Страница:
– Это было десять лет назад, – напомнил я ей.
Я не стал напоминать, что агент, говоря о необходимых задатках, одновременно шарил рукой у нее под юбкой и что тот же агент позднее вскрыл себе вены (хотя между этими событиями не было доказуемой связи). Но промолчал я не из чувства такта, а потому, что самоубийство Ларри просто не заслуживало упоминания. Куда проще было бы перечислить моих знакомых в издательском деле, еще не ушедших в мир иной, – для этого хватило бы пальцев одной руки.
– И сколько времени мне отводится на завершение романа? Ты вечно шантажируешь меня тем, что вот-вот закончишь свой.
Когда я не отстаивал свое право на шантаж, мне было искренне жаль Ванессу. Я видел, как ее терзает и буквально сводит с ума этот затянувшийся творческий ступор. Казалось, без написания романа жизнь теряла для нее всякий смысл. Порой она страдальчески прижимала к груди кулаки, как мать, у которой отобрали детей, или как Медея, своих детей умертвившая, и умоляла меня сохранять тишину, чтобы дать ей возможность подумать. «Ты меня убиваешь», – говорила она. И я ей верил. Я действительно ее убивал.
Много раз она просила меня работать вне дома – построить для этого флигель в глубине сада, снять офис, уехать куда-нибудь на год. Ее убивали звуки, сопровождавшие этот процесс: бодрое «бьюинг!» включаемого по утрам компьютера, пощелкивание клавиш под моими пальцами.
Она ревновала меня к компьютеру сильнее, чем когда-то к Филиппе. Временами я слышал шорох за дверью и догадывался, что она нарочно истязает себя, прислушиваясь к стуку ненавистной клавиатуры. В таких случаях я начинал с удвоенной скоростью молотить по клавишам, набирая всякую бессмыслицу, лишь бы помучить ее еще больше. Однако моей целью было не просто усугубить ее муки ревности, а через эти муки подтолкнуть ее к работе над собственным романом. В этом я разделял ее помешательство. Пусть книги себя изжили, но сочинительство по-прежнему было для меня единственным стоящим занятием. И пока у Ванессы не выйдет из печати собственный роман, она будет для меня мертва.
Так же я относился и ко всем прочим. Если человек не писал, он для меня не существовал.
– Просто возьмись и закончи книгу, Ви.
– Возьмись и закончи! Возьмись и закончи!!! А что я делаю, по-твоему? Вот исчезнешь из моей жизни, и тогда я ее закончу.
Мне повезло, что сам я пока еще не умер. Писатель осознает себя по уши в дерьме не только в тех случаях, когда его героями становятся писатели, никак не могущие написать книгу, но и когда у него есть жена-писательница, измученная той же проблемой.
Но если книга перестала существовать как живое явление, почему сочинительство по-прежнему имело смысл для нас обоих?
Хороший вопрос, хотя и глупый; такой мог бы задать инопланетянин, прибывший к нам с кратковременным визитом. Сама по себе жизнь как явление – жизнь, имеющая цель и смысл, направляемая идеалами либо верой, жизнь как нечто большее, чем поглощение дорогой жратвы в модных ресторанах, где столик надо заказывать за два года вперед, если только вы не знаете нужных людей (а я их знал), – эта жизнь перестала существовать; однако мы продолжали жить, делали заказы, сидели за своими излюбленными столиками и поглощали нечто дорогостоящее, уже не в состоянии разобрать его вкус, но пока еще в состоянии расплатиться по счету. Не ищите в этом логики. Чем хуже становятся вещи, тем сильнее мы к ним привязываемся.
Я подозвал официанта:
– Андре, еще бутылку «Сент-Эстеф».
Он вернулся с картой вин. К сожалению, «Сент-Эстеф» закончился.
Закончился. Ключевое слово нашего времени. Все заканчивалось. Все истекало. Я вспомнил «Ворона» По, этот шедевр экстатического безумия, с его рефреном: «Больше никогда».
– Что ты сказал? – спросила Ванесса.
Оказалось, я говорил с собой вслух.
– Больше никогда, – повторил я.
Она решила, что я имею в виду наш брак, и потребовала:
– Поясни.
Позднее, уже направляясь к выходу, я заметил на одном из только что покинутых столиков недопитую бутылку «Сент-Эстеф». Я огляделся, проверяя, не смотрит ли кто в нашу сторону. Смотрели в нашу сторону все – им просто было нечем больше заняться, – ну да и хрен с ними всеми! Я сцапал бутылку и залпом допил ее из горлышка.
Писатель-пьянчуга. Я понадеялся, что кто-нибудь из моих читателей видел меня во всем блеске. Потом я вспомнил, что у меня нет читателей.
– Зовусь я желто-спелым![21] – затянул я.
– Ни хрена подобного, – сказала Ванесса.
На пустынной улице Ванесса задержалась, чтобы дать монету бродяге. Это был именно бродяга – не какой-нибудь жалкий попрошайка, опустившийся наркоман из Сохо или бездомный продавец «Важного вопроса», а классический бродяга старой школы, с загорело-обветренным лицом, длинной белой бородой, зияющими прорехами в штанах (под стать большинству нынешних литераторов) и полным безразличием к тому, как его воспринимают окружающие. Он сидел на деревянной скамье у входа в паб и что-то строчил в репортерском блокноте.
– Он похож на Эрнеста Хемингуэя, – восхищенно прошептала Ванесса и полезла в сумочку за кошельком.
– Однако фразы у него получаются длиннее, чем у Хемингуэя, – прошептал я в ответ.
Мне очень хотелось узнать, что он пишет, но подходить вплотную и заглядывать в блокнот было неудобно. Я даже отчасти робел, наблюдая столь глубокую сосредоточенность и дивясь быстроте перемещения ручки по бумаге – компьютер ему был без надобности. Неужто нам посчастливилось встретить последнего пишущего от руки романиста, да еще и на пленэре?
Ванесса наклонилась и осторожно – насколько это слово может быть к ней применимо – уронила монету на асфальт перед бродягой. Он не прервал свое занятие и вообще никак не прореагировал. Я его отлично понимал. В данный момент он видел только фразу на бумаге, которую надо было правильно закруглить, а все прочее для него не имело значения.
Ванесса взяла меня под локоть. Рука ее дрожала. Она расчувствовалась – как всегда, когда ей случалось проявить щедрость. Чего доброго, еще слезу прольет. (А чего тут доброго, собственно?)
Отойдя на несколько шагов, мы услышали, как позади резко брякнула и покатилась по тротуару монета.
Ванесса вздрогнула так сильно, словно за ее спиной прогремел выстрел. Я вздрогнул вместе с ней. Мы оба давно уже были на взводе. Стоило раздаться хлопку в глушителе проехавшего автомобиля, и нам уже казалось, что это застрелился очередной издатель.
– Если ты хочешь вернуться за монетой и снова дать ее бродяге, меня от этого уволь, – сказал я. – Судя по звуку, он не выронил ее, пытаясь подобрать, а швырнул намеренно.
– В меня?
Я пожал плечами:
– В тебя. В нас. В человечество.
Втайне я был весьма впечатлен, ибо последний романист, пишущий от руки на пленэре, оказался еще и последним идеалистом, для которого только творчество представляло истинную ценность.
Периодически я задавался вопросом: «Что столь красивая и уверенная в себе женщина, как Ванесса, – которая могла бы выйти за рок-звезду, или за банкира, или за ведущего утренней телепрограммы (и которая при желании сама могла бы вести такую программу), – что эта женщина нашла во мне?» И ответ был неизменным: «Слова».
В нашу эпоху умирания слов еще не перевелись женщины, которых привлекало в мужчинах умение с этими словами обращаться. Что до мужчин – в особенности косноязычных, – то они были менее склонны восторгаться женским красноречием, а зачастую просто его пугались. Дайте мужчине пару-другую слов сверх стандартного набора, и он всегда найдет женщину, которая будет его за это обожать. Наделите женщину богатым словарным запасом, и она вместо любви будет вселять ужас в представителей противоположного пола. Уж очень нервно этот самый пол реагировал на всякую неожиданность. Практически все знакомые мне мужчины, столкнувшись с подобной женщиной, сразу же терялись и начинали тихо паниковать.
Вот вам еще один пример вымирания – на сей раз мужчин.
Высоко ценя дар слова в мужчинах и в то же время сама их отпугивая этим даром – здесь я говорю об устной речи, а не о романах, которые ей никак не удавалось из этих слов выстроить, – Ванесса считала меня удачной находкой. Она никогда мне в этом не признавалась, но я догадывался, что именно поэтому она стала моей женой, именно поэтому жила со мной все эти годы и по этой же причине как-то раз отвесила оплеуху молодому ретивому колумнисту с именем из одних инициалов, который посмел дурно отозваться о моей прозе.
Вот вам пример женской преданности. Но когда я ее благодарил, она сказала, что это не имеет никакого отношения ко мне.
– Ты заслуживаешь и более крепких эпитетов, – сказала она. – А защищала я только твой дар.
– Но я и есть это самый дар, – возразил я.
Она хмыкнула:
– Как говорила Фрида Лоуренс[22]: «Никогда не верь рассказчику. Верь только рассказу».
– Это сказал Дэвид Лоуренс, – поправил я.
– Ну да, конечно же! – Она внезапно расхохоталась.
Ее точка зрения на этот предмет оставалась неизменной, кого бы из Лоуренсов она ни цитировала. Тот инициалистый колумнист всласть поиздевался над одной новеллой, которая у меня написалась вдруг сама собой, без ощутимых усилий, как сама собой растет в поле посеянная фермером пшеница (идею, разумеется, посеяла в моем мозгу Ванесса). И она с ним поквиталась, напоследок раздавив каблуком сбитые с его носа очки: впредь будет знать, каково бывает слову, этому раненому логосу, когда его сбивают наземь тупой критической стрелой и потом еще попирают ногами.
В умирающих вещах есть своеобразная красота – взять, к примеру, угасающий день или осеннее увядание. То же самое происходит и со словом. Чем заметнее в нем признаки близкой смерти, тем отчетливее проступают все новые нюансы и смысловые оттенки, заставляя людей с болезненно-утонченным воображением восхищаться этой загнивающей красотой.
Стану ли я свидетелем окончательной гибели слова? Я не был в этом уверен, однако живо представлял себе величественную сцену в духе погребальных обрядов викингов, которые сжигали своих конунгов вместе с боевыми ладьями: небосклон кроваво пламенеет (как нос того колумниста после удара Ванессы), последние еще живые литераторы вперяют взоры в догорающий закат, достойный кисти Тернера[23], и с волнительной хриплостью толкают свои прощальные речи, женщины рвут на себе волосы и сотрясают воздух рыданиями. И первейшая среди них, в траурной вуали вроде той, что она носила на похоронах Мертона, – моя Ванесса.
Бесподобная в своей скорби.
6. КОНЕЦ БАНКЕТА
Я не стал напоминать, что агент, говоря о необходимых задатках, одновременно шарил рукой у нее под юбкой и что тот же агент позднее вскрыл себе вены (хотя между этими событиями не было доказуемой связи). Но промолчал я не из чувства такта, а потому, что самоубийство Ларри просто не заслуживало упоминания. Куда проще было бы перечислить моих знакомых в издательском деле, еще не ушедших в мир иной, – для этого хватило бы пальцев одной руки.
– И сколько времени мне отводится на завершение романа? Ты вечно шантажируешь меня тем, что вот-вот закончишь свой.
Когда я не отстаивал свое право на шантаж, мне было искренне жаль Ванессу. Я видел, как ее терзает и буквально сводит с ума этот затянувшийся творческий ступор. Казалось, без написания романа жизнь теряла для нее всякий смысл. Порой она страдальчески прижимала к груди кулаки, как мать, у которой отобрали детей, или как Медея, своих детей умертвившая, и умоляла меня сохранять тишину, чтобы дать ей возможность подумать. «Ты меня убиваешь», – говорила она. И я ей верил. Я действительно ее убивал.
Много раз она просила меня работать вне дома – построить для этого флигель в глубине сада, снять офис, уехать куда-нибудь на год. Ее убивали звуки, сопровождавшие этот процесс: бодрое «бьюинг!» включаемого по утрам компьютера, пощелкивание клавиш под моими пальцами.
Она ревновала меня к компьютеру сильнее, чем когда-то к Филиппе. Временами я слышал шорох за дверью и догадывался, что она нарочно истязает себя, прислушиваясь к стуку ненавистной клавиатуры. В таких случаях я начинал с удвоенной скоростью молотить по клавишам, набирая всякую бессмыслицу, лишь бы помучить ее еще больше. Однако моей целью было не просто усугубить ее муки ревности, а через эти муки подтолкнуть ее к работе над собственным романом. В этом я разделял ее помешательство. Пусть книги себя изжили, но сочинительство по-прежнему было для меня единственным стоящим занятием. И пока у Ванессы не выйдет из печати собственный роман, она будет для меня мертва.
Так же я относился и ко всем прочим. Если человек не писал, он для меня не существовал.
– Просто возьмись и закончи книгу, Ви.
– Возьмись и закончи! Возьмись и закончи!!! А что я делаю, по-твоему? Вот исчезнешь из моей жизни, и тогда я ее закончу.
Мне повезло, что сам я пока еще не умер. Писатель осознает себя по уши в дерьме не только в тех случаях, когда его героями становятся писатели, никак не могущие написать книгу, но и когда у него есть жена-писательница, измученная той же проблемой.
Но если книга перестала существовать как живое явление, почему сочинительство по-прежнему имело смысл для нас обоих?
Хороший вопрос, хотя и глупый; такой мог бы задать инопланетянин, прибывший к нам с кратковременным визитом. Сама по себе жизнь как явление – жизнь, имеющая цель и смысл, направляемая идеалами либо верой, жизнь как нечто большее, чем поглощение дорогой жратвы в модных ресторанах, где столик надо заказывать за два года вперед, если только вы не знаете нужных людей (а я их знал), – эта жизнь перестала существовать; однако мы продолжали жить, делали заказы, сидели за своими излюбленными столиками и поглощали нечто дорогостоящее, уже не в состоянии разобрать его вкус, но пока еще в состоянии расплатиться по счету. Не ищите в этом логики. Чем хуже становятся вещи, тем сильнее мы к ним привязываемся.
Я подозвал официанта:
– Андре, еще бутылку «Сент-Эстеф».
Он вернулся с картой вин. К сожалению, «Сент-Эстеф» закончился.
Закончился. Ключевое слово нашего времени. Все заканчивалось. Все истекало. Я вспомнил «Ворона» По, этот шедевр экстатического безумия, с его рефреном: «Больше никогда».
– Что ты сказал? – спросила Ванесса.
Оказалось, я говорил с собой вслух.
– Больше никогда, – повторил я.
Она решила, что я имею в виду наш брак, и потребовала:
– Поясни.
Позднее, уже направляясь к выходу, я заметил на одном из только что покинутых столиков недопитую бутылку «Сент-Эстеф». Я огляделся, проверяя, не смотрит ли кто в нашу сторону. Смотрели в нашу сторону все – им просто было нечем больше заняться, – ну да и хрен с ними всеми! Я сцапал бутылку и залпом допил ее из горлышка.
Писатель-пьянчуга. Я понадеялся, что кто-нибудь из моих читателей видел меня во всем блеске. Потом я вспомнил, что у меня нет читателей.
– Зовусь я желто-спелым![21] – затянул я.
– Ни хрена подобного, – сказала Ванесса.
На пустынной улице Ванесса задержалась, чтобы дать монету бродяге. Это был именно бродяга – не какой-нибудь жалкий попрошайка, опустившийся наркоман из Сохо или бездомный продавец «Важного вопроса», а классический бродяга старой школы, с загорело-обветренным лицом, длинной белой бородой, зияющими прорехами в штанах (под стать большинству нынешних литераторов) и полным безразличием к тому, как его воспринимают окружающие. Он сидел на деревянной скамье у входа в паб и что-то строчил в репортерском блокноте.
– Он похож на Эрнеста Хемингуэя, – восхищенно прошептала Ванесса и полезла в сумочку за кошельком.
– Однако фразы у него получаются длиннее, чем у Хемингуэя, – прошептал я в ответ.
Мне очень хотелось узнать, что он пишет, но подходить вплотную и заглядывать в блокнот было неудобно. Я даже отчасти робел, наблюдая столь глубокую сосредоточенность и дивясь быстроте перемещения ручки по бумаге – компьютер ему был без надобности. Неужто нам посчастливилось встретить последнего пишущего от руки романиста, да еще и на пленэре?
Ванесса наклонилась и осторожно – насколько это слово может быть к ней применимо – уронила монету на асфальт перед бродягой. Он не прервал свое занятие и вообще никак не прореагировал. Я его отлично понимал. В данный момент он видел только фразу на бумаге, которую надо было правильно закруглить, а все прочее для него не имело значения.
Ванесса взяла меня под локоть. Рука ее дрожала. Она расчувствовалась – как всегда, когда ей случалось проявить щедрость. Чего доброго, еще слезу прольет. (А чего тут доброго, собственно?)
Отойдя на несколько шагов, мы услышали, как позади резко брякнула и покатилась по тротуару монета.
Ванесса вздрогнула так сильно, словно за ее спиной прогремел выстрел. Я вздрогнул вместе с ней. Мы оба давно уже были на взводе. Стоило раздаться хлопку в глушителе проехавшего автомобиля, и нам уже казалось, что это застрелился очередной издатель.
– Если ты хочешь вернуться за монетой и снова дать ее бродяге, меня от этого уволь, – сказал я. – Судя по звуку, он не выронил ее, пытаясь подобрать, а швырнул намеренно.
– В меня?
Я пожал плечами:
– В тебя. В нас. В человечество.
Втайне я был весьма впечатлен, ибо последний романист, пишущий от руки на пленэре, оказался еще и последним идеалистом, для которого только творчество представляло истинную ценность.
Периодически я задавался вопросом: «Что столь красивая и уверенная в себе женщина, как Ванесса, – которая могла бы выйти за рок-звезду, или за банкира, или за ведущего утренней телепрограммы (и которая при желании сама могла бы вести такую программу), – что эта женщина нашла во мне?» И ответ был неизменным: «Слова».
В нашу эпоху умирания слов еще не перевелись женщины, которых привлекало в мужчинах умение с этими словами обращаться. Что до мужчин – в особенности косноязычных, – то они были менее склонны восторгаться женским красноречием, а зачастую просто его пугались. Дайте мужчине пару-другую слов сверх стандартного набора, и он всегда найдет женщину, которая будет его за это обожать. Наделите женщину богатым словарным запасом, и она вместо любви будет вселять ужас в представителей противоположного пола. Уж очень нервно этот самый пол реагировал на всякую неожиданность. Практически все знакомые мне мужчины, столкнувшись с подобной женщиной, сразу же терялись и начинали тихо паниковать.
Вот вам еще один пример вымирания – на сей раз мужчин.
Высоко ценя дар слова в мужчинах и в то же время сама их отпугивая этим даром – здесь я говорю об устной речи, а не о романах, которые ей никак не удавалось из этих слов выстроить, – Ванесса считала меня удачной находкой. Она никогда мне в этом не признавалась, но я догадывался, что именно поэтому она стала моей женой, именно поэтому жила со мной все эти годы и по этой же причине как-то раз отвесила оплеуху молодому ретивому колумнисту с именем из одних инициалов, который посмел дурно отозваться о моей прозе.
Вот вам пример женской преданности. Но когда я ее благодарил, она сказала, что это не имеет никакого отношения ко мне.
– Ты заслуживаешь и более крепких эпитетов, – сказала она. – А защищала я только твой дар.
– Но я и есть это самый дар, – возразил я.
Она хмыкнула:
– Как говорила Фрида Лоуренс[22]: «Никогда не верь рассказчику. Верь только рассказу».
– Это сказал Дэвид Лоуренс, – поправил я.
– Ну да, конечно же! – Она внезапно расхохоталась.
Ее точка зрения на этот предмет оставалась неизменной, кого бы из Лоуренсов она ни цитировала. Тот инициалистый колумнист всласть поиздевался над одной новеллой, которая у меня написалась вдруг сама собой, без ощутимых усилий, как сама собой растет в поле посеянная фермером пшеница (идею, разумеется, посеяла в моем мозгу Ванесса). И она с ним поквиталась, напоследок раздавив каблуком сбитые с его носа очки: впредь будет знать, каково бывает слову, этому раненому логосу, когда его сбивают наземь тупой критической стрелой и потом еще попирают ногами.
В умирающих вещах есть своеобразная красота – взять, к примеру, угасающий день или осеннее увядание. То же самое происходит и со словом. Чем заметнее в нем признаки близкой смерти, тем отчетливее проступают все новые нюансы и смысловые оттенки, заставляя людей с болезненно-утонченным воображением восхищаться этой загнивающей красотой.
Стану ли я свидетелем окончательной гибели слова? Я не был в этом уверен, однако живо представлял себе величественную сцену в духе погребальных обрядов викингов, которые сжигали своих конунгов вместе с боевыми ладьями: небосклон кроваво пламенеет (как нос того колумниста после удара Ванессы), последние еще живые литераторы вперяют взоры в догорающий закат, достойный кисти Тернера[23], и с волнительной хриплостью толкают свои прощальные речи, женщины рвут на себе волосы и сотрясают воздух рыданиями. И первейшая среди них, в траурной вуали вроде той, что она носила на похоронах Мертона, – моя Ванесса.
Бесподобная в своей скорби.
6. КОНЕЦ БАНКЕТА
Мы все скорбели. Но в этой ситуации важно было не допускать, чтобы скорбь взяла над тобой верх.
После гибели Мертона я решил навестить своего литагента и посоветоваться, как быть дальше. Живому писателю необходим живой издатель. Когда я позвонил, чтобы договориться о встрече, Фрэнсис первым делом спросил о причинах такой срочности. В его голове я расслышал тревожные нотки.
Как и Мертон, он страшился появления новых книг. Некоторые литагенты, заранее узнав о визите к ним автора, запирались в уборной и не отвечали на звонки в дверь, чтобы не получать рукопись из рук в руки, как судебную повестку. Вот до чего дошло дело: сейчас литагенты считали удачным тот день, когда никто не приносил им рукописи, для которых пришлось бы подыскивать издателя.
Но у меня, по крайней мере, имелся свой агент.
– Кто представляет твои интересы? – бывало, спрашивали меня другие писатели, когда мы встречались на каком-нибудь банкете.
(Мы называли эти мероприятия банкетами, хотя они больше походили на поминки – с тем отличием, что на поминках бывает больше выпивки и сэндвичей. И еще мясные пироги.)
На такие вопросы я отвечал уклончиво. Назови другому писателю имя своего агента, и он-штрих-она тут же попытается увести его-штрих-ее у тебя из-под носа.
Иногда я просто врал.
– Сейчас я сам веду свои дела, – говорил я.
– И как, получается? – выспрашивал Дэмиен Клери.
Дэмиен специализировался на комических романах с налетом сентиментальности, обычно выбирая местом действия старинные провинциальные городки, – один критик назвал его «Троллопом[24] в балетной пачке», – но более всего он прославился тем, что сломал нос своему литагенту, в броске дотянувшись до него через письменный стол. С того времени все агентства перестали сотрудничать с Дэмиеном Клери. И все издательства тоже. Последние четыре года он жил на благотворительные подачки. Я считал его очень опасным человеком – не по причине буйного темперамента, а как раз наоборот. Это был милейший и обходительнейший литератор во всем Лондоне, обладатель золотистых кудрей, фиалковых глаз и чудесного мелодичного голоса. При этом невозможно было предугадать момент, когда у него случится «приступ дикости», – самым уместным здесь я считал именно слово «дикость», примененное ко мне Мишной Грюневальд, и по этому поводу завидовал Дэмиену, ибо сам я ни разу даже не дотронулся до литагентского носа.
– Получается неплохо, Дэмиен, – ответил я, – однако это тот самый случай, когда волка ноги кормят. Надо охотиться за издателями, ловить их в подходящий момент и самолично вручать им рукописи. Посылать тексты почтой бесполезно – читать их они не станут. Приходится вступать в непосредственный контакт.
– Да они меня и близко не подпустят. В каждом издательстве при входе вывешено мое фото. Охранники скрутят меня прежде, чем я доберусь до приемной.
– Мммм, – сказал я, потихоньку пятясь.
– Разве что мою рукопись принесет им кто-нибудь другой, – продолжил он задумчиво.
– Это может сработать, – согласился я. – Да только они все равно узнают, что это твоя рукопись, – хотя бы по подписи.
– Я могу подписаться другим именем.
Он залпом осушил стакан вина и разродился новой идеей.
– Послушай, – сказал он, – а ты не возьмешься забросить издателям кое-что из моих рукописей?
Я попятился еще на полшага.
– Я бы с радостью, – соврал я, – но не забывай, что меня они тоже знают в лицо.
– А ты скажешь, что принес рукописи своего приятеля.
– Допустим. Однако мне бы не хотелось участвовать в обмане, выдавая тебя за другого. Рано или поздно обман вскроется, и тогда мы оба попадем в черный список.
– Я уже в черном списке, – сказал он таким тоном, будто в этом был виноват я.
Он смерил меня взглядом дивных фиалковых глаз и встряхнул золотыми кудрями. Это следовало понимать так, что теперь он взял меня на заметку.
«Кое-что из моих рукописей», – сказал он, и это «кое-что из» прозвучало тревожным сигналом. Сколько их у него накопилось? Ныне и одной отвергнутой рукописи было достаточно, чтобы вывести из себя даже самых тихих и незлобивых из пишущей братии. Я представил себе, как Дэмиен перемещается от издателя к издателю с тележкой неопубликованных комических романов и всюду получает от ворот поворот, – и картина эта испугала меня еще сильнее, чем скорость, с которой он поглощал вино. Невозможно было предугадать, когда ему в очередной раз снесет крышу и кто окажется следующим пострадавшим.
Но я хотя бы мог поздравить себя с тем, что не проболтался о Фрэнсисе. Если кто-то когда-нибудь сломает нос моему литагенту, желательно, чтобы этим кем-то оказался я сам.
Уже несколько лет я носился с идеей написать продолжение «Мартышкина блуда», назвав его, к примеру, «Мартышкин блуд без причуд» или просто «Мартышкины блудни».
Всякий раз, когда я поднимал данную тему в разговорах с Фрэнсисом, он начинал часто дышать, словно это было слишком тяжким испытанием для его слабого сердца.
– Двигайся дальше, – советовал он, наливая себе воды из кулера.
Мне он теперь не предлагал даже водички.
Отсутствие у Фрэнсиса энтузиазма по поводу романа-продолжения могло быть связано с тем, что он не являлся моим литературным агентом с самого начала. Мой первый агент – Квинтон О’Мэлли – пропал без вести в Гиндукуше, куда он отправился с рукописью моего второго романа в рюкзаке. Тело так и не нашли, но отдельные страницы рукописи еще в течение нескольких лет обнаруживались тут и там на весьма обширном пространстве. Оставалось только гадать: может, Квинтон потерял ориентацию и блуждал среди обледенелых скал, засунув страницы под одежду в качестве утеплителя, а может, он бесповоротно свихнулся по прочтении моего романа? Впрочем, это мало кого интересовало. Пропажа без вести литературного агента была слишком обычным явлением, чтобы вызвать общественный резонанс. Соответственно, пакистанские и афганские власти не слишком напрягались, расследуя обстоятельства случившегося.
Каковы бы ни были мотивы Фрэнсиса, в разумности его совета сомневаться не приходилось. Большинство литагентов говорили своим авторам то же самое: «Двигайся дальше». То есть оставляй позади привычные темы, оставляй былые надежды, а то и всякие надежды вообще, отказывайся от мысли, что слова имеют какое-то значение, что они могут изменить мир к лучшему или обеспечить тебе достойную жизнь. А иногда такой совет просто означал: «Двигайся дальше сам по себе и не рассчитывай, что впредь твоими делами будет заниматься литературный агент». Дэмиен Клери с его проблемами был отнюдь не исключением. Почти половине британских авторов издатели указали на дверь, а другая половина безуспешно пыталась дозвониться до своих агентов. Считается, что тишина писателям во благо – но не такая же глухая тишина!
Черной дырой был не только список книг, завалявшихся на складах. Список новинок имел столь же удручающие показатели продаж.
Как уже говорилось, меня можно было считать счастливчиком. Фрэнсис Фаулз почему-то в меня верил – возможно, лишь потому, что мы с ним были одинаково низкого роста. Я давно заметил, что большинство литераторов – люди высокие (особенно это касается публицистов), так что между немногими коротышками в нашей профессии существует нечто вроде подсознательного сговора.
Недруги Фрэнсиса – издатели, с его подачи переплатившие авторам; отвергнутые им авторы; другие литагенты, у которых он перехватил выгодных клиентов; редакторы, ненавидевшие всех подряд и его в числе прочих, – прозвали его карликом. Конечно, карликом он не был, однако из-за чрезмерной полноты казался ниже своего реального роста, тогда как моя худоба, напротив, делала меня более высоким при взгляде со стороны. Кроме этого, нас сближал общий недуг – хронические запоры, – и мы живо обсуждали способы его лечения. Правда, с началом Великой литературной депрессии этот недуг стал общим для всех причастных к издательскому бизнесу. (Сильнее прочих от него страдали редакторы в силу непродуктивности своего труда, каковую усугубляла хроническая зависть, ибо каждая попадавшая к ним книга была еще одним гвоздем в гроб их так и не раскрывшегося творческого потенциала.)
Но даже притом, что Фрэнсис в меня верил, я на сей раз не увидел в его кабинете ни одной моей книги. В прежние посещения меня обычно просили немного подождать в приемной, а тем временем он – либо кто-нибудь из ассистентов – отыскивал в кладовке мой последний роман и, смахнув пыль с обложки, водружал его на видное место. «Только что перечитывал любимые страницы в этой вещи», – говаривал Фрэнсис, когда меня впускали в кабинет. Но, в свете новой политики агентства, он отказался от подобных ухищрений. Теперь он сразу давал мне понять, что банкет окончен и никто более не намерен щадить чувства авторов. Сейчас на видном месте у него красовались недавно раскрученная телерекламой поваренная книга Делии Блейд, булимической каббалистки из вегетарианской девичьей поп-группы, и «Ослепление» – скандальные мемуары Билли Фанхаузера, тинейджера из Атланты, ослепшего от взрыва силиконовых имплантатов в груди его приемной матери.
Фрэнсис приветствовал меня с грустной улыбкой, служившей напоминанием о славных годах. Ныне ему было совсем не до веселья. Когда наше сотрудничество только начиналось, он имел обыкновение носить строгий костюм и галстук-бабочку. Теперь же на нем были джинсы и слишком тесная для его комплекции полосатая рубашка навыпуск – небрежность в одежде, ранее ему не свойственная. Уже только по этому можно было заключить, что у него нет жены: никакая женщина не выпустила бы из дома мужа в подобной рубашке.
Он тяжело опустился на стул и произнес:
– Итак?
– Мне нужен издатель.
– Для чего?
– Чтобы издаваться.
– Но у тебя уже есть издатель.
– Он умер, Фрэнсис.
Агент скорчил гримасу, означавшую: «Нашел чем удивить! Скоро все там будем». Однако он ограничился замечанием:
– Да, это опасная профессия… – И сразу перешел к насущному вопросу. – У тебя что-то есть для публикации?
Я решил сделать еще один заход с «Мартышкой».
– Пока только наброски. Наполовину развитие предыдущего, наполовину злободневный очерк, наполовину погребальный плач.
Он схватился за сердце:
– Три половинки – это вообще как?
– Очень просто. «Мартышка на моем загривке» – дискурсивный роман в трех частях.
– И о чем же будет эта наполовину развитая, наполовину злободневная и наполовину плачевная вещь?
Я широко развел руки, словно охватывая окружающую обстановку.
– О моей мебели?
Я рассмеялся:
– О том, куда мы все скатились. О состоянии вещей.
О дерьме, в котором мы сидим по уши.
Он изобразил непонимание. Кто мог его в этом упрекнуть? Приходилось или отрицать очевидное, или, признав его, отдать концы.
– И сколько недель «Ослепленный» держится в лидерах продаж? – спросил я, дабы направить свое раздражение на что-нибудь конкретное.
– Не издевайся, – сказал он. – Между прочим, десять процентов от роялти Билли Фанхаузера уходят на поддержку группового иска.
– Против кого?
– Против компании, производящей силиконовые имплантаты, разумеется.
– Групповой иск! Только не говори мне, что взрывающиеся грудные имплантаты ослепляют детей повсюду в Америке.
– Похоже, так оно и есть.
Я недоверчиво покачал головой. Но Фрэнсис всегда знал, как меня зацепить.
– Книги все еще способны приносить реальную пользу, – сказал он. – И не обязательно посвящать их созерцанию собственного пупка.
– А кто созерцает собственный пупок?
– Мартышки, мартышки… Знаешь, как можно понять, что у писателя начались творческие проблемы?
Я не хотел, чтобы он потерял веру в меня как писателя.
– Знаю, – сказал я. – Это когда писатель начинает писать о писательстве. А знаешь, как мужчина узнает, что у него мужские проблемы? – (Я также не хотел, чтобы он потерял веру в меня как мужчину.) – Это когда он подкатывает яйца к своей теще. В моем случае налицо и то и другое.
В более благополучные времена, когда авторы и их литагенты периодически устраивали совместные загулы, Фрэнсис однажды затащил меня в клуб «Гаррик»[25] и там в изрядном подпитии поведал о своей любовной связи с одной сочинительницей исторических романов, гордившейся достоверной передачей деталей описываемых ею эпох. По его словам, они занимались любовью только в исторических костюмах. Я на минуту потерял дар речи, вообразив его в пудреном парике и штанах-ренгравах с бантами. Фрэнсис неверно истолковал мой ступор как завистливое восхищение.
– Да, скажу тебе, это нечто! – заявил он, понижая голос и оглядывая комнату, не слышал ли кто посторонний его признание.
С той поры, хотя загулы канули в Лету вместе со зваными обедами и вечеринками, мы при встречах взяли за правило обмениваться интимными подробностями личной жизни, – правда, мои откровения по большей части были вымышлены с единственной целью поддержать доверительные отношения и не лишиться своего агента.
– Ты подкатываешь яйца к своей теще?
– Если можно так выразиться.
– А ты выразись яснее: да или нет.
– Вроде бы да и вроде бы нет.
– А я знаком с твоей тещей?
– Будь ты с ней знаком, тебе не пришлось бы спрашивать. Такие женщины не забываются.
В подтверждение своих слов я начал вращать глазами, как бы оглядывая ее бедра. Он ждал, грызя большой палец, пока я снизу вверх обводил взглядом рельеф ее воображаемого тела. – Как ее имя?
После гибели Мертона я решил навестить своего литагента и посоветоваться, как быть дальше. Живому писателю необходим живой издатель. Когда я позвонил, чтобы договориться о встрече, Фрэнсис первым делом спросил о причинах такой срочности. В его голове я расслышал тревожные нотки.
Как и Мертон, он страшился появления новых книг. Некоторые литагенты, заранее узнав о визите к ним автора, запирались в уборной и не отвечали на звонки в дверь, чтобы не получать рукопись из рук в руки, как судебную повестку. Вот до чего дошло дело: сейчас литагенты считали удачным тот день, когда никто не приносил им рукописи, для которых пришлось бы подыскивать издателя.
Но у меня, по крайней мере, имелся свой агент.
– Кто представляет твои интересы? – бывало, спрашивали меня другие писатели, когда мы встречались на каком-нибудь банкете.
(Мы называли эти мероприятия банкетами, хотя они больше походили на поминки – с тем отличием, что на поминках бывает больше выпивки и сэндвичей. И еще мясные пироги.)
На такие вопросы я отвечал уклончиво. Назови другому писателю имя своего агента, и он-штрих-она тут же попытается увести его-штрих-ее у тебя из-под носа.
Иногда я просто врал.
– Сейчас я сам веду свои дела, – говорил я.
– И как, получается? – выспрашивал Дэмиен Клери.
Дэмиен специализировался на комических романах с налетом сентиментальности, обычно выбирая местом действия старинные провинциальные городки, – один критик назвал его «Троллопом[24] в балетной пачке», – но более всего он прославился тем, что сломал нос своему литагенту, в броске дотянувшись до него через письменный стол. С того времени все агентства перестали сотрудничать с Дэмиеном Клери. И все издательства тоже. Последние четыре года он жил на благотворительные подачки. Я считал его очень опасным человеком – не по причине буйного темперамента, а как раз наоборот. Это был милейший и обходительнейший литератор во всем Лондоне, обладатель золотистых кудрей, фиалковых глаз и чудесного мелодичного голоса. При этом невозможно было предугадать момент, когда у него случится «приступ дикости», – самым уместным здесь я считал именно слово «дикость», примененное ко мне Мишной Грюневальд, и по этому поводу завидовал Дэмиену, ибо сам я ни разу даже не дотронулся до литагентского носа.
– Получается неплохо, Дэмиен, – ответил я, – однако это тот самый случай, когда волка ноги кормят. Надо охотиться за издателями, ловить их в подходящий момент и самолично вручать им рукописи. Посылать тексты почтой бесполезно – читать их они не станут. Приходится вступать в непосредственный контакт.
– Да они меня и близко не подпустят. В каждом издательстве при входе вывешено мое фото. Охранники скрутят меня прежде, чем я доберусь до приемной.
– Мммм, – сказал я, потихоньку пятясь.
– Разве что мою рукопись принесет им кто-нибудь другой, – продолжил он задумчиво.
– Это может сработать, – согласился я. – Да только они все равно узнают, что это твоя рукопись, – хотя бы по подписи.
– Я могу подписаться другим именем.
Он залпом осушил стакан вина и разродился новой идеей.
– Послушай, – сказал он, – а ты не возьмешься забросить издателям кое-что из моих рукописей?
Я попятился еще на полшага.
– Я бы с радостью, – соврал я, – но не забывай, что меня они тоже знают в лицо.
– А ты скажешь, что принес рукописи своего приятеля.
– Допустим. Однако мне бы не хотелось участвовать в обмане, выдавая тебя за другого. Рано или поздно обман вскроется, и тогда мы оба попадем в черный список.
– Я уже в черном списке, – сказал он таким тоном, будто в этом был виноват я.
Он смерил меня взглядом дивных фиалковых глаз и встряхнул золотыми кудрями. Это следовало понимать так, что теперь он взял меня на заметку.
«Кое-что из моих рукописей», – сказал он, и это «кое-что из» прозвучало тревожным сигналом. Сколько их у него накопилось? Ныне и одной отвергнутой рукописи было достаточно, чтобы вывести из себя даже самых тихих и незлобивых из пишущей братии. Я представил себе, как Дэмиен перемещается от издателя к издателю с тележкой неопубликованных комических романов и всюду получает от ворот поворот, – и картина эта испугала меня еще сильнее, чем скорость, с которой он поглощал вино. Невозможно было предугадать, когда ему в очередной раз снесет крышу и кто окажется следующим пострадавшим.
Но я хотя бы мог поздравить себя с тем, что не проболтался о Фрэнсисе. Если кто-то когда-нибудь сломает нос моему литагенту, желательно, чтобы этим кем-то оказался я сам.
Уже несколько лет я носился с идеей написать продолжение «Мартышкина блуда», назвав его, к примеру, «Мартышкин блуд без причуд» или просто «Мартышкины блудни».
Всякий раз, когда я поднимал данную тему в разговорах с Фрэнсисом, он начинал часто дышать, словно это было слишком тяжким испытанием для его слабого сердца.
– Двигайся дальше, – советовал он, наливая себе воды из кулера.
Мне он теперь не предлагал даже водички.
Отсутствие у Фрэнсиса энтузиазма по поводу романа-продолжения могло быть связано с тем, что он не являлся моим литературным агентом с самого начала. Мой первый агент – Квинтон О’Мэлли – пропал без вести в Гиндукуше, куда он отправился с рукописью моего второго романа в рюкзаке. Тело так и не нашли, но отдельные страницы рукописи еще в течение нескольких лет обнаруживались тут и там на весьма обширном пространстве. Оставалось только гадать: может, Квинтон потерял ориентацию и блуждал среди обледенелых скал, засунув страницы под одежду в качестве утеплителя, а может, он бесповоротно свихнулся по прочтении моего романа? Впрочем, это мало кого интересовало. Пропажа без вести литературного агента была слишком обычным явлением, чтобы вызвать общественный резонанс. Соответственно, пакистанские и афганские власти не слишком напрягались, расследуя обстоятельства случившегося.
Каковы бы ни были мотивы Фрэнсиса, в разумности его совета сомневаться не приходилось. Большинство литагентов говорили своим авторам то же самое: «Двигайся дальше». То есть оставляй позади привычные темы, оставляй былые надежды, а то и всякие надежды вообще, отказывайся от мысли, что слова имеют какое-то значение, что они могут изменить мир к лучшему или обеспечить тебе достойную жизнь. А иногда такой совет просто означал: «Двигайся дальше сам по себе и не рассчитывай, что впредь твоими делами будет заниматься литературный агент». Дэмиен Клери с его проблемами был отнюдь не исключением. Почти половине британских авторов издатели указали на дверь, а другая половина безуспешно пыталась дозвониться до своих агентов. Считается, что тишина писателям во благо – но не такая же глухая тишина!
Черной дырой был не только список книг, завалявшихся на складах. Список новинок имел столь же удручающие показатели продаж.
Как уже говорилось, меня можно было считать счастливчиком. Фрэнсис Фаулз почему-то в меня верил – возможно, лишь потому, что мы с ним были одинаково низкого роста. Я давно заметил, что большинство литераторов – люди высокие (особенно это касается публицистов), так что между немногими коротышками в нашей профессии существует нечто вроде подсознательного сговора.
Недруги Фрэнсиса – издатели, с его подачи переплатившие авторам; отвергнутые им авторы; другие литагенты, у которых он перехватил выгодных клиентов; редакторы, ненавидевшие всех подряд и его в числе прочих, – прозвали его карликом. Конечно, карликом он не был, однако из-за чрезмерной полноты казался ниже своего реального роста, тогда как моя худоба, напротив, делала меня более высоким при взгляде со стороны. Кроме этого, нас сближал общий недуг – хронические запоры, – и мы живо обсуждали способы его лечения. Правда, с началом Великой литературной депрессии этот недуг стал общим для всех причастных к издательскому бизнесу. (Сильнее прочих от него страдали редакторы в силу непродуктивности своего труда, каковую усугубляла хроническая зависть, ибо каждая попадавшая к ним книга была еще одним гвоздем в гроб их так и не раскрывшегося творческого потенциала.)
Но даже притом, что Фрэнсис в меня верил, я на сей раз не увидел в его кабинете ни одной моей книги. В прежние посещения меня обычно просили немного подождать в приемной, а тем временем он – либо кто-нибудь из ассистентов – отыскивал в кладовке мой последний роман и, смахнув пыль с обложки, водружал его на видное место. «Только что перечитывал любимые страницы в этой вещи», – говаривал Фрэнсис, когда меня впускали в кабинет. Но, в свете новой политики агентства, он отказался от подобных ухищрений. Теперь он сразу давал мне понять, что банкет окончен и никто более не намерен щадить чувства авторов. Сейчас на видном месте у него красовались недавно раскрученная телерекламой поваренная книга Делии Блейд, булимической каббалистки из вегетарианской девичьей поп-группы, и «Ослепление» – скандальные мемуары Билли Фанхаузера, тинейджера из Атланты, ослепшего от взрыва силиконовых имплантатов в груди его приемной матери.
Фрэнсис приветствовал меня с грустной улыбкой, служившей напоминанием о славных годах. Ныне ему было совсем не до веселья. Когда наше сотрудничество только начиналось, он имел обыкновение носить строгий костюм и галстук-бабочку. Теперь же на нем были джинсы и слишком тесная для его комплекции полосатая рубашка навыпуск – небрежность в одежде, ранее ему не свойственная. Уже только по этому можно было заключить, что у него нет жены: никакая женщина не выпустила бы из дома мужа в подобной рубашке.
Он тяжело опустился на стул и произнес:
– Итак?
– Мне нужен издатель.
– Для чего?
– Чтобы издаваться.
– Но у тебя уже есть издатель.
– Он умер, Фрэнсис.
Агент скорчил гримасу, означавшую: «Нашел чем удивить! Скоро все там будем». Однако он ограничился замечанием:
– Да, это опасная профессия… – И сразу перешел к насущному вопросу. – У тебя что-то есть для публикации?
Я решил сделать еще один заход с «Мартышкой».
– Пока только наброски. Наполовину развитие предыдущего, наполовину злободневный очерк, наполовину погребальный плач.
Он схватился за сердце:
– Три половинки – это вообще как?
– Очень просто. «Мартышка на моем загривке» – дискурсивный роман в трех частях.
– И о чем же будет эта наполовину развитая, наполовину злободневная и наполовину плачевная вещь?
Я широко развел руки, словно охватывая окружающую обстановку.
– О моей мебели?
Я рассмеялся:
– О том, куда мы все скатились. О состоянии вещей.
О дерьме, в котором мы сидим по уши.
Он изобразил непонимание. Кто мог его в этом упрекнуть? Приходилось или отрицать очевидное, или, признав его, отдать концы.
– И сколько недель «Ослепленный» держится в лидерах продаж? – спросил я, дабы направить свое раздражение на что-нибудь конкретное.
– Не издевайся, – сказал он. – Между прочим, десять процентов от роялти Билли Фанхаузера уходят на поддержку группового иска.
– Против кого?
– Против компании, производящей силиконовые имплантаты, разумеется.
– Групповой иск! Только не говори мне, что взрывающиеся грудные имплантаты ослепляют детей повсюду в Америке.
– Похоже, так оно и есть.
Я недоверчиво покачал головой. Но Фрэнсис всегда знал, как меня зацепить.
– Книги все еще способны приносить реальную пользу, – сказал он. – И не обязательно посвящать их созерцанию собственного пупка.
– А кто созерцает собственный пупок?
– Мартышки, мартышки… Знаешь, как можно понять, что у писателя начались творческие проблемы?
Я не хотел, чтобы он потерял веру в меня как писателя.
– Знаю, – сказал я. – Это когда писатель начинает писать о писательстве. А знаешь, как мужчина узнает, что у него мужские проблемы? – (Я также не хотел, чтобы он потерял веру в меня как мужчину.) – Это когда он подкатывает яйца к своей теще. В моем случае налицо и то и другое.
В более благополучные времена, когда авторы и их литагенты периодически устраивали совместные загулы, Фрэнсис однажды затащил меня в клуб «Гаррик»[25] и там в изрядном подпитии поведал о своей любовной связи с одной сочинительницей исторических романов, гордившейся достоверной передачей деталей описываемых ею эпох. По его словам, они занимались любовью только в исторических костюмах. Я на минуту потерял дар речи, вообразив его в пудреном парике и штанах-ренгравах с бантами. Фрэнсис неверно истолковал мой ступор как завистливое восхищение.
– Да, скажу тебе, это нечто! – заявил он, понижая голос и оглядывая комнату, не слышал ли кто посторонний его признание.
С той поры, хотя загулы канули в Лету вместе со зваными обедами и вечеринками, мы при встречах взяли за правило обмениваться интимными подробностями личной жизни, – правда, мои откровения по большей части были вымышлены с единственной целью поддержать доверительные отношения и не лишиться своего агента.
– Ты подкатываешь яйца к своей теще?
– Если можно так выразиться.
– А ты выразись яснее: да или нет.
– Вроде бы да и вроде бы нет.
– А я знаком с твоей тещей?
– Будь ты с ней знаком, тебе не пришлось бы спрашивать. Такие женщины не забываются.
В подтверждение своих слов я начал вращать глазами, как бы оглядывая ее бедра. Он ждал, грызя большой палец, пока я снизу вверх обводил взглядом рельеф ее воображаемого тела. – Как ее имя?