Только холодное костровище. Промасленной бумаги и след простыл. И лишь когда буки за опушкой снова сомкнулись и закрыли небо, они ее обогнали: черная от муравьев, она тоже куда-то двигалась. Муравьи торопились переправить ее через границу, как Биданденгеро своих ежей. Но безнадежно отставали – что муравьи, если даже наши друзья отставали тоже, тщетно пытаясь нагнать сорочье перо, которое и звало, и дразнило, и посмеивалось: сюда! вот оно я! сюда! Вброд через папоротники, по пояс. Мимо аккуратных, чистеньких буковых стволов. Сквозь лучи зеленых лампад под куполом леса. Пропал, мелькнул, снова исчез – Биданденгеро, вон он. Но уже не один. Сорока созвала других смугляков. Здесь Гашпари и Гита, Леопольд и цыпка Гиты, цыпка тетя и Леопольдова цыпка, словом, все они здесь, гакко, старьевщики-барахольщики и лесные гусары, собрались под буками в тихом папоротнике вокруг Биданденгеро. А цыпка Гашпари притащила за собой Бороду – так звали козу.
   И когда лес снова расступился, восемь или девять гакко, включая Бороду, то есть козу, вышли из леса. От последних деревьев они сразу нырнули в высоченную, в человеческий рост, траву ровной, без единого деревца, к югу протянувшейся лощины: а посреди лощины, в волнах зноя, как мираж, стоит фабрика.
   Длинное, выгоревшее, одноэтажное здание. Неоштукатуренная кирпичная постройка, воротники черной гари вокруг зияющих проемов окон. Наполовину разрушенная труба выставила в небо свою выщербленную челюсть. Но все же стоит, не падает, и высотой, похоже, поспорит с буками, что сплошной стеной обступили лощину. При этом труба не кирпичная, хотя в этих местах полно кирпичных заводов. Испускала прежде пары перегонки спирта, а теперь, когда фабрика приказала долго жить, а труба остыла, на ней свили свое нескладное, расхристанное гнездо аисты. Но, видно, и гнездо тоже брошено. Растрескавшееся жерло трубы укрыто гнилой, черной, лоснящейся на солнце соломой.
   Рассыпавшись веером, они приближаются к фабрике. Сорока больше не кричит. По шею в траве, цыгане плывут через поле. Бабочки порхают над полевыми цветами. Амзель и Вальтер Матерн наконец выбрались на опушку леса и залегают в траву: сквозь дрожащие былинки они видят, как все гакко через разные оконные проемы, но одновременно проникают в заброшенную фабрику. Дочка Гашпари привязывает козу Бороду к крюку в стене.
   Белая долгорунная коза. Не только фабрика, кляклая черная солома на треснувшей трубе, не только поле дрожит в зыбком мареве, но и коза Борода, кажется, вот-вот испарится на солнце. Нет, сейчас не время следить за порханием бабочек. В нем если и есть смысл, то не слишком серьезный.
   Амзель не уверен: может, они вообще уже в Польше. Вальтер Матерн вроде бы видел в одной из оконных дырок голову Биданденгеро: промасленные косички на гусарский манер, медная побрякушка в ухе, мелькнул – и нет.
   А Амзелю показалось, что сперва в одном, потом в другом окне он видел бисмарковскую шляпу.
   Зато вот границу никто не видит. Разве что беззаботные летуньи капустницы. А со стороны фабрики, на разные лады меняя громкость и окраску, наплывает по небу какой-то странный, булькающий звук. Не то чтобы пение, ругань или там крик, нет. Скорее усиливающееся верещание и гуканье. Коза Борода дважды блеет в небо свое сухое приветствие.
   И тут из четвертой оконной дырки выпрыгивает первый гакко: это Гита, и он тащит с собой свою цыпку. Та отвязывает Бороду. А из окна уже еще один и потом еще двое в пестрых нищих лохмотьях: это Гашпари и Леопольд, а с ними Леопольдова дочурка в своих бесчисленных юбках. И ни один не выходит в дверь, все смугляки выскакивают через оконные дырки, последним, головой вперед, Биданденгеро.
   Ибо все цыгане поклялись своей царице Машари: через дверь никогда, только в окно.
   Веером, как пришли, гакко плывут по полю к лесу, который поглощает их без следа. Напоследок еще раз белая коза. Сорока не кричит. Пор, ее перо, не падает. Тишина, покуда не оживает снова притихший было лесной луг. Бабочки порхают. Шмели урчат, словно двухэтажные автобусы, зудят свою молитву стрекозы, а им вторят модницы мухи, осы и вся прочая насекомая братия.
   Но кто посмел захлопнуть такую красивую книжку с такими прекрасными картинками? Кто выжал лимон на свежеиспеченные безе июньских облаков? Из-за кого вдруг молоко скисло? Отчего это кожа у Амзеля и Вальтера Матерна разом покрывается пупырышками, словно мурашки по ней ползут?
   Узелок. Кулечек с младенцем. Беззубая кроха. Это она, сестренка, орет благим матом, и крик ее разносится из окон заброшенной фабрики над неугомонным летним лугом. И не черные провалы окон, а темная дверь выплевывает из своей пасти бисмарковскую шляпу: кричало-орало, учило-мучило – старший преподаватель Освальд Брунис стоит с орущим узелком на руках под всевидящим солнцем, не знает, как кулек держать, и зовет: «Биданденгеро! Биданденгеро!» – да только лес ему не отвечает. Но ни Амзель с Вальтером Матерном, которых этот пронзительный крик поднял на ноги и медленно, шаг за шагом по шуршащей траве притянул к фабрике, ни учитель Брунис с надрывающимся узелком на руках, ни вся пестрая, как из детской книжки, вселенная летнего лесного луга не выказали ни малейшего удивления, когда случилось еще одно чудо: с юга, с польской стороны, размеренно помахивая крылами, над лугом пролетели аисты. Они же буселы, черногузы, батяны, бачаны… В здешних краях про аиста говорят – адебар. Два аиста заложили торжественный вираж и по очереди плавно опустились в почерневшее расхристанное гнездо на треснувшую верхушку трубы.
   И тут же начали трещать клювами. Все взгляды – учителя из-под бисмарковской шляпы и учеников – устремились вверх по трубе. Детский кулечек вдруг разом затих. «Адебар-адебар» – выстукивали аисты погремушками своих клювов. Освальд Брунис неожиданно обнаружил у себя в кармане искристый камешек – может, это был даже двуслюдяной гнейс? Видимо, он предназначался для малышки как игрушка. «Адебар-адебар». Вальтер Матерн хотел подарить узелку тот кожаный мячик, который проделал с ними столь долгий путь и с которого, по сути, все и началось. «Адебар-адебар». Но полугодовалая малышка, оказывается, уже держала в своих пальчиках игрушку – ангустри, серебряный перстенек Биданденгеро.
   Этот перстенек Йенни Брунис, должно быть, и по сей день не снимает с руки.



Последняя утренняя смена


   Похоже, так ничего и не состоялось. Конец света не ощущается. Браукселю снова можно писать при свете дня. Но по крайней мере одно знаменательное событие на дату четвертое февраля все же пришлось: все три рукописи закончены и представлены в срок; так что Брауксель может с удовлетворением положить любовные письма молодого Харри Либенау на свою стопку утренних смен; а на «Утренние смены» и «Любовные письма» он водрузит признания господина артиста. Если понадобится послесловие, его напишет сам Брауксель: в конце концов, это он руководит шахтой и авторским коллективом, он выплачивает авансы, устанавливает и согласовывает сроки, он будет держать корректуры.
   Как все происходило, когда к нам заявился молодой Либенау и предложил себя в качестве автора второй книги? Брауксель его проэкзаменовал. Он прежде писал лирику, да, и публиковал. Все его радиопьесы передавались по радио. Предъявил лестные и ободряющие рецензии. Его стиль характеризовали как свежий, динамичный и несбалансированный. Брауксель для начала поспрашивал его о Данциге:
   – А назовите-ка мне, мой юный друг, переулки между Хмельной улицей и Новой Мотлавой.
   Харри Либенау выпалил их назубок:
   – Чибисный, Опорный, Линьковый, Погорелый, Адебарский, Монаший, Еврейский, Подойниковый, Точильный, Башенный и Лестничный.
   – А как, молодой человек, – не унимался Брауксель, – вы изволите нам объяснить, откуда у Портшезного переулка такое красивое название?
   Харри Либенау чуть обстоятельней, чем нужно, объяснил, что в этом переулке в восемнадцатом столетии стояли паланкины местных патрициев и знатных дам, это были как бы такси той эпохи, на которых без ущерба для богатого одеяния оную знать транспортировали через грязь и нечистоты городских улиц.
   На вопрос Браукселя, кто ввел в тысяча девятьсот тридцать шестом году в экипировку данцигской полиции современные итальянские резиновые дубинки, Харри Либенау ответил с радостной готовностью новобранца:
   – Дубинки ввел начальник полиции Фрибосс!
   Но мне все еще было мало:
   – А кто, мой юный друг, – уж это вы вряд ли припомните – был последним председателем данцигской партии центра? Как звали этого достопочтенного господина?
   Но Харри Либенау действительно хорошо подготовился, даже Брауксель из его ответа почерпнул для себя кое-что новое:
   – Священник и старший преподаватель, доктор теологии Рихард Стахник в тысяча девятьсот тридцать третьем году был избран председателем партии центра и депутатом данцигского фолькстага. В тысяча девятьсот тридцать седьмом году, после роспуска партии центра, арестован и полгода провел в заключении; в тысяча девятьсот сорок четвертом году депортирован в концентрационный лагерь Штутхоф, но спустя некоторое время освобожден. В течение всей своей жизни доктор Стахник занимался вопросом канонизации блаженной Доротеи фон Монтау, которая в тысяча триста девяносто втором году повелела замуровать себя живьем подле данцигского кафедрального собора.
   Мне пришло в голову еще множество каверзных вопросов. Я хотел выяснить, как пролегало русло речушки Штрисбах, названия всех шоколадных фабрик в Лангфуре, высоту Гороховой горы в Йешкентальском лесу – и я получил вполне удовлетворительные ответы. Когда, наконец, Харри Либенау в ответ на вопрос: какие известные актеры начинали свою карьеру в данцигском городском театре? – мгновенно назвал безвременно умершую Ренату Мюллер и кумира экрана Ханса Зенкера, я дал понять моему креслу, что экзамен окончен и выдержан успешно.
   Так что после трех рабочих заседаний мы сошлись на том, что между «Утренними сменами» Браукселя и «Любовными письмами» вышеозначенного Харри Либенау нужен лишь небольшой связующий переход. Вот он:
   Тулла Покрифке родилась одиннадцатого июня тысяча девятьсот двадцать седьмого года.
   В день, когда родилась Тулла, погода была неустойчивая, с преобладанием облачности, а позже и незначительных осадков. Ветер, слабый до умеренного, шевелил ветви каштанов в Малокузнечном парке.
   В день, когда родилась Тулла, недавний канцлер доктор Лютер по пути из Кенигсберга в Берлин приземлился в аэропорту Данциг-Лангфур. В Кенигсберге он произнес речь в Колониальной ассамблее; в Лангфуре в ресторане аэропорта он соизволил перекусить.
   В день, когда родилась Тулла, оркестр данцигской полиции под руководством главного капельмейстера Эрнста Штиберица давал концерт в Сопотском курортном парке.
   В день, когда родилась Тулла, пилот Линдберг, совершивший перелет через океан, взошел на борт крейсера «Мемфис».
   В день, когда родилась Тулла, полицией, согласно полицейскому отчету от одиннадцатого числа июня месяца, было задержано семнадцать человек.
   В день, когда родилась Тулла, делегация Вольного города Данцига прибыла в Женеву на сорок пятую сессию Ассамблеи народов мира.
   В день, когда родилась Тулла, на Берлинской бирже были отмечены крупные экспортные закупки акций на искусственный шелк и электричество. Зарегистрировано повышение курса акций на эссенский каменный уголь – четыре и пять десятых процента; на цинк заводов «Ильзе и Штольберг» – плюс три процента. Кроме того, поднялись в цене некоторые виды внутриотраслевых товаров. Так, за ацетатный шелк давали на четыре, за бембергский искусственный шелк – на два процента больше, чем накануне.
   В день, когда родилась Тулла, в кинотеатре «Одеон» шел фильм «Его самый большой блеф», где Гарри Пиль сыграл одну из самых блистательных своих ролей, к тому же двойную.
   В день, когда родилась Тулла, данцигское окружное отделение Национал-социалистской рабочей партии Германии созывало всех на большой митинг в зале Святого Иосифа, в Хмельном переулке, с пяти до восьми. С докладом на тему «Немецкие пролетарии ручного и умственного труда – соединяйтесь!» должен был выступить ответственный партийный работник, товарищ Хайнц Хаке из Кельна на Рейне.
   В день, когда родилась Тулла, в Красном зале Сопотского курортного театра повторно должно было состояться мероприятие под лозунгом «Народ бедствует! Кто спасет народ?». «Явка – массовая!» – призывал своих сограждан некий господин Хоенфельд, член данцигского народного собрания – фолькстага.
   В день, когда родилась Тулла, учетная ставка банка Вольного города Данцига осталась неизменной и составила пять и пять десятых процента. Данцигские ржаные облигации котировались по девять гульденов шестьдесят за центнер ржи – вполне приличные деньги.
   В день, когда родилась Тулла, книга «Бытие и время» еще не вышла, но уже была напечатана и объявлена.
   В день, когда родилась Тулла, доктор Ситрон еще имел частную практику в Лангфуре; позже ему пришлось бежать в Швецию.
   В день, когда родилась Тулла, колокольня на данцигской ратуше каждый четный час выбивала «Лишь Господь в небесной выси», а каждый нечетный – «Ангелов всех вожатый небесный». А колокольня церкви Святой Катарины каждые полчаса играла «Иисус Христос, яви нам очи».
   В день, когда родилась Тулла, шведский пароход «Оддевулд» порожняком входил в данцигскую гавань рейсом из Окселесунда.
   В день, когда родилась Тулла, датский пароход «София» выходил из данцигской гавани с грузом леса рейсом на Гримсбю.
   В день, когда родилась Тулла, в торговом доме «Штернфельд», в Лангфуре, детское платьице из репса стоило два гульдена пятьдесят. Юбка «принцесса» для девочки – два шестьдесят пять. Игрушечные ведерки шли по восемьдесят пять гульден-пфеннигов. Лейки по гульдену двадцать пять. А жестяные барабаны, лакированные, с палочками, предлагались по гульдену семьдесят пять.
   В день, когда родилась Тулла, была суббота.
   В день, когда родилась Тулла, солнце взошло в три часа одиннадцать минут.
   В день, когда родилась Тулла, солнце зашло в двадцать часов восемнадцать минут.
   В день, когда родилась Тулла, ее кузену Харри Либенау был один год и четыре дня.
   В день, когда родилась Тулла, старший преподаватель Освальд Брунис удочерил полугодовалую девочку-найденыша, у которой уже резались молочные зубки.
   В день, когда родилась Тулла, Харрасу, сторожевому псу ее дяди, был один год и два месяца от роду.




КНИГА ВТОРАЯ. ЛЮБОВНЫЕ ПИСЬМА


   Дорогая кузина Тулла!
   Мне советуют хотя бы в самом начале поставить во главу угла тебя и твое полное имя: обращаясь к тебе, которая повсюду была, есть и будет сутью, именовать тебя расплывчато и бесформенно, будто я и впрямь начинаю самое обычное письмо. Тогда как я рассказываю себе, исключительно и неизлечимо себе одному; или есть какой-то смысл сообщать тебе, что я рассказываю все это для себя? Ваши семьи, семья Покрифке и семья Даммов, были родом из Кошнадерии.
   Дорогая кузина!
   Поскольку каждое мое слово к тебе заведомо тщетно, поскольку все мои слова, даже когда я рассказываю себе, несгибаемо и твердо только себе, имеют в виду тебя, не лучше ли нам заключить наконец бумажный мир и подвести под мое времяпрепровождение и под мой скудный заработок скромный ленточный фундамент: так и быть, я рассказываю тебе. А ты не слушаешь. Ну а обращение – словно мне все равно, написать тебе одно письмо или сотню, – пусть будет формальной прогулочной тросточкой, которую я давно хотел бы выбросить, которую я частенько и в сердцах еще буду выбрасывать – в Штрисбах, в море, в акционерный пруд, но пес, черный и о четырех лапах, умный дрессированный пес принесет мне ее обратно.
   Дорогая Тулла!
   Моя мать, урожденная Покрифке и сестра твоего отца Августа Покрифке, была родом, как и все Покрифке, из Кошнадерии. Седьмого мая, когда Йенни Брунис было примерно полгода, я чин-чином родился. Семнадцать лет спустя кто-то двумя пальцами взял меня за шкирку и усадил в большой, довольно натурального вида танк, назначив заряжающим. И все это в Силезии, то есть в местах, не знакомых мне в той же мере, в какой родная Кошнадерия южнее Коница знакома до слез, – так вот, посреди Силезии наш танк двигался в укрытие и в целях маскировки въехал задом в деревянный сарай, который силезские стеклодувы до крыши уставили изделиями своего тонкого ремесла. И если до того я без устали и передышки искал, о Тулла, рифму к твоему имени, то в этот миг ползущий в укрытие танк вкупе с пронзительным звоном и дребезгом лопающихся бокалов произвели эффект, в результате которого твой кузен Харри обратился к нерифмованному языку: отныне я стал писать простыми предложениями и пишу сейчас, поскольку некий господин Брауксель посоветовал мне попробовать силы в романе, настоящий нерифмованный роман.
   Дорогая кузина Тулла!
   О красотах Боденского озера и тамошних девушках я не знаю ничего; зато о тебе и Кошнадерии я знаю все. Ты родилась одиннадцатого июня. Координаты Кошнадерии: тридцать пять и три десятых градуса северной широты и семнадцать с половиной градусов восточной долготы. При рождении твой вес составлял два килограмма и триста граммов. К Кошнадерии как таковой относятся семь деревень: Франкенхаген, Пецтин, Дойч-Цекцин, Гранау, Лихтнау, Шлангентин и Остервик. Оба твоих старших братаЗигесмунд и Александр – родились еще в Кошнадерии; Тулле же и ее брату Конраду метрики выписаны в Лангфуре. Фамилия Покрифке встречается в приходской книге Остервика еще до тысяча семьсот семьдесят второго года. Что касается Даммов, семьи твоей матери, то она упоминается уже несколько лет спустя после разделов Польши сперва во Франкенхагене, а затем в Шлангентине; вероятно, они перебрались сюда из прусской Померании, потому что происхождение фамилии от епископского угодья Дамерау представляется мне крайне сомнительным, тем более что Дамерау вместе с Обкассом и Грос-Цирквицем уже в 1275 году было пожаловано архиепископу фон Гнезену. Дамерау называлось тогда Луиссева Дамброва, иногда и попросту Дубрава, непосредственно к Кошнадерии это село никогда не относилось, так что Даммы в любом случае пришлые.
   Дорогая кузина!
   Ты появилась на свет на Эльзенской улице. Мы жили в одном доме. Сдавал дом мой отец, столярных дел мастер Либенау. Чуть наискосок напротив, в так называемом акционерном доме, жил мой будущий учитель, старший преподаватель Освальд Брунис. Он удочерил девочку и назвал ее Йенни, хотя в наших краях девчонок отродясь так не называли. Черного пса, овчарку, во дворе нашей столярной мастерской звали Харрас. Тебя крестили именем Урсула, но с самого начала стали именовать Туллой. Вероятно, это имя как-то связано с кошнадерским водяным духом, который обитал в Остервикском озере и именовался в письменных источниках по-разному: Туля, Дуля, Тюля или Тюляш, а то и просто Тул. Когда Покрифке еще жили в Остервике, надел, который они арендовали, был на Мшистой горе, неподалеку от озера, прямо на коницком проселке. Наименование Остервик начиная от середины четырнадцатого века и до дня рождения Туллы в 1927 году писалось так: Остирвиг, Остирвих, Остервигх, Остервиг, Остервык, Островит, Островите, Остервик, Островитте, Остров. А в произношении кошнадерцев оно вообще звучит как Устевитч. Польский корень названия деревни Остервик, слово ostrow, означает остров в реке или в озере; дело в том, что изначально, то есть в четырнадцатом столетии, деревня располагалась на острове в Остервикском озере. Березовые и ольховые кроны смотрелись в омуты, богатые карпами. Но помимо карпов и карасей, плотвы и всенепременной щуки, в озере обретались также: рыжая корова с белой звездочкой на лбу, способная говорить человеческим голосом на Иванов день, сказочный кожаный мост, два мешка желтого золота со времен гуситских нашествий и вздорный водяной дух – Туля, Дулечка, Тюляш.
   Дорогая Тулла!
   Мой отец, столярных дел мастер, частенько любил повторять:
   – Нет, Покрифке никогда тут по-людски не заживут. Оставались бы, откуда пришли, на своей капусте.
   Намеки на кошнадерскую белокочанную капусту явно предназначались моей матери, урожденной Покрифке, ибо это она сманила своего брата с женой и двумя детьми с родных кошнадерских песков в городское предместье. Это по ее настоянию столярных дел мастер Либенау нанял к себе подсобным рабочим бывшего испольщика и батрака Августа Покрифке. И это моей матери удалось уговорить отца по дешевке сдать четверым своим родичам – Эрна Покрифке уже была беременна Туллой – освободившуюся трехкомнатную квартиру прямо над нами.
   За все эти добродеяния твоя мать не слишком-то моего отца благодарила. Даже больше того – при каждом семейном скандале норовила обвинить его и его столярную мастерскую в глухоте ее глухонемого сына Конрада. Наша с утра до ночи надрывающаяся, почти не знающая передышек дисковая пила, заставлявшая подвывать и до хрипоты лаять всех собак в округе, включая Харраса, якобы привела к тому, что ушки маленького Конрада еще в материнской утробе увяли и перестали слышать.
   Столярных дел мастер слушал Эрну Покрифке вполуха, потому что ругалась она по-кошнадерски. Разве это можно понять? Разве это можно выговорить? Жители Кошнадерии вместо «церковь» говорили «серхва». «Гора» у них называлась «хра», «дорога» – «троха». «Тятуфкин лух» – это был на самом деле «тятушкин», то есть батюшкин луг – надел остервикского священника, примерно два моргена кочковатой, худосочной земли. Когда Август Покрифке рассказывал о своих странствиях по Кошнадерии, то бишь про свои коробейницкие зимние походы в Цекцин, Абрау, Герсдорф, Дамерау и Шлангентин, это звучало примерно так: «Йду уф Сехсыну. Йду уф Оброх. Йду уф Херсдоф. Йду уф Домеру. Йду уф Шлахтыну». Если он описывал поездку по железной дороге до Коница, то это называлось «по железяфке уф Куних». Когда остряки, желая посмеяться, спрашивали, сколько же у него в Остервике было земли, он отвечал – дескать, сто двенадцать моргенов, но потом, подмигнув, неизменно поправлялся, намекая на пресловутые кошнадерские летучие пески:
   – Тольки сотню бесперечь гдей-то ветер носит.
   Признайся, Тулла, подсобный рабочий из твоего отца был неважный. Даже к дисковой пиле мастер не мог его приставить. Мало того что у него постоянно приводной ремень соскакивал, так он еще и портил самые дорогие пильные полотна, нарезая себе лучину для растопки из бросовой, напичканной гвоздями тарной доски. Лишь с одной задачей он справлялся в срок и к полному удовольствию всех подмастерьев: кастрюля с клеем на железной плите в комнате над машинным цехом всегда стояла наготове, полная и горячая, для пяти подмастерьев, трудившихся за пятью верстаками. Клей пускал пузыри, сварливо что-то бурчал, мог отдавать медовой желтизной или серостью глины, мог растекаться, как гороховый суп, и растягиваться пленкой не хуже слоновой шкуры. Местами застывая, местами прорываясь горячей жижей, клей то и дело убегал из кастрюли, пускал все новые и новые «языки», не оставляя ни клочка эмали на кастрюльной поверхности и не позволяя распознать в этой страшной посудине обыкновенную суповую кастрюлю. Кипящий клей помешивали обрезком обрешеточной рейки. Но клей слой за слоем налипал и на дерево, образовывал бугры и набухшие морщинистые складки, все больше оттягивая руку Августа Покрифке, покуда не превращал обрезок доски в роговистое страшилище, которое подмастерья называли слоновьим окороком и выбрасывали, заменяя его новым обрезком все той же, казалось, нескончаемой обрешеточной рейки.
   О костный клей, столярный клей! На кривом, покрытом слоем пыли в палец толщиной стеллаже штабелем лежали темно-коричневые, одна к одной, фабричные плитки клея. Начиная с моего третьего и до семнадцатого года жизни я преданно носил с собой в кармане штанов кусочек клея – такой он был для меня святыней; твоего отца я называл богом клея, ибо у этого божества были не только сплошь заляпанные костным клеем пальцы, которые при малейшем движении вкусно похрустывали, от него еще исходил и запах, который повсюду ему сопутствовал. Ваша трехкомнатная квартира, твоя мать и твои братья пахли клеем. Но щедрее всего он наделял этим дурманом свою дочурку. Клейкими пальцами он трепал ее по щеке. Частичками клея он обсыпал свою девчушку, когда показывал ей нехитрые – ловкость рук и никакого мошенства – фокусы. Словом, бог костного клея превратил Туллу в девочку из столярного клея; ведь где бы Тулла ни шла, стояла, бежала, где бы она ни остановилась вчера, где бы ни прошла утром, где бы ни пробежала неделю назад, что бы Тулла ни схватила, выбросила, долго или мельком трогала, чем бы она ни играла – стружками, гвоздями, шарнирами, – во всяком месте и на всяком предмете, которые попадались Тулле на пути, оставался либо едва слышный, либо почти адский, но в любом случае ничем не заглушимый запах костного клея. Вот и твой кузен Харри тоже к тебе приклеился: сколько лет нас было не разлить, и пахли мы сродственно.