такие слова».
   Я прижал ее письмо к лицу, уловил знакомый запах обезьяньего вольера и, как в былые времена, безумно возбудился, хотя к тому времени уже был женат на Ванессе. Запах Ванессы тоже безумно меня возбуждал, хотя она ни разу в жизни не бывала вблизи зоопарков. Просто я ощущал в ней запах ее матери.
   «Мартышкин блуд» попал в шорт-лист скромной премии, выделяемой из средств одного ланкаширского фабриканта, любителя местечковой литературы и не слишком жесткого порно. А художественный редактор североанглийской версии «Важного вопроса»[16] объявил его «книгой года», – выходит, и нищие бродяги углядели в моем романе нечто близкое им по духу. Засим книга канула в литературный эквивалент пропахших мочой подворотен, где бездомные устраивают себе постели из картонных коробок, – в черную дыру под названием «список книг, имеющихся в продаже».
 
   Внезапный приступ клептомании в Чиппинг-Нортоне еще можно было объяснить профессиональным стрессом (пусть виноват я сам, в гордыне своей вознамерившийся покорить провинциальных читателей, но стресс есть стресс, чья бы вина в том ни была), однако в моем поведении стали проявляться и другие странности. Я грыз ногти, выдергивал волоски из усов, обдирал кожу с пальцев. Помнится, Мишна говорила мне, что, когда сидящий в клетке попугай начинает заниматься чем-то подобным – на свой птичий лад, разумеется, – это является признаком тяжелой депрессии либо старческого маразма. В таком случае надо открыть клетку и выпустить его на свободу; правда, к тому времени он уже может забыть, что такое свобода, которой ему так не хватает.
   Вот и со мной творилось то же самое. Если бы кто-то открыл мою клетку, я бы не знал, куда лететь. Впрочем, нет: я полетел бы в гнездышко к своей теще. Но она не была моей целью; она была всего лишь моим утешением от того, что я потерял свою цель.
   Под целью подразумевались читатели.
   В этом я был не одинок. Сейчас уже никто из пишущих не имеет своих читателей, но каждый автор принимает их потерю близко к сердцу. Ведь это твои читатели, и ты всегда будешь по ним тосковать.
   Когда тебе не к кому обратиться, ты обращаешься к самому себе. Так список моих странностей пополнился еще одной: я беззвучно беседовал сам с собой, зачастую этого даже не замечая. Шевелил губами, ни к кому не обращаясь, во время долгих бесцельных блужданий по Ноттинг-Хиллу или Гайд-парку – ибо я теперь жил в Лондоне, перебравшись туда под влиянием своих первых и, как выяснилось, призрачных литературных успехов. На окружающий мир я не реагировал, выходя из этого сомнамбулического состояния лишь в те минуты, когда обнаруживал себя стоящим перед какой-нибудь книжной лавкой, на витрине которой не было ни одной моей книги. Когда писатель, шевеля губами, стоит перед книжной лавкой, на витрине которой нет ни одной его книги, естественно предположить, что он бормочет угрозы и проклятия или даже замышляет поджог – а кому охота, чтобы окружающие заподозрили его в чем-то подобном?
   Со стороны оно, может, так и выглядело, но в действительности я не беседовал сам с собой – я писал. «Сочинял губами», если можно так выразиться, – то есть постоянно проговаривал про себя приходившие в голову фразы. Этот процесс называется «работа над книгой», однако моя ситуация осложнялась тем, что книга, над которой я работал, повествовала о «сочиняющем губами» писателе, который работает над книгой о писателе, который «сочиняет губами» книгу о том, как он встревожен появившейся у него привычкой «сочинять губами». Вот тут и начинаешь сознавать, что как писатель ты увяз в дерьме по уши, – когда героями твоих книг оказываются писатели, встревоженные тем, что героями их книг оказались писатели, начинающие сознавать, что они по уши в дерьме.
   И не надо быть дипломированным психиатром, чтобы догадаться: кража из магазина своих собственных книг символизирует намерение совокупиться с собственной тещей.
   «Помогите мне, кто-нибудь!» – беззвучно взывал я.

4. СМЕРТЬ ИЗДАТЕЛЯ

   Дела у нас всех обстояли неважно. Под «нами всеми» я подразумеваю себя – писателя, с героями которого не хотели отождествляться читатели; мою жену, которая не отождествлялась ни с моими героями, ни со мной; мою тещу, Поппи Эйзенхауэр, с которой, по правде говоря, мы даже слишком хорошо отождествлялись; публичную библиотеку по соседству, которая закрылась через неделю после того, как я опубликовал претенциозную статью в «Лондон ивнинг стэндард», расхвалив эту газету за нежелание выкладывать в интернет свою электронную версию; а также моего издателя, Мертона Флака, который после нашего обеда с обильным возлиянием (последнее целиком пришлось на мою долю) вернулся в офис и выстрелил себе в рот.
   – Наверно, ты думаешь, что его смерть каким-то образом связана с тобой, – прошептала мне на похоронах Ванесса, загадочно-прекрасная в черном платье и вуали.
   Я не ответил, сглатывая слезы. Конечно же, я думал, что его смерть каким-то образом связана со мной. Я думал, что все вообще каким-то образом связано со мной. Ведь недаром все мои книги сочинялись от первого лица. «Я» было первым словом в «Мартышкином блуде», и оно же завершало книгу – «…и я да я сказал да я», – пусть даже сказано это было от имени обезьяны. Истина заключается в том, что ты не можешь изобразить себя как «я» другого человека или еще какого живого существа, при этом не наделяя его своим собственным «я».
   Да, я был последним из авторов, кто общался с живым Мертоном Флаком, однако тот факт, что он держал в своем картотечном шкафу пистолет, свидетельствовал как минимум о склонности к суициду, возникшей у него задолго до нашей последней беседы. Опять же, меня было сложно признать главным виновником кризиса в издательском деле, утраты книгой былой значимости, исчезновения из нашей жизни печатного слова и закрытия публичных библиотек, на смену которым пришли Оксфэм, «Амазон», электронные книги, интернет-планшеты, шоу Опры Уинфри, прикладные программы, Ричард и Джуди[17], «Фейсбук», «Формспринг», «Йелп», «Киндл», графический роман, вампиризм, – и все это в совокупности подтолкнуло беднягу Мертона к роковому шагу, как заявила в надгробной речи начальница отдела маркетинга издательства «Сцилла и Харибда» (я полагаю, не без некоторого смущения, ибо сама она часами не вылезала из «Йелпа» и вела собственный блог на weRead). И я был жертвой всего этого в не меньшей степени, чем Мертон и многие другие.
   Выражаясь метафорически, каждый из нас держал пистолет в своем картотечном шкафу. Даже те издатели, у кого еще имелись авторы, и даже те авторы, у кого еще имелись читатели, понимали, что игра окончена. Мы смеялись над отнюдь не веселившими нас вещами – то был сухой, болезненный, каркающий смех, – а наши разговоры, в былые времена даже слишком оживленные, теперь вдруг прерывались мрачными паузами, как будто их участники предчувствовали скорую кончину близких им людей. Нас мучили камни в мочевых пузырях, опухшие селезенки и закупоренные артерии. Когда-то нашу популяцию прореживали войны и эпидемии, а ныне, лишившись читателей, мы вымирали от «словесной гангрены».