Страница:
— Такова оборотная сторона придворной роскоши, — резюмировал Ласкарь, подкручивая ус. — У нас, конечно, победнее да попроще. Но тоже свои казусы есть — и саранча, и набеги пиратов! Боже, и это все в наш просвещенный век!
Тут вернулся краснощекий и рыжий здоровяк Исаак Ангел, ходивший узнать, не продвинулось ли чего в деле успения царя Мануила. Он слышал последнюю фразу бравого акрита и счел нужным вмешаться.
— И не за то его ослепили, что он будто бы Соломонову книгу перелистывал. Он тайком примерял императорскую корону, вот!
— Бросьте, бросьте! — вставил Феодорит, старец тоже очень почтенный, но зрячий, про которого говорили, что он светел, как печная дверца. — Кто не знает, что его просто невзлюбила Берта, наша тогдашняя императрица!
— Эх, милые! — расстроилась Манефа. — С вашими язычками как раз под пытошные клещи попадешь. Вон этериарх так и ходит, так и высматривает вокруг нашего ряда. Давайте лучше помолимся…
Начали молиться за здравие государя, но Ласкарь, как человек сугубо военный, путал тексты молитв, поэтому опять принялся расспрашивать Манефу о родственниках. Старший ее сын уже в генеральском чине, на Кипре он. Младший с посольской миссией поехал в Италию, роптать не приходится, слава Богу, слава Богу!
— А помнишь, Пупака был у тебя свойственник, мы с ним дружили? Весь обросший такой, словно библейский Самсон?
Манефа часто замахала веером, потому что становилось душно.
— Пупака с принцем Андроником в ссылке был в вашей Пафлагонии, это тебе лучше знать. А теперь, слыхать, его с чародеем одним, Сикидит того звать, не угодил он кому-то, любовный бальзам приготовил недостаточно крепкий, так с этим чародеем его куда-то в отдаленную провинцию заслали, на Кавказ…
— О! — отозвался светлый старец Феодорит, заимствуя у Исаака Ангела сушеный финик — подкрепиться. — Если это тот Сикидит, который астролог, я его вчера, убей Бог, на рынке встретил. Покупал он кобылье молочко, которое от облысения помогает. Хи-хи, кому-то волос сильно не хватает, а у какого-нибудь Самсона их некуда девать.
Манефа выразила сомнение — как же он может одновременно в двух местах появиться, на Кавказе и у нас на рынке?
— На то он, матушка, и чародей! — ответил светлый Феодорит, который почитал себя знатоком оккультных наук. — А кстати, сейчас все из ссылки самовольно приезжают. Смотрите, — он тоже боязливо огляделся, — как бы вскоре и сам принц не заявился, Андроник!
При упоминании Андроника все Ангелы и не Ангелы принялись оглядываться, как бы чая увидеть все тех же пресловутых стражей уха. Один генарх Исаак Ангел стражей уха не испугался и громко сказал:
— Что Андроник! Скоро вся империя сорвется с крючка и побежит куда попало. Кстати, Андроник — это власть, это сильная рука. А нашему расхлябанному царству только и подавай дубинку покрепче.
Все в ужасе замахали руками, не произнеся ни слова. А Исаак Ангел усмехнулся своей улыбкой сатира:
— Забыли, что ли, что при каждой пертурбации при смене царств первыми горят наши дворцы и наши усадьбы?
Тут плотину молчания прорвало и поднялся страшный гвалт. Манефа же Ангелисса благоразумно советовала акриту Ласкарю:
— Ты с ними не вяжись. Они все родственники правящей династии, отвертятся в случае чего. А ты влипнешь в историю, хотя будешь ни в чем не виноват. Пошлю-ка я с тобой мою служанку, она отведет тебя к нам домой, ты там отдыхай….
— А не скажешь ли ты мне, достопочтенная Ангелисса, как найти тут морскую канцелярию, ведомство паниперсеваста Контостефана?
— Ведомство Контостефана здесь от дворцов поблизости, да и он сам сейчас где-нибудь здесь, вон за той священной занавесью. Да я тебя и не спросила, зачем ты к нам пожаловал, что-то ведь неотложное погнало тебя в разгар уборки урожая…
— Девочку украли у нас, девочку.
— Это какую же такую девочку?
— Соседскую дочку, семнадцати лет… У ручья подстерегли, у колодца… Пираты, больше некому.
— Так при чем здесь адмирал Контостефан?
— А ты разве не знаешь? Пираты ему дань платят. Половину своей обыденной добычи.
— Так надо было покрепче ту девочку сторожить. А что теперь искать в столице!
— В столицу все злодейства у нас сливаются, как ручьи. Вот и этот Контостефан…
— Контостефан! — захохотал рыжий глава рода Ангелов. — Контостефан это удав, что заглотит, то уже не вынешь, а то еще и сам без головы останешься.
Ангелисса же, увидев, как потемнело от печали лицо ее бравого рыцаря, прониклась к нему состраданием.
— Да ты скажи, христолюбец, что тебе эта девочка? Сколько ежедневно в империи девочек пропадает! Ежели ты бессемейный, хозяйство тебе некому вести, давай мы, близкие родственники, скинемся и купим тебе на рынке какую-нибудь девочку!
Ласкарь принялся объяснять, что уж очень люди они хорошие, соседи, жалко их, жалко ихнюю девочку. А он, Ласкарь, хоть и без слуги остался, агаряне у него и слугу переманили, и коня он рыцарского с собою увел, но девочка та, девочка… Все сердце изболелось.
Манефа хотела проворчать, что седина, мол, в бороду, а бес в ребро, но тут мальчишки прорвались с Августеона, разносчики новостей, как этериархи их ни выгоняли. За монетку в пятнадцать оболов они выбрасывали целый ворох сведений и про свадьбы, и про повышение цен на тарань. А один, чтобы заслужить дополнительный обол, заверещал что было силы:
— В царском зверинце, во Львином рву, сидит некий чужеземец, и львы его не грызут!
Византийца хлебом не корми, дай позлословить, особенно над власть имущими. Пусть это даже грозит лишением зрения, зверскими пытками, пусть!
— Маруха идет, Маруха! — зашелестело в рядах придворных. — Монашенкой одета, а ведь всегда расфуфырена была!
Маруха в данном случае вовсе не какое-то жаргонное прозвище. Это обычное уменьшительное от «Мария» — Марусса, Маруфа, Маруха. Народ любил эту царскую дочку от первого брака, считал ее несчастной, потому что была она не просто некрасива — она была вовсе безобразна. И женат был на ней итальянский маркграф Райнер Монферратский, красавец с бесчувственными глазами, и народ видел, как изменяет ей супруг, и жалел ее, и звал по-домашнему — Маруха.
За нею шла другая Мария — супруга умиравшего Мануила, она была моложе его чуть ли не на тридцать лет — что делать, династические браки! В девушках была она латинянка и звалась Ксения, а православное имя было ей дано — Мария. Народ звал ее Ксения-Мария. Не станем утомлять читателя надуманными описаниями, а процитируем современника, с которым нам еще предстоит познакомиться: «И были ей свойственны светлые взгляды, жемчужная белизна лица, любезный характер, открытая душа, очаровательная прелесть в речах…»
Ее почтительно поддерживал верховный паракимомен, что означает смотритель государевой опочивальни, а в переводе на язык большой политики — премьер-министр, глава кабинета либо что-нибудь в этом роде. А был им тогда Алексей, племянник царя, следовательно, царевич, тоже Комнин, молодой человек лет сорока, любивший ходить без головного убора, потому что считал неотразимой свою серебрящуюся редеющую стрижку. Вокруг него держалась толпа таких же сорокалетних юношей, насурмленных, нарумяненных, завитых, словно банные нимфы. Злые языки утверждали, что паракимомен с ними… Ах, нет, другие злые языки говорили, что молодая императрица Ксения-Мария… Но нельзя же во дворце верить всегда и всем!
За матерью поспешал наследник престола, тоже Алексей Комнин, преждевременно вытянувшийся мальчик. Плотно окруженный строем педагогов, он двигался словно под стражею. Менторы его, столь разные во всем — в толщине, худобе, лысинах, сутулости и прочее, в одном были едины. Они неусыпно взирали на наследника запретительным взглядом — не прыгать, не чесаться, не ронять достоинства, а тот, несмотря ни на что, взирал на мир победно, добродушное лицо его было озарено полным непониманием, а из уголка вечно влажного рта свисала вечная же капелька слюны. В руке же он сжимал кольцо для игры в серсо, которое педагоги не успели отобрать.
А за ним шла его жена — да, да, жена! — французская принцесса Агнесса, с которой мы еще встретимся на наших страницах, а пока сообщим, что выдана замуж она была шести лет.
Императорское семейство, наклоняясь, чтобы не задеть тиарами и венцами, прошло под священной занавесью и окружило помост, на котором стоял одр Мануила. На помост же дерзнула взойти только кесарисса Маруха.
— Душно здесь, тяжко! — фельдфебельским басом заявила она, обращаясь к патриарху, потому что никакого другого начальства, кроме него, не почитала. — Не правда ли, отче?
Патриарх Феодосии костистым армянским носом (а был он по происхождению армянин, чего никак не могли простить ему при дворе) втянул в себя плотный, как масло, воздух. А что можно было поделать, если у бесчисленных икон горели бесчисленные свечи?
Умирающий открыл один глаз и внимательно смотрел, как Маруха распоряжается — то ей не так, это не этак. Знамена перевесить в другой угол, а караульным отступить полшага в глубину скены.
— Где врачи? — спросила она патриарха. Тот недоуменно обратился к царице Ксении-Марии, которую он, в свою очередь, почитал единственным начальством, а та обратила нежный взор на сереброволосого паракимомена Алексея, потому что для нее-то он и был фактическим начальником всего.
— Где врачи? — грозно переспросила Маруха, обращаясь в пространство.
Тогда верховный паракимомен, изобразив на своем чувственном лице столько смирения, сколько был способен, разъяснил, что после соборования и причащения врачи уже неуместны и он приказал вывести их в нижнюю галерею…
— Как это, после соборования и причащения… — начала кесарисса и осеклась, потому что до нее дошла вся нелепость положения: как это, мол, так? После соборования и причащения покойник еще жив?
Мачеха ее, Ксения-Мария, правильно поняла ситуацию как начало борьбы за пустеющий трон Комнинов. Да и уж очень самовластен был не сказать покойник — умирающий. Отучил всех проявлять инициативу. По ее ангелоподобному личику промелькнула тень недовольства. Она о чем-то спросила паракимомена, тот ей что-то ответил. Царица настаивала, и красивое лицо фаворита сделалось злым.
Он выпрямился, ища дворцового глашатая.
— Мехитариу, эпарх дворца, к его величеству!
— Эпарха, эпарха зовут! — по-тараканьи зашелестели ряды придворных, изнывавших от отсутствия новостей. — Что-то случилось?
— Мехитариу, эпарх дворца… — по всем закоулкам огромного строения разносили глашатаи. — Мехитариу… Тариу… Ариу…
Умирающий открыл второй глаз и тупо смотрел, как Мехитариу, эпарх дворца, одетый в розовый почетный кафтан-скарамангий и вспотевший от усердия, становится на колени пред верховным паракимоменом.
— Отвечай! — театрально-надменным голосом вопросил тот (надменность ведь тоже надо выработать). — Не ты ли утром, как доложили нам стражи уха, болтал, будто во Львином рву живет праведник, которого звери голодные, а не грызут?
— Так, так, всесветлейший… — горестно признался уничиженный эпарх.
— А если так, отвечай, а почему он праведник?
Эпарх, окончательно онемев, развел руками. Но за него ответил сам грозный патриарх — как, а разве не известно из Книги пророков? Дам тебе я дар праведничества, и не тронет лев рыкающ и пес алчущ.
Все молчали, ожидая, что последует дальше. А бедный Мехитариу, проклиная себя за несдержанный язык, пал лбом на плиты пола.
Верховный паракимомен усмехнулся, понимая его состояние, но медлил с решением, зная по опыту, что момент, когда удается держать в повиновении столь вулканическое общество, как императорский двор, краток и преходящ. Поэтому он медлил, как бы приучая двор к мысли, что хозяином здесь отныне будет только он, всемогущий паракимомен. Даже протянул ладонь, и обслуживающие евнухи поспешили вложить в нее чашу с апельсиновым питьем. Он долго пил, потом обтирал чувственные губы, а все в напряжении смотрели на него.
— Встань! — повелел он эпарху. — Бери людей, отправляйся во Львиный ров. Мы желаем видеть его тут. Если не помогли врачи, не помогло святое причастие, быть может, исцелит праведник.
Кесарисса Маруха, чувствуя, что теряет инициативу, хлопнула в ярости ладонью, а император, ее отец, вздрогнул. Эти паракимомены, а с ними и латинские обезьяны, присваивают себе даже право находить праведников! О, безбожники!
Трещали свечи, придворные в негнущихся одеяниях стояли как истуканы, а умирающий снова закрыл глаза.
А вот другое виденье. Он уже в седле боевого коня, первая борода у него побрита и царственный отец послал его налаживать связи с крестоносцами Иерусалимского королевства. Стремя к стремени с ним принц Андроник, его двоюродный брат, друг бесценный — это теперь он злейший враг! Оба счастливые и молодые, оба жаждущие подвигов и славы.
Кругом реют флаги всех рыцарских домов Европы, от сумрачного Альбиона до синеглазого Сорренто. Вокруг вымпела, бубны, славословия. Охрипшие от вина и боевых кликов глотки рыцарей не смолкают. Еще бы — вновь заключенному союзу крестоносной Палестины и священного Второго Рима никакие агаряне не страшны!
На главную площадь выезжает какой-то храмовник или иоаннит, закован в металл, словно надгробный памятник. А меж ног у него целый гиппопотам, не лошадь. А вернее, даже адский единорог. И перед диковинной мощью этого всадника почтительно стихает рев толпы.
— Эгей, Андроник! — шепчет другу царевич. Он чувствует, что некая волна решимости его подхватила и нет ему более спасенья. — Послушай, дружище, где твой латинский доспех, который ты купил по дороге сюда, в Алеппо?
— Он неподалеку, в обозе, а что?
— Прикажи его быстренько сюда доставить. Мы ведь с тобою одного роста…
— Как? — Андроник с удивлением и завистью смотрит на товарища и соперника детских игр. — Неужели ты с этим монументом… Но ты же сын царя, императорский посол, имеешь ли ты, наконец, право…
— Я так хочу, — упрямо говорит Мануил, и не подозревая тогда еще, что эти слова ( «Я так хочу!») станут девизом всего последующего тридцативосьмилетнегр его царствования.
И вот он, напялив на себя гремучие жестянки (так презрительно они, византийцы, обычно отзывались о крестоносном вооружении), украсившись белой как снег полотняной мантией, выезжает навстречу спесивому противнику, как какой-нибудь новый граф Роберт Парижский или Ричард Львиное Сердце.
Опускаем дальнейшие подробности — увы, лавры Вальтера Скотта нам не по плечу! — Скажем, что в конце концов, крепко зажмурившись от всей этой передряги и творя молитву Господню, царевич мчится на врага, сжимая копье, толстое, словно бревно. И Господь своему верному помогает. В решительный момент у страшного бегемота лопается подпруга, и он, как железная бочка, с позором валится на песок.
И от этих воспоминаний, от этой юности веселой жизнь словно бы вновь вскипает, возрождается по капле… Столь мерзко кругом, столь погано, что не хочется и глаз открывать — пусть считают мертвым. Откроешь — а они все тут, шелестят хитиновой чешуей!
— Ты уходишь, величайший, непостижимейший, а нас, рабов твоих, оставляешь? Пенсию синклитикам твоим ты так и не повысил, зато наоборот — иностранцев мерзких обещал налогом обложить, так и не подумал, они теперь и станут богатеть твоею милостию!
А был он щедрым, незлобивым, всегда приветлив, ясен душою. Придворные подхалимы восславили царствование его как Золотой Век Второго Рима.
В порфировой зале он не родился, потому и не считался багрянородным. По происхождению второстепенный царевич сбоку династии. Сколько же стоило ему непотопляемости и ориентировки, чтобы в конечном счете оттолкнуть других и сесть на Высокий Престол!
Историк позднее напишет: мужая, стал груб, нетерпим. Деньги утекали, как в море. Был влюбчив, обожал пировать с разгульными товарищами. Суеверен, однажды задержал отплытие целого флота из-за неблагоприятного гороскопа и потерпел поражение. Впрочем, поражений в его царствование было больше, чем побед, но блеск и сияние его престола были так велики, что вся его эпоха казалась беспрерывной победой.
О Господи! Но он же первым не щадил себя во имя дела! В походе спал с солдатами на земле. При осаде Дорилей, словно простой ратник, таскал на собственных плечах метательные камни.
Когда же из Палестины доставили ему в подарок подлинную плиту от Гроба Господня, он сам поднял эту махину и отнес во дворец. А было ему тогда уже куда как больше шестидесяти лет! Теперь завещал положить ее на могилу себе самому.
Слабого усиливал, сильного ослаблял. Фридриха Барбароссу, германского короля, довел до хронической неврастении, не пуская его в Рим. Папа, сам трусливый без меры, сильно опасался этого грубияна Барбароссу. Мануил растравливал его воображение двусмысленными письмами, и папа, пока был жив, так и не пустил всемогущего короля за стены Вечного Города! Всяк, кому угодно, входил в Рим и выходил, но не Фридрих, хотя его рыцари наводняли Италию. А ведь без посещения Вечного Города Барбаросса не мог принять титула «император». Впрочем, как и череда его властолюбивых предшественников, Мануил твердо полагал, что император во вселенной может быть только один — в Византии!
Да и вообще недолюбливал западных людей — нетонкие они, неделикатные, высокомерные, вечно кровожадные.
Да, был без меры добродушен, отдавался разным цирковым плясуньям, подчинялся дворцовым евнухам, делая их богачами. Грешен — любил роскошь, яства, игру на цитре (кифаре, гитаре). Но трудился без устали, ничего не передоверял фаворитам, сам до полуночи перелистывал все бумаги. Встретит в поле пахаря, спешится, просит позволения хоть за рукоятку плуг подержать.
И теперь жизнь долгая и бурливая приближалась к концу. Ворчливый патриарх Феодосии, который, кстати, и держался-то только на личном благоволении императора, пенял ему, что еретикам послабляет, разным павликианам, манихеям. А когда учредил Мануил монастырь, где все монахи обязаны были трудиться, ибо сказано: не трудящийся да не ест, он же, Феодосии, первым обвинил императора в искажении апостольского догмата.
Но вот постепенно лежащий с закрытыми глазами император сквозь свои видения или сны стал ощущать какой-то неприятный запах. Более того — просто непереносимый запах. И без того в пространстве, где разлит елей, густой, как мед, дышать было нечем, а тут еще вонь несусветная, какая бывает на рыбных рынках или пристанях, где скапливаются остатки улова, только еще гаже. Человек военный нашел бы сходство с неубранными трупами на полях сражений. Действительно, так может пахнуть покойник, которого не хоронят много дней.
И гнев его охватил — что же это? Нет больше, что ли, в столице бань и ванных заведений? Как смеет этот дурно пахнущий входить к нему, ощупывать его зачем-то, склоняться над ним так, что его тень ползала по сомкнутым векам лежащего императора? Мануилу стало себя жалко, захотелось плакать и жаловаться кому-нибудь, что умереть спокойно не дают. И хотя он твердо знал, что может встать и пойти, решил назло: лежать и лежать, продолжая изображать покойника.
Вдруг раздался яростный звон разбитого стекла и крик ужаса всего придворного синклита. Мануил, не открывая глаз, понял: это центральное окно абсиды, которое он сам же украшал драгоценным витражом, привезенным из похода. Хозяйственная душа царя затрепетала. Да что же это у них тут творится? А вот и боковой витраж зазвенел стеклянным водопадом. На Мануила обрушился свежий прохладный воздух как живительный поток, ничего больше, ни елея, ни рыбной, ни трупной вони — ничего!
Но кто же смел разбить чудеснейшие эти витражи?
Царь в гневе сел на ложе, сотни лиц, обращенных к нему в ожидании вести о его кончине, исказились в страхе и сотни глоток вскричали:
— Зооэроте! Зооэроте! Смотрите, он воскрес!
Византийца, с малых лет приучаемого к возможности чуда, внезапным чудом не удивишь. Все тотчас приняли воскрешение царя как должное, и двинулось шествие с поклонением к его царственным стопам. Первыми это были, конечно, царица Ксения-Мария и ее любимец паракимомен, торжествующие, ибо вернуть царя к жизни удалось все же их партии, лжеврачей прогнать, а праведника из Львиной ямы привезти.
Склонилась несколько сконфуженная кесарисса Маруха, а с нею красавчик Райнер Монферратский, затем, по очередности рангов, и другие. Народ могуче кричал «Цито!» (то есть «ура») и разбегался по своим делам и заботам.
Воскресший пасмурным взглядом глядел на жизнь, куда его заставили вернуться. Смотрел поверх раззолоченных шапок и тиар, фигурных лампад и паникадил. И видел человека, совершенно несхожего с тем, что привык видеть каждый день в течение тридцати восьми лет. Не просто отличного от всех, а принципиально несовместимого с каждым по отдельности и со всеми вместе. Людям, занятым своими делишками и страстишками, он показался бы совершенно обыденным — как дети рисуют? Точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик… Император же, самый компетентный человек в государстве, да еще заглянувший по ту сторону жизни, увидел в нем иное.
И он сделал первый в своей новой жизни активный жест. Он поднял ладонь ребром и пошевелил ею, как бы желая сказать: разойдитесь же в стороны, не мешайте мне смотреть на этого человека! И все в ужасе поняли, что про главное-то действующее лицо в этой истории они забыли!
Внешне это был обыкновенный юродивый — толпы их шатаются в поисках милостыни. Нагота его еле прикрыта случайной дерюжкой. Уже когда вводили его во дворец, офицеры прикрыли от срама коротким варяжским плащом. Ноги и все другое в разводах гнилого рыбьего сока.
Но лицо, лицо — без всякого подобия зависимости! Гордое, но простое. Умное, но без выкрутас. В империи таких нет, так и хотелось спросить: а где, голубчик, в какой стране вас выращивают, такой народ?
Но повелителю было не до них, потому что он сидел уставясь на юродивого, который его исцелил. Тогда за дело взялся верховный паракимомен.
— Слуги дьявольские! — сказал он тихим голосом, так как тихий голос увеличивал силу гнева. — Чуть было вы не погубили высочайшего! Если бы Господь не послал нам праведника сего…
Однако от гнева пора было переходить к новым триумфам.
— Продать их всех на рынке! — приказал он. — Да не с Гиппократовых мостков, где лекарями торгуют, а с землекопских, пусть попадут на общие работы!
Эскулапы затрепетали, стали рвать на себе остатки волос. Кесарисса Маруха, на правах любимицы отца, вывела из строя обреченных тощего носатого человечка в шляпке лопушком, заявив, что это ее личный раб, да к тому же он и не врач, а Фармацевт.
Верховный же паракимомен, не желая терять инициативу, обратился к Денису (надеемся, понятно: Мануила исцелил именно он):
— Пожалуй, святой человек, осмотри еще раз высочайшего. Назначь лекарства, процедуры. И мы заберем его в опочивальню.
Денис в замешательстве стоял перед императорским ложем. До сих пор все как-то шло само собой, катилось — эргастирий в Бореаде, пираты, великий дука флота, наконец, Львиный ров. Доставили его сюда, и он сделал то, что подсказывал ему здравый смысл. Но он же все-таки не врач! И он стоял перед исцеленным, и оба не могли оторваться друг от друга.
Страшный калейдоскоп не переставал крутиться в памяти Дениса. Как швырнули его, накануне, на залитые кровью и блевотиной торцы Зверинца и львы подошли лениво, протянули к живой пище волосатые морды. Отворачивались, потому что были сыты, к тому же цари зверей не едят падаль.
Денис был в полуобморочном состоянии тогда и все же понимал, что зрители Зверинца как раз и хотят, чтобы львы немедленно растерзали жертву. Из-за каменных зубцов цирка они свистели, и чмокали, и кидали куски тростника, который возбуждает жажду у зверей. Но львы хоть и злобно рычали, но отворачивались от запаха падали, отходили прочь.
Так прошли кошмарные сумерки, а может быть, целая ночь. И тут Денис понял внезапную перемену в отношении к себе. Ему стали свистеть подбодряюще, махать руками, даже бросили булку, но гастрономы-львы подобрали ее и съели.
Полилась струя воды у колоды, львы, довольно рыкая, отправились на водопой. Но и Денису хотелось пить нестерпимо, а к опасности он уже притерпелся, отупел, что ли. Львы, по своему звериному обычаю, не могли начать водопоя без взаимных церемоний. Денис растолкал их и стал пить. А цари зверей ждали, пока утолит жажду царь природы.
Но тут стража Зверинца стала загонять львов в клетки, и они, кружа на вкрадчивых лапах, уступали ее бичам. Только один гордый лев долго не подчинялся, пока не просвистела арбалетная стрела. Бедный хищник даже присел и заплакал, вместо того чтобы зареветь во всю царскую мочь. Хлестнула вторая стрела сквозь его шею, и лев умер.
Тут вернулся краснощекий и рыжий здоровяк Исаак Ангел, ходивший узнать, не продвинулось ли чего в деле успения царя Мануила. Он слышал последнюю фразу бравого акрита и счел нужным вмешаться.
— И не за то его ослепили, что он будто бы Соломонову книгу перелистывал. Он тайком примерял императорскую корону, вот!
— Бросьте, бросьте! — вставил Феодорит, старец тоже очень почтенный, но зрячий, про которого говорили, что он светел, как печная дверца. — Кто не знает, что его просто невзлюбила Берта, наша тогдашняя императрица!
— Эх, милые! — расстроилась Манефа. — С вашими язычками как раз под пытошные клещи попадешь. Вон этериарх так и ходит, так и высматривает вокруг нашего ряда. Давайте лучше помолимся…
Начали молиться за здравие государя, но Ласкарь, как человек сугубо военный, путал тексты молитв, поэтому опять принялся расспрашивать Манефу о родственниках. Старший ее сын уже в генеральском чине, на Кипре он. Младший с посольской миссией поехал в Италию, роптать не приходится, слава Богу, слава Богу!
— А помнишь, Пупака был у тебя свойственник, мы с ним дружили? Весь обросший такой, словно библейский Самсон?
Манефа часто замахала веером, потому что становилось душно.
— Пупака с принцем Андроником в ссылке был в вашей Пафлагонии, это тебе лучше знать. А теперь, слыхать, его с чародеем одним, Сикидит того звать, не угодил он кому-то, любовный бальзам приготовил недостаточно крепкий, так с этим чародеем его куда-то в отдаленную провинцию заслали, на Кавказ…
— О! — отозвался светлый старец Феодорит, заимствуя у Исаака Ангела сушеный финик — подкрепиться. — Если это тот Сикидит, который астролог, я его вчера, убей Бог, на рынке встретил. Покупал он кобылье молочко, которое от облысения помогает. Хи-хи, кому-то волос сильно не хватает, а у какого-нибудь Самсона их некуда девать.
Манефа выразила сомнение — как же он может одновременно в двух местах появиться, на Кавказе и у нас на рынке?
— На то он, матушка, и чародей! — ответил светлый Феодорит, который почитал себя знатоком оккультных наук. — А кстати, сейчас все из ссылки самовольно приезжают. Смотрите, — он тоже боязливо огляделся, — как бы вскоре и сам принц не заявился, Андроник!
При упоминании Андроника все Ангелы и не Ангелы принялись оглядываться, как бы чая увидеть все тех же пресловутых стражей уха. Один генарх Исаак Ангел стражей уха не испугался и громко сказал:
— Что Андроник! Скоро вся империя сорвется с крючка и побежит куда попало. Кстати, Андроник — это власть, это сильная рука. А нашему расхлябанному царству только и подавай дубинку покрепче.
Все в ужасе замахали руками, не произнеся ни слова. А Исаак Ангел усмехнулся своей улыбкой сатира:
— Забыли, что ли, что при каждой пертурбации при смене царств первыми горят наши дворцы и наши усадьбы?
Тут плотину молчания прорвало и поднялся страшный гвалт. Манефа же Ангелисса благоразумно советовала акриту Ласкарю:
— Ты с ними не вяжись. Они все родственники правящей династии, отвертятся в случае чего. А ты влипнешь в историю, хотя будешь ни в чем не виноват. Пошлю-ка я с тобой мою служанку, она отведет тебя к нам домой, ты там отдыхай….
— А не скажешь ли ты мне, достопочтенная Ангелисса, как найти тут морскую канцелярию, ведомство паниперсеваста Контостефана?
— Ведомство Контостефана здесь от дворцов поблизости, да и он сам сейчас где-нибудь здесь, вон за той священной занавесью. Да я тебя и не спросила, зачем ты к нам пожаловал, что-то ведь неотложное погнало тебя в разгар уборки урожая…
— Девочку украли у нас, девочку.
— Это какую же такую девочку?
— Соседскую дочку, семнадцати лет… У ручья подстерегли, у колодца… Пираты, больше некому.
— Так при чем здесь адмирал Контостефан?
— А ты разве не знаешь? Пираты ему дань платят. Половину своей обыденной добычи.
— Так надо было покрепче ту девочку сторожить. А что теперь искать в столице!
— В столицу все злодейства у нас сливаются, как ручьи. Вот и этот Контостефан…
— Контостефан! — захохотал рыжий глава рода Ангелов. — Контостефан это удав, что заглотит, то уже не вынешь, а то еще и сам без головы останешься.
Ангелисса же, увидев, как потемнело от печали лицо ее бравого рыцаря, прониклась к нему состраданием.
— Да ты скажи, христолюбец, что тебе эта девочка? Сколько ежедневно в империи девочек пропадает! Ежели ты бессемейный, хозяйство тебе некому вести, давай мы, близкие родственники, скинемся и купим тебе на рынке какую-нибудь девочку!
Ласкарь принялся объяснять, что уж очень люди они хорошие, соседи, жалко их, жалко ихнюю девочку. А он, Ласкарь, хоть и без слуги остался, агаряне у него и слугу переманили, и коня он рыцарского с собою увел, но девочка та, девочка… Все сердце изболелось.
Манефа хотела проворчать, что седина, мол, в бороду, а бес в ребро, но тут мальчишки прорвались с Августеона, разносчики новостей, как этериархи их ни выгоняли. За монетку в пятнадцать оболов они выбрасывали целый ворох сведений и про свадьбы, и про повышение цен на тарань. А один, чтобы заслужить дополнительный обол, заверещал что было силы:
— В царском зверинце, во Львином рву, сидит некий чужеземец, и львы его не грызут!
6
Патриарх шествовал прямо как жердь, не отвечая на поклоны, уставя вперед кустистые брови, величественно переставлял посох. За ним валила толпа разнокалиберных клириков, а чуть в отдалении двигалось императорское семейство.Византийца хлебом не корми, дай позлословить, особенно над власть имущими. Пусть это даже грозит лишением зрения, зверскими пытками, пусть!
— Маруха идет, Маруха! — зашелестело в рядах придворных. — Монашенкой одета, а ведь всегда расфуфырена была!
Маруха в данном случае вовсе не какое-то жаргонное прозвище. Это обычное уменьшительное от «Мария» — Марусса, Маруфа, Маруха. Народ любил эту царскую дочку от первого брака, считал ее несчастной, потому что была она не просто некрасива — она была вовсе безобразна. И женат был на ней итальянский маркграф Райнер Монферратский, красавец с бесчувственными глазами, и народ видел, как изменяет ей супруг, и жалел ее, и звал по-домашнему — Маруха.
За нею шла другая Мария — супруга умиравшего Мануила, она была моложе его чуть ли не на тридцать лет — что делать, династические браки! В девушках была она латинянка и звалась Ксения, а православное имя было ей дано — Мария. Народ звал ее Ксения-Мария. Не станем утомлять читателя надуманными описаниями, а процитируем современника, с которым нам еще предстоит познакомиться: «И были ей свойственны светлые взгляды, жемчужная белизна лица, любезный характер, открытая душа, очаровательная прелесть в речах…»
Ее почтительно поддерживал верховный паракимомен, что означает смотритель государевой опочивальни, а в переводе на язык большой политики — премьер-министр, глава кабинета либо что-нибудь в этом роде. А был им тогда Алексей, племянник царя, следовательно, царевич, тоже Комнин, молодой человек лет сорока, любивший ходить без головного убора, потому что считал неотразимой свою серебрящуюся редеющую стрижку. Вокруг него держалась толпа таких же сорокалетних юношей, насурмленных, нарумяненных, завитых, словно банные нимфы. Злые языки утверждали, что паракимомен с ними… Ах, нет, другие злые языки говорили, что молодая императрица Ксения-Мария… Но нельзя же во дворце верить всегда и всем!
За матерью поспешал наследник престола, тоже Алексей Комнин, преждевременно вытянувшийся мальчик. Плотно окруженный строем педагогов, он двигался словно под стражею. Менторы его, столь разные во всем — в толщине, худобе, лысинах, сутулости и прочее, в одном были едины. Они неусыпно взирали на наследника запретительным взглядом — не прыгать, не чесаться, не ронять достоинства, а тот, несмотря ни на что, взирал на мир победно, добродушное лицо его было озарено полным непониманием, а из уголка вечно влажного рта свисала вечная же капелька слюны. В руке же он сжимал кольцо для игры в серсо, которое педагоги не успели отобрать.
А за ним шла его жена — да, да, жена! — французская принцесса Агнесса, с которой мы еще встретимся на наших страницах, а пока сообщим, что выдана замуж она была шести лет.
Императорское семейство, наклоняясь, чтобы не задеть тиарами и венцами, прошло под священной занавесью и окружило помост, на котором стоял одр Мануила. На помост же дерзнула взойти только кесарисса Маруха.
— Душно здесь, тяжко! — фельдфебельским басом заявила она, обращаясь к патриарху, потому что никакого другого начальства, кроме него, не почитала. — Не правда ли, отче?
Патриарх Феодосии костистым армянским носом (а был он по происхождению армянин, чего никак не могли простить ему при дворе) втянул в себя плотный, как масло, воздух. А что можно было поделать, если у бесчисленных икон горели бесчисленные свечи?
Умирающий открыл один глаз и внимательно смотрел, как Маруха распоряжается — то ей не так, это не этак. Знамена перевесить в другой угол, а караульным отступить полшага в глубину скены.
— Где врачи? — спросила она патриарха. Тот недоуменно обратился к царице Ксении-Марии, которую он, в свою очередь, почитал единственным начальством, а та обратила нежный взор на сереброволосого паракимомена Алексея, потому что для нее-то он и был фактическим начальником всего.
— Где врачи? — грозно переспросила Маруха, обращаясь в пространство.
Тогда верховный паракимомен, изобразив на своем чувственном лице столько смирения, сколько был способен, разъяснил, что после соборования и причащения врачи уже неуместны и он приказал вывести их в нижнюю галерею…
— Как это, после соборования и причащения… — начала кесарисса и осеклась, потому что до нее дошла вся нелепость положения: как это, мол, так? После соборования и причащения покойник еще жив?
Мачеха ее, Ксения-Мария, правильно поняла ситуацию как начало борьбы за пустеющий трон Комнинов. Да и уж очень самовластен был не сказать покойник — умирающий. Отучил всех проявлять инициативу. По ее ангелоподобному личику промелькнула тень недовольства. Она о чем-то спросила паракимомена, тот ей что-то ответил. Царица настаивала, и красивое лицо фаворита сделалось злым.
Он выпрямился, ища дворцового глашатая.
— Мехитариу, эпарх дворца, к его величеству!
— Эпарха, эпарха зовут! — по-тараканьи зашелестели ряды придворных, изнывавших от отсутствия новостей. — Что-то случилось?
— Мехитариу, эпарх дворца… — по всем закоулкам огромного строения разносили глашатаи. — Мехитариу… Тариу… Ариу…
Умирающий открыл второй глаз и тупо смотрел, как Мехитариу, эпарх дворца, одетый в розовый почетный кафтан-скарамангий и вспотевший от усердия, становится на колени пред верховным паракимоменом.
— Отвечай! — театрально-надменным голосом вопросил тот (надменность ведь тоже надо выработать). — Не ты ли утром, как доложили нам стражи уха, болтал, будто во Львином рву живет праведник, которого звери голодные, а не грызут?
— Так, так, всесветлейший… — горестно признался уничиженный эпарх.
— А если так, отвечай, а почему он праведник?
Эпарх, окончательно онемев, развел руками. Но за него ответил сам грозный патриарх — как, а разве не известно из Книги пророков? Дам тебе я дар праведничества, и не тронет лев рыкающ и пес алчущ.
Все молчали, ожидая, что последует дальше. А бедный Мехитариу, проклиная себя за несдержанный язык, пал лбом на плиты пола.
Верховный паракимомен усмехнулся, понимая его состояние, но медлил с решением, зная по опыту, что момент, когда удается держать в повиновении столь вулканическое общество, как императорский двор, краток и преходящ. Поэтому он медлил, как бы приучая двор к мысли, что хозяином здесь отныне будет только он, всемогущий паракимомен. Даже протянул ладонь, и обслуживающие евнухи поспешили вложить в нее чашу с апельсиновым питьем. Он долго пил, потом обтирал чувственные губы, а все в напряжении смотрели на него.
— Встань! — повелел он эпарху. — Бери людей, отправляйся во Львиный ров. Мы желаем видеть его тут. Если не помогли врачи, не помогло святое причастие, быть может, исцелит праведник.
Кесарисса Маруха, чувствуя, что теряет инициативу, хлопнула в ярости ладонью, а император, ее отец, вздрогнул. Эти паракимомены, а с ними и латинские обезьяны, присваивают себе даже право находить праведников! О, безбожники!
Трещали свечи, придворные в негнущихся одеяниях стояли как истуканы, а умирающий снова закрыл глаза.
7
И снились ему сны. Будто он совсем еще младенец и одели его, как девочку, в розовое платьице. И молодая мать счастливо смеется над ним и жалеет, что он у нее действительно не девочка, чтобы можно было заплести косички.А вот другое виденье. Он уже в седле боевого коня, первая борода у него побрита и царственный отец послал его налаживать связи с крестоносцами Иерусалимского королевства. Стремя к стремени с ним принц Андроник, его двоюродный брат, друг бесценный — это теперь он злейший враг! Оба счастливые и молодые, оба жаждущие подвигов и славы.
Кругом реют флаги всех рыцарских домов Европы, от сумрачного Альбиона до синеглазого Сорренто. Вокруг вымпела, бубны, славословия. Охрипшие от вина и боевых кликов глотки рыцарей не смолкают. Еще бы — вновь заключенному союзу крестоносной Палестины и священного Второго Рима никакие агаряне не страшны!
На главную площадь выезжает какой-то храмовник или иоаннит, закован в металл, словно надгробный памятник. А меж ног у него целый гиппопотам, не лошадь. А вернее, даже адский единорог. И перед диковинной мощью этого всадника почтительно стихает рев толпы.
— Эгей, Андроник! — шепчет другу царевич. Он чувствует, что некая волна решимости его подхватила и нет ему более спасенья. — Послушай, дружище, где твой латинский доспех, который ты купил по дороге сюда, в Алеппо?
— Он неподалеку, в обозе, а что?
— Прикажи его быстренько сюда доставить. Мы ведь с тобою одного роста…
— Как? — Андроник с удивлением и завистью смотрит на товарища и соперника детских игр. — Неужели ты с этим монументом… Но ты же сын царя, императорский посол, имеешь ли ты, наконец, право…
— Я так хочу, — упрямо говорит Мануил, и не подозревая тогда еще, что эти слова ( «Я так хочу!») станут девизом всего последующего тридцативосьмилетнегр его царствования.
И вот он, напялив на себя гремучие жестянки (так презрительно они, византийцы, обычно отзывались о крестоносном вооружении), украсившись белой как снег полотняной мантией, выезжает навстречу спесивому противнику, как какой-нибудь новый граф Роберт Парижский или Ричард Львиное Сердце.
Опускаем дальнейшие подробности — увы, лавры Вальтера Скотта нам не по плечу! — Скажем, что в конце концов, крепко зажмурившись от всей этой передряги и творя молитву Господню, царевич мчится на врага, сжимая копье, толстое, словно бревно. И Господь своему верному помогает. В решительный момент у страшного бегемота лопается подпруга, и он, как железная бочка, с позором валится на песок.
И от этих воспоминаний, от этой юности веселой жизнь словно бы вновь вскипает, возрождается по капле… Столь мерзко кругом, столь погано, что не хочется и глаз открывать — пусть считают мертвым. Откроешь — а они все тут, шелестят хитиновой чешуей!
— Ты уходишь, величайший, непостижимейший, а нас, рабов твоих, оставляешь? Пенсию синклитикам твоим ты так и не повысил, зато наоборот — иностранцев мерзких обещал налогом обложить, так и не подумал, они теперь и станут богатеть твоею милостию!
А был он щедрым, незлобивым, всегда приветлив, ясен душою. Придворные подхалимы восславили царствование его как Золотой Век Второго Рима.
В порфировой зале он не родился, потому и не считался багрянородным. По происхождению второстепенный царевич сбоку династии. Сколько же стоило ему непотопляемости и ориентировки, чтобы в конечном счете оттолкнуть других и сесть на Высокий Престол!
Историк позднее напишет: мужая, стал груб, нетерпим. Деньги утекали, как в море. Был влюбчив, обожал пировать с разгульными товарищами. Суеверен, однажды задержал отплытие целого флота из-за неблагоприятного гороскопа и потерпел поражение. Впрочем, поражений в его царствование было больше, чем побед, но блеск и сияние его престола были так велики, что вся его эпоха казалась беспрерывной победой.
О Господи! Но он же первым не щадил себя во имя дела! В походе спал с солдатами на земле. При осаде Дорилей, словно простой ратник, таскал на собственных плечах метательные камни.
Когда же из Палестины доставили ему в подарок подлинную плиту от Гроба Господня, он сам поднял эту махину и отнес во дворец. А было ему тогда уже куда как больше шестидесяти лет! Теперь завещал положить ее на могилу себе самому.
Слабого усиливал, сильного ослаблял. Фридриха Барбароссу, германского короля, довел до хронической неврастении, не пуская его в Рим. Папа, сам трусливый без меры, сильно опасался этого грубияна Барбароссу. Мануил растравливал его воображение двусмысленными письмами, и папа, пока был жив, так и не пустил всемогущего короля за стены Вечного Города! Всяк, кому угодно, входил в Рим и выходил, но не Фридрих, хотя его рыцари наводняли Италию. А ведь без посещения Вечного Города Барбаросса не мог принять титула «император». Впрочем, как и череда его властолюбивых предшественников, Мануил твердо полагал, что император во вселенной может быть только один — в Византии!
Да и вообще недолюбливал западных людей — нетонкие они, неделикатные, высокомерные, вечно кровожадные.
Да, был без меры добродушен, отдавался разным цирковым плясуньям, подчинялся дворцовым евнухам, делая их богачами. Грешен — любил роскошь, яства, игру на цитре (кифаре, гитаре). Но трудился без устали, ничего не передоверял фаворитам, сам до полуночи перелистывал все бумаги. Встретит в поле пахаря, спешится, просит позволения хоть за рукоятку плуг подержать.
И теперь жизнь долгая и бурливая приближалась к концу. Ворчливый патриарх Феодосии, который, кстати, и держался-то только на личном благоволении императора, пенял ему, что еретикам послабляет, разным павликианам, манихеям. А когда учредил Мануил монастырь, где все монахи обязаны были трудиться, ибо сказано: не трудящийся да не ест, он же, Феодосии, первым обвинил императора в искажении апостольского догмата.
Но вот постепенно лежащий с закрытыми глазами император сквозь свои видения или сны стал ощущать какой-то неприятный запах. Более того — просто непереносимый запах. И без того в пространстве, где разлит елей, густой, как мед, дышать было нечем, а тут еще вонь несусветная, какая бывает на рыбных рынках или пристанях, где скапливаются остатки улова, только еще гаже. Человек военный нашел бы сходство с неубранными трупами на полях сражений. Действительно, так может пахнуть покойник, которого не хоронят много дней.
И гнев его охватил — что же это? Нет больше, что ли, в столице бань и ванных заведений? Как смеет этот дурно пахнущий входить к нему, ощупывать его зачем-то, склоняться над ним так, что его тень ползала по сомкнутым векам лежащего императора? Мануилу стало себя жалко, захотелось плакать и жаловаться кому-нибудь, что умереть спокойно не дают. И хотя он твердо знал, что может встать и пойти, решил назло: лежать и лежать, продолжая изображать покойника.
Вдруг раздался яростный звон разбитого стекла и крик ужаса всего придворного синклита. Мануил, не открывая глаз, понял: это центральное окно абсиды, которое он сам же украшал драгоценным витражом, привезенным из похода. Хозяйственная душа царя затрепетала. Да что же это у них тут творится? А вот и боковой витраж зазвенел стеклянным водопадом. На Мануила обрушился свежий прохладный воздух как живительный поток, ничего больше, ни елея, ни рыбной, ни трупной вони — ничего!
Но кто же смел разбить чудеснейшие эти витражи?
Царь в гневе сел на ложе, сотни лиц, обращенных к нему в ожидании вести о его кончине, исказились в страхе и сотни глоток вскричали:
— Зооэроте! Зооэроте! Смотрите, он воскрес!
Византийца, с малых лет приучаемого к возможности чуда, внезапным чудом не удивишь. Все тотчас приняли воскрешение царя как должное, и двинулось шествие с поклонением к его царственным стопам. Первыми это были, конечно, царица Ксения-Мария и ее любимец паракимомен, торжествующие, ибо вернуть царя к жизни удалось все же их партии, лжеврачей прогнать, а праведника из Львиной ямы привезти.
Склонилась несколько сконфуженная кесарисса Маруха, а с нею красавчик Райнер Монферратский, затем, по очередности рангов, и другие. Народ могуче кричал «Цито!» (то есть «ура») и разбегался по своим делам и заботам.
Воскресший пасмурным взглядом глядел на жизнь, куда его заставили вернуться. Смотрел поверх раззолоченных шапок и тиар, фигурных лампад и паникадил. И видел человека, совершенно несхожего с тем, что привык видеть каждый день в течение тридцати восьми лет. Не просто отличного от всех, а принципиально несовместимого с каждым по отдельности и со всеми вместе. Людям, занятым своими делишками и страстишками, он показался бы совершенно обыденным — как дети рисуют? Точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик… Император же, самый компетентный человек в государстве, да еще заглянувший по ту сторону жизни, увидел в нем иное.
И он сделал первый в своей новой жизни активный жест. Он поднял ладонь ребром и пошевелил ею, как бы желая сказать: разойдитесь же в стороны, не мешайте мне смотреть на этого человека! И все в ужасе поняли, что про главное-то действующее лицо в этой истории они забыли!
Внешне это был обыкновенный юродивый — толпы их шатаются в поисках милостыни. Нагота его еле прикрыта случайной дерюжкой. Уже когда вводили его во дворец, офицеры прикрыли от срама коротким варяжским плащом. Ноги и все другое в разводах гнилого рыбьего сока.
Но лицо, лицо — без всякого подобия зависимости! Гордое, но простое. Умное, но без выкрутас. В империи таких нет, так и хотелось спросить: а где, голубчик, в какой стране вас выращивают, такой народ?
8
Привели императорских врачей и поставили на колени. В нелепых одеяниях, присвоенных их сословию, были они похожи на диковинных птиц — с хохолками, пышными воротниками, декоративными перьями. С надеждой врачи взирали на воскресшего повелителя.Но повелителю было не до них, потому что он сидел уставясь на юродивого, который его исцелил. Тогда за дело взялся верховный паракимомен.
— Слуги дьявольские! — сказал он тихим голосом, так как тихий голос увеличивал силу гнева. — Чуть было вы не погубили высочайшего! Если бы Господь не послал нам праведника сего…
Однако от гнева пора было переходить к новым триумфам.
— Продать их всех на рынке! — приказал он. — Да не с Гиппократовых мостков, где лекарями торгуют, а с землекопских, пусть попадут на общие работы!
Эскулапы затрепетали, стали рвать на себе остатки волос. Кесарисса Маруха, на правах любимицы отца, вывела из строя обреченных тощего носатого человечка в шляпке лопушком, заявив, что это ее личный раб, да к тому же он и не врач, а Фармацевт.
Верховный же паракимомен, не желая терять инициативу, обратился к Денису (надеемся, понятно: Мануила исцелил именно он):
— Пожалуй, святой человек, осмотри еще раз высочайшего. Назначь лекарства, процедуры. И мы заберем его в опочивальню.
Денис в замешательстве стоял перед императорским ложем. До сих пор все как-то шло само собой, катилось — эргастирий в Бореаде, пираты, великий дука флота, наконец, Львиный ров. Доставили его сюда, и он сделал то, что подсказывал ему здравый смысл. Но он же все-таки не врач! И он стоял перед исцеленным, и оба не могли оторваться друг от друга.
Страшный калейдоскоп не переставал крутиться в памяти Дениса. Как швырнули его, накануне, на залитые кровью и блевотиной торцы Зверинца и львы подошли лениво, протянули к живой пище волосатые морды. Отворачивались, потому что были сыты, к тому же цари зверей не едят падаль.
Денис был в полуобморочном состоянии тогда и все же понимал, что зрители Зверинца как раз и хотят, чтобы львы немедленно растерзали жертву. Из-за каменных зубцов цирка они свистели, и чмокали, и кидали куски тростника, который возбуждает жажду у зверей. Но львы хоть и злобно рычали, но отворачивались от запаха падали, отходили прочь.
Так прошли кошмарные сумерки, а может быть, целая ночь. И тут Денис понял внезапную перемену в отношении к себе. Ему стали свистеть подбодряюще, махать руками, даже бросили булку, но гастрономы-львы подобрали ее и съели.
Полилась струя воды у колоды, львы, довольно рыкая, отправились на водопой. Но и Денису хотелось пить нестерпимо, а к опасности он уже притерпелся, отупел, что ли. Львы, по своему звериному обычаю, не могли начать водопоя без взаимных церемоний. Денис растолкал их и стал пить. А цари зверей ждали, пока утолит жажду царь природы.
Но тут стража Зверинца стала загонять львов в клетки, и они, кружа на вкрадчивых лапах, уступали ее бичам. Только один гордый лев долго не подчинялся, пока не просвистела арбалетная стрела. Бедный хищник даже присел и заплакал, вместо того чтобы зареветь во всю царскую мочь. Хлестнула вторая стрела сквозь его шею, и лев умер.