Страница:
Но Амзель, постоянно испытывающий нужду в костюмировке и реквизите, то бишь в самом наинасущном, уже снова тянет руку к черепу, и рука эта – ибо не каждый день случается найти череп – вторично появляется в световом круге, выхваченном из пыльной тьмы лучом фонаря. Но тут его в первый, а затем и во второй раз настигает удар палки, которая прежде разила только крыс. И гулкая акустика шахты усиливает и разносит во все стороны обидное слово, выкрикнутое между первым и вторым ударом:
– Абрашка!
Да, Вальтер Матерн обзывает своего друга «абрашкой» и лупит его палкой. Амзель валится на бок подле скелета. Клубы пыли вздымаются в воздух и медленно оседают. Амзель снова встает. Ну кто еще способен плакать такими крупными, такими отдельными слезами? Но кроме того, Амзель исхитряется, роняя из обоих глаз свои тяжелые слезы, превращающиеся на полу шахтного колодца в серые пыльные жемчужины, еще и изобразить то ли добродушную, то ли издевательскую улыбку.
– Walter is a very silly boy.
Снова и снова повторяет он на разные лады эту фразу из английского учебника для шестого класса, передразнивая их учителя. Ибо он не может иначе, он должен, даже сквозь слезы, кого-то изображать, в крайнем случае самого себя.
– Walter is a very silly boy. – И тотчас же перейдя на родное деревенское наречие, добавляет: – Это мой жмурик! Это моя черепушка! Это я нашел! Только примерить хотел. Потом бы обратно принес.
Но взывать к Скрипуну бесполезно. Вид костей, разбросанных смертным жребием, заставляет его нахмурить брови и вообще повергает в раздумья. Скрестив руки и опершись на свой дрын, он всецело погружается в созерцание. Всегда, когда он видит смерть – утопшую кошку, крыс, которых он только что собственноручно прикончил, чаек, пропоротых его неотвратимым ножом, раздувшуюся дохлую рыбину, которую перекатывают по прибрежному песку мелкие волны, или вот сейчас, когда он видит скелет, у которого Амзель хочет отнять череп, – он делает зубами слева направо и не может иначе. Вечное недоумение молодого буйволенка сменяется на мальчишеском лице мучительной гримасой. Взгляд, обычно сонный, чтобы не сказать туповатый, становится пронзительным, нехорошим и выдает беспредметный гнев: да, в подземельях, склепах и шахтах под церковью Святой Троицы и вправду повеяло театральщиной. Тем более, что Скрипун вдобавок начинает молотить себя кулаком по лбу, потом наклоняется, хватает череп, поднимает его на уровень глаз и собственных мрачных мыслей, погружается в созерцание – между тем как Амзель, отойдя в сторонку, присаживается по нужде.
Кто это там присел, дабы облегчиться? И кто стоит неподалеку и держит перед собой чужой череп? Кто это с любопытством обернулся, изучая собственное дерьмо? Кто уставился на голый череп в потугах самопознания? У кого нет червячков, а еще недавно были, наверно от салата? Кто держит легкий череп и видит червячков, которые когда-нибудь и его вот так же? Кто? Кто? Два человека, каждый озабочен и задумался о своем. У каждого свои причины. Причем оба они друзья. Вальтер Матерн кладет череп на место, откуда взял. Амзель уже снова царапает в пыли мыском туфли и ищет, ищет, ищет. Вальтер Матерн громко произносит куда-то в пустоту торжественные слова:
– Пойдем лучше отсюда. Здесь царство мертвых. Может, это сам Ян Бобровский или Матерна, от которого весь наш род.
Амзелю нет дела до этих громких прорицаний. Он не верит, что легендарный разбойник Бобровский или разбойник, поджигатель и далекий предок Матерна могли когда-то облекать данный скелет своей плотью. Он уже откопал некий металлический предмет, поскреб его, потом плюнул, обтер и теперь предъявляет металлическую пуговицу, в которой он, не колеблясь, распознает принадлежность мундира наполеоновского драгуна. Вторая осада Данцига – уверенно датирует он свою находку и упрятывает ее в карман. Скрипун не возражает, он и не слушает почти, в мыслях он все еще где-то с разбойником Бобровским или своим предком Матерной. Остывающее дерьмо вынуждает обоих друзей ретироваться через дырку в стене. Вальтер Матерн лезет первым. Амзель протискивается задом, напоследок еще раз направив луч фонаря на мертвецкие кости.
– Абрашка!
Да, Вальтер Матерн обзывает своего друга «абрашкой» и лупит его палкой. Амзель валится на бок подле скелета. Клубы пыли вздымаются в воздух и медленно оседают. Амзель снова встает. Ну кто еще способен плакать такими крупными, такими отдельными слезами? Но кроме того, Амзель исхитряется, роняя из обоих глаз свои тяжелые слезы, превращающиеся на полу шахтного колодца в серые пыльные жемчужины, еще и изобразить то ли добродушную, то ли издевательскую улыбку.
– Walter is a very silly boy.
Снова и снова повторяет он на разные лады эту фразу из английского учебника для шестого класса, передразнивая их учителя. Ибо он не может иначе, он должен, даже сквозь слезы, кого-то изображать, в крайнем случае самого себя.
– Walter is a very silly boy. – И тотчас же перейдя на родное деревенское наречие, добавляет: – Это мой жмурик! Это моя черепушка! Это я нашел! Только примерить хотел. Потом бы обратно принес.
Но взывать к Скрипуну бесполезно. Вид костей, разбросанных смертным жребием, заставляет его нахмурить брови и вообще повергает в раздумья. Скрестив руки и опершись на свой дрын, он всецело погружается в созерцание. Всегда, когда он видит смерть – утопшую кошку, крыс, которых он только что собственноручно прикончил, чаек, пропоротых его неотвратимым ножом, раздувшуюся дохлую рыбину, которую перекатывают по прибрежному песку мелкие волны, или вот сейчас, когда он видит скелет, у которого Амзель хочет отнять череп, – он делает зубами слева направо и не может иначе. Вечное недоумение молодого буйволенка сменяется на мальчишеском лице мучительной гримасой. Взгляд, обычно сонный, чтобы не сказать туповатый, становится пронзительным, нехорошим и выдает беспредметный гнев: да, в подземельях, склепах и шахтах под церковью Святой Троицы и вправду повеяло театральщиной. Тем более, что Скрипун вдобавок начинает молотить себя кулаком по лбу, потом наклоняется, хватает череп, поднимает его на уровень глаз и собственных мрачных мыслей, погружается в созерцание – между тем как Амзель, отойдя в сторонку, присаживается по нужде.
Кто это там присел, дабы облегчиться? И кто стоит неподалеку и держит перед собой чужой череп? Кто это с любопытством обернулся, изучая собственное дерьмо? Кто уставился на голый череп в потугах самопознания? У кого нет червячков, а еще недавно были, наверно от салата? Кто держит легкий череп и видит червячков, которые когда-нибудь и его вот так же? Кто? Кто? Два человека, каждый озабочен и задумался о своем. У каждого свои причины. Причем оба они друзья. Вальтер Матерн кладет череп на место, откуда взял. Амзель уже снова царапает в пыли мыском туфли и ищет, ищет, ищет. Вальтер Матерн громко произносит куда-то в пустоту торжественные слова:
– Пойдем лучше отсюда. Здесь царство мертвых. Может, это сам Ян Бобровский или Матерна, от которого весь наш род.
Амзелю нет дела до этих громких прорицаний. Он не верит, что легендарный разбойник Бобровский или разбойник, поджигатель и далекий предок Матерна могли когда-то облекать данный скелет своей плотью. Он уже откопал некий металлический предмет, поскреб его, потом плюнул, обтер и теперь предъявляет металлическую пуговицу, в которой он, не колеблясь, распознает принадлежность мундира наполеоновского драгуна. Вторая осада Данцига – уверенно датирует он свою находку и упрятывает ее в карман. Скрипун не возражает, он и не слушает почти, в мыслях он все еще где-то с разбойником Бобровским или своим предком Матерной. Остывающее дерьмо вынуждает обоих друзей ретироваться через дырку в стене. Вальтер Матерн лезет первым. Амзель протискивается задом, напоследок еще раз направив луч фонаря на мертвецкие кости.
Двадцать пятая утренняя смена
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: друзья заторопились возвращаться. Игрушечный поезд прибрежной узкоколейки на Нижнем вокзале дольше десяти минут никого не ждал.
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: сегодня празднуется двухсотпятидесятилетие Фридриха Великого. По такому случаю надо бы Браукселю один из забоев целиком заполнить продуктами той славной эпохи – да здравствует прусское подземное царство!
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: в раздевалке около гимнастического зала реальной гимназии Святого Иоанна Вальтер Матерн аккуратно укладывает квадратную крышку люка в пазы деревянного пола. Ребята обивают друг с друга пыль.
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: что принесет нам Великое Противостояние в ночь с четвертого на пятое февраля? В знаке Водолея Уран занимает неявную оппозицию, тогда как Нептун образует к ней квадратуру. Два более чем опасных симптома! Выйдем ли мы, выйдет ли Брауксель из этих звездных коллизий без ущерба? Суждено ли вообще завершиться этому опусу, повествующему о Вальтере Матерне, суке по кличке Сента, реке по имени Висла, об Эдуарде Амзеле и его птичьих пугалах? Брауксель, чье перо выводит эти строки, хотел бы, невзирая на крайне тревожные симптомы, все же избежать апокалипсических интонаций и поведать о последующем эпизоде спокойно и взвешенно, пусть даже аутодафе и сродни маленькому апокалипсису.
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: после того как Вальтер Матерн и Эдуард Амзель стряхнули друг с друга средневековую пыль, они тронулись в обратную дорогу. Вниз по Кошачьему переулку, вверх по Ластадии. Вот они выходят на Якорный. За зданием почтамта стоит новый лодочный павильон школьного союза гребцов – там как раз поднимают из воды лодки. Дождавшись, когда снова сведут Коровий мост, они переходят Мотлаву, по пути не один раз плюнув с моста в воду. Гвалт чаек. Подводы на мощных балках моста. Катят пивные бочки, пьяный грузчик висит на трезвом грузчике и обещает селедку целиком, от головы до хвоста, «спорим, что съем! спорим, что съем!». Теперь через Амбарный остров: «Эрих Каркатуш – мука, посевное зерно, бобовые культуры»; «Фишер & Никель – приводные ремни, асбестовые изделия»; через рельсы по путям, капустные листья, хлопья упаковочного волокна. Около витрины Ойгена Флаковского «Шорные и набивные материалы» они останавливаются: тюки сухих водорослей, индийской фибры, джутовой пряжи, конского волоса, рулоны маркизетного шнура, фарфоровые кольца, тяжелые кисти и позументы, позументы! Теперь прямиком через ручейки конской мочи по Мюнхенскому переулку, потом через Новую Мотлаву. Они поднимаются вверх по Плетневой набережной, вскакивают в прицепной вагон трамвая в сторону Соломенной слободы, но доезжают только до Долгосадских ворот и своевременно прибывают на вокзал к поезду той узкоколейки, что пахнет маслом и молоком, что медленно поспешает, но вовсю пыхтит на повороте и тянет, тянет свои вагончики вдоль побережья. Эдуард Амзель по-прежнему сжимает в кармане горячую пуговицу наполеоновского драгуна.
Друзья – а оба, конечно же, остаются неразлучными кровными братьями, невзирая на черепушку жмурика и словечко «абрашка», – больше о скелете под церквью Святой Троицы не говорили. Лишь однажды, в Подойниковом переулке, между спортивными товарами Дойчендорфа и молочным заводом Вальтинат, перед витриной магазина, где были выставлены чучела белок, куниц, сов, токующих глухарей и орла, который, распахнув свои огромные чучельные крылья, когтил чучельного ягненка, перед витриной, что, низвергаясь широкой лестницей из оконных глубин до самого стекла, являла взору мышеловки, лисьи капканы, пачки ядовитого порошка от насекомых, пакетики нафталина, «комариной смерти», «грозы тараканов», крысиный яд и вообще весь арсенал крысоловов, птичий корм, собачьи галеты, пустые аквариумы, баночки с сушеными мухами и водяными блохами, заспиртованных лягушек, саламандр и змей в склянках, рогатых жуков, волосатых пауков и обыкновенных морских коньков, человеческий скелет – по правую сторону витрины, скелет шимпанзе – по левую, скелет бегущей кошки в ногах у маленького шимпанзе на предпоследней полке витрины, тогда как на самой верхней во всей поучительной наглядности были по порядку разложены черепа мужчины, женщины, старика, ребенка, младенца-недоноска и младенца-уродца, – перед этой всеохватной витриной-энциклопедией – в самом магазине можно было купить породистого щенка и доверить официально зарегистрированному специалисту утопление котят, – перед витриной, стекло которой два раза в неделю до блеска мыли, Вальтер Матерн без обиняков предложил другу, если надо, купить на оставшиеся в кожаном мешочке деньги пару-тройку черепов, дабы использовать их в пугалостроении. Амзель отмахнулся, ответив с подчеркнутой лаконичностью, в которой, однако, не было никакой обиды, скорее легкая снисходительность, что тема скелета хотя и не устарела и не закрыта, но все же не настолько жгучая, чтобы тратить на нее последние деньги; если уж входить в расходы, то лучше по дешевке, на вес купить у окрестных крестьян и птичников гусиных, утиных и куриных перьев; ибо он, Амзель, задумал нечто совсем неожиданное – создать птичье пугало в виде огромной птицы; витрина в Подойниковом переулке со всем ее чучельным зверинцем навела его на эту мысль, особенно орел, закогтивший ягненка.
О святой и уморительный миг вдохновения: ангел стучит себя пальцем по лбу. Музы с истерзанными от поцелуев устами. Планеты в Водолее. Кирпич с крыши. Яйцо о двух желтках. Пепельница доверху. Капель за окном: цел-лу-лойд. Короткое замыкание. Шляпные картонки. Что там сворачивает за угол? Лаковая туфелька с пряжкой. Кто входит без стука? Да это же сама Барбарина, Снежная Королева, а вот и снеговики. Все, что поддается набивке: Бог, угри, птицы. Что добывается в шахтах? Уголь, руда, соль, птичьи пугала, минувшее…
Это пугало возникнет чуть позже. Ему на годы суждено стать последним творением Амзеля. Под названием – вероятно, все же ироническим – «Большая птица Долбоклюй» (имя, которое, как явствует из примечания, предложил не Амзель, а паромщик Криве) в виде эскиза конструкции и цветного рисунка оно дошло до нас как заключительная работа того дневника, что и сегодня более или менее надежно хранится у Браукселя в сейфе.
Тряпки – так примерно сказано в дневнике – надо обмазать дегтем или варом. После чего эти обмазанные варом или дегтем тряпки надо с внешней стороны, а если перьев достаточно, то и с внутренней, обклеить крупным и мелким пером. Но не как в жизни, а чтобы было почуднее.
У обмазанной и обклеенной на такой манер Большой птицы Долбоклюй, когда она, размером несколько выше человеческого роста, появилась на дамбе, вызывая всеобщую оторопь, перья и впрямь стояли дыбом. Вид у нее был, однако, совсем не чудной, а попросту жуткий. Даже самые прожженные рыбачки разражались проклятьями, уверяя, что от этакой твари враз родимчик хватит, можно окосеть, схлопотать бельмо, а то и выкидыш. Мужики, правда, внешне сохраняли каменную невозмутимость, но трубки у них остывали. Иоганн Ликфетт сказал:
– Нет, братцы, этого мне даже даром в подарок не надо…
Покупатель нашелся с трудом. И это при том, что цена, невзирая на деготь и перья, была небольшая. С утра Долбоклюй вообще простаивал на дамбе в полном одиночестве, мрачно вырисовываясь на фоне пустынного неба. Только когда из города возвращались школьники, некоторые из них как бы невзначай захаживали на дамбу, однако останавливались на почтительном отдалении, присматривались, обменивались суждениями, зубоскалили, но покупать не желали. Ни одной чайки в безоблачном небе. Не шуршат в дамбе мыши – ушли. Висла и рада бы сделать крюк, да не может. Во всей округе уже майские жуки – только не в Никельсвальде. Когда наконец учитель Ольшевский – он всегда был немного со странностями – больше ради полноты удовольствия, нежели для того, чтобы оградить от потравы каких-то две сотки своего палисадника, смеясь громче обычного, выказал некоторый интерес – он называл себя человеком просвещенным, – Большая птица Долбоклюй была немедленно сбагрена по цене намного ниже начальной.
Две недели простояло чудище в палисаднике, отбрасывая черную тень на беленые стены скромной учительской хижины. Ни одна птаха пикнуть не смела. Ветер с моря топорщил вороные дегтярные перья. Кошек охватывал психоз, и они стали исчезать из деревни. Младшие школьники обходили птицу стороной, по ночам мочились в постель, просыпались с криком и белыми от ужаса ногтями. В Шивенхорсте у Хедвиг Лау воспалились миндалины, а вдобавок пошла кровь из носа. Старику Фольхерту, когда он колол дрова, в глаз попала щепка. Глаз долго не заживал. Когда наконец бабку Матерн посреди курятника хватил удар, многие прямо заявили, что это все из-за проклятой Большой птицы; и это при том, что куры и даже петух во дворе Матернов уже неделями перетаскивали в клювах солому, что испокон веков считается предвестьем смерти. И все в доме Матернов – первой бедная Лорхен – слышали древесного червячка, эти покойницкие ходики. Старуха Матерн отнеслась к предзнаменованиям серьезно и заказала последнее причастие. Которое и приняла в свой смертный час среди перетаскивающих солому кур. В гробу она выглядела, пожалуй, почти умиротворенно. На ней были белые перчатки, а в скрюченных пальцах она держала благоухающий лавандой кружевной платок. В цветочек, как и положено. Правда, перед тем как закрыть гроб и опустить его в освященную по католическому обряду землю, ей, к сожалению, забыли вынуть из волос булавки. Этим упущением объясняются, должно быть, те свирепые мигрени, которые сразу же после похорон напали на мельничиху Матерн, урожденную Штанге, и с тех пор мучили ее до конца дней.
Когда тело положили в верхней горнице, а односельчане, шурша накрахмаленными сорочками и платьями, толпились на кухне и на лестнице, чтобы, прощаясь с покойницей, произнести свое: «Ну вот ее и нет больше с нами», «Ну вот ей и не нужно больше хлопотать», «Ну вот и отмучилась, теперь будет ей вечный покой», – паромщик Криве попросил разрешения приложить правый указательный палец покойницы к одному из немногих оставшихся своих зубов, который вот уже несколько дней как нагноился и мучительно нарывал. Мельник, стоя между окном и деревянным креслом, весь какой-то чужой в парадном черном костюме, без мешка и мучного червяка на плече, без привычной ряби света и тени, поскольку новая мельница еще не работала, задумчиво кивнул. Тут же с правой руки старухи Матерн осторожно стянули перчатку, и Криве прикоснулся своим гнилым зубом к кончику ее скрюченного указательного пальца. О святой и упоительный миг чудесного исцеления: ангел стучит пальцем по лбу, налагает десницу, гладит против шерсти и скрещивает пальцы. Жабья кровь, вороний глаз, молоко кобылицы. На двенадцатую ночь, три раза через левое плечо, семь раз на восток. Булавки из головы. Волосы со срамного места. Пушок с темечка. Выкопать, по ветру развеять, ссаками пропитать, за порог вылить, ночью одному, еще до петухов, на Матфея. Яд из куколя. Сало новорожденного. Пот мертвеца. Простыни умершего. Палец покойника – ибо гнойник под зубом Криве после прикосновения скрюченного указательного пальца правой руки покойной бабки Матерн и вправду, похоже, рассосался, да и боль, в строгом соответствии с приметой – палец мертвеца врачует больные зубы – сперва поутихла, а потом и вовсе прошла.
Когда гроб уже вынесли из дома и он, покачиваясь, поплыл сперва мимо усадьбы Фольхерта, потом мимо хибарки и палисадника учителя, один из несущих гроб мужиков вдруг споткнулся, поскольку Большая птица Долбоклюй все еще жуткой пернатой тенью нависала над учительским кровом. Споткнуться нельзя просто так. Это всегда что-то значит. А уж на похоронах, с гробом, и подавно – это переполнило чашу. Крестьяне и рыбаки сразу нескольких окрестных деревень призвали учителя Ольшевского к порядку, пообещав, если не подействует, сделать это по всей форме через департамент учебных заведений.
В следующий понедельник, когда Амзель и Вальтер Матерн возвращались из школы, учитель Ольшевский уже поджидал их в Шивенхорсте на паромном причале. Он стоял в своих брюках-гольф и спортивном жакете в крупную клетку, в парусиновых туфлях и в соломенной шляпе. Покуда вагончики поезда загонялись на паром, он при молчаливой поддержке паромщика Криве произнес, обращаясь к друзьям, небольшую речь. Он сказал, что больше так не может, некоторые родители уже жалуются, даже грозились написать директору департамента учебных заведений, в Тигенхофе уже тоже что-то прослышали, разумеется, тут не обходится без самых примитивных суеверий, тем более, что ими пытаются объяснить смерть бабушки Матерн – «этой превосходной женщины!» – и все это в нашем просвещенном двадцатом столетии, но никому, особенно здесь, на Висле, не дано плыть против течения, поэтому он, наверно, скажет так: сколь ни прекрасно это пугало, но сельские жители, особенно в здешних местах, до такой красоты еще не доросли.
А еще учитель Ольшевский сказал своему бывшему ученику Эдуарду Амзелю дословно вот что:
– Мой мальчик, ты теперь ходишь в гимназию, ты сделал важный шаг в большую жизнь. В деревне тебе отныне будет тесно. Так что пусть твое усердие, твое художество, твой, как говорится, Божий дар ищет себе нового выхода там, в большом мире. Но здесь, у нас, тебе пора остепениться. Ты же знаешь, я желаю тебе только добра.
На следующий день слегка повеяло апокалипсисом: Амзель разобрал свой склад в сарае у Фольхерта. Выглядело это так: Матерн отомкнул навесной замок, и на удивление много добровольных помощников принялись выносить барахло «старьевщика» – так прозвали Амзеля в окрестных деревнях – из сарая на улицу. Четыре начатых пугала, связки досок, реек, штакетин. Разлеталось по ветру выщипанное набивочное волокно. Матрасы изрыгали сухие водоросли. Конский волос рвался из диванных подушек. Пожарная каска, изумительный длинноволосый мужской парик из Крампица, кивер, широкополые панамы, плюмажи, колпаки от сачков для бабочек, шляпы велюровые и фетровые, шляпа калабрийская и веллингтоновская, которые были получены в подарок от семейства Тиде из Грос-Цюндера, – словом, все, что способно прикрыть макушку, кочевало теперь с одной головы на другую, извлеченное из затхлой дровяной тьмы на медовый солнечный свет: «Старье берем! Старье берем!» Сундук Амзеля, содержимое которого могло бы свести с ума сотню профессиональных бутафоров и костюмеров, изливался потоками рюшей и мишуры, ручейками кисеи и стекляруса, струйками кружев, багетного шнура и благоухающих гвоздикой шелковых кистей. Все, у кого руки-ноги есть, все, кто пришел помочь старьевщику, теперь впали в примерочный раж, надевали, снимали, снова бросали в кучу – свитера и пиджаки, панталоны и даже лиственно-зеленые, лягушачьи литовки. Заезжий молочник-оптовик подарил Амзелю зуавский китель и сливово-сизый жилет. Эх-ма, а корсет-то, корсет! Двое уже укутались в необъятные блюхеровские крылатки. Одержимые танцевальным демоном невесты, обдавая всех ароматом лаванды, кружились в подвенечных платьях. Бег в шароварах, как в мешках, – по двое. Истошный зеленый вопль рабочего халата. Колобок муфты. Дети в накидках, как мышата. Бильярдное сукно с дырками для луз. Сорочки без воротника. Брыжи и наусники, матерчатые фиалки, восковые тюльпаны и бумажные розы, наградные бляхи стрелковых праздников и собачьи жетоны, анютины глазки в волосы, наклейки-мушки и фальшивые серебряные кружева. «Старье берем! Старье берем!» Обувь, впору или нет, тоже пошла в ход – кто натягивал галоши, кто шаркал в шлепанцах, мелькали сапожки, сапоги на шнуровке и с отворотами, остроносые гнутые штиблеты топтали табачно-бурые гардины, кто-то босиком, но в гамашах отплясывал на фамильных шторах с графским, княжеским, а может, и королевским гербом. Прусское, куявское, вольное данцигское, все летело в одну кучу – какой праздник в крапиве за фольхертовским сараем! А на самом верху, над всем этим нафталиновым раем, гордо реяла, подпираемая жердями, Большая птица Долбоклюй – главный виновник всеобщего возмущения, страх и ужас окрестной детворы, Ваал здешних мест, весь в дегте и перьях.
Солнце светит почти отвесно. Разведенный опытной рукой и штормовой зажигалкой Криве, огонь разгорается уверенно и жадно. Все отходят на шаг-другой назад, но остаются, желая быть свидетелями великого сожжения. И пока Вальтер Матерн, как всегда во время официальных церемоний, производит довольно много шума, пытаясь скрежетом зубовным переспорить треск пламени, Эдуард Амзель, прозываемый «старьевщиком», а иногда – быть может даже и сейчас, во время этого веселого аутодафе, – «абрашкой», стоит как ни в чем не бывало на своих веснушчатых ногах-коротышках, радостно потирает друг о друга подушечки ладоней, щурит свои глазенки и что-то видит. И это не желто-зеленый едкий дым, не сморщенная паленая кожа, не обжигающий полет искристой моли заставляет его сощурить свои круглые глаза в узенькие щелочки; скорее уж это гигантская птица, охваченная многоязыким пламенем, дым которого тяжело оседает и низко стелется по крапиве, дарит его животворными идеями и прочими изюминками вдохновения. Ибо, видя, как эта воспалившаяся тварь, рожденная из тряпья, дегтя и перьев, брызжа огнем, треща и оживая до неправдоподобия, совершает свою последнюю попытку взлететь, а потом, взметнувшись огненным фонтаном, вдруг разом обрушивается, Амзель решает (и записывает это в своем дневнике) позднее, когда он вырастет, еще раз вернуться к идее Большой птицы Долбоклюй: он построит гигантскую птицу, которая беспрерывно горит, но никогда не сгорает – нет, она вечно, по самой природе своей, апокалипсической и декоративной одновременно, горит, полыхает и стреляет искрами.
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: сегодня празднуется двухсотпятидесятилетие Фридриха Великого. По такому случаю надо бы Браукселю один из забоев целиком заполнить продуктами той славной эпохи – да здравствует прусское подземное царство!
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: в раздевалке около гимнастического зала реальной гимназии Святого Иоанна Вальтер Матерн аккуратно укладывает квадратную крышку люка в пазы деревянного пола. Ребята обивают друг с друга пыль.
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: что принесет нам Великое Противостояние в ночь с четвертого на пятое февраля? В знаке Водолея Уран занимает неявную оппозицию, тогда как Нептун образует к ней квадратуру. Два более чем опасных симптома! Выйдем ли мы, выйдет ли Брауксель из этих звездных коллизий без ущерба? Суждено ли вообще завершиться этому опусу, повествующему о Вальтере Матерне, суке по кличке Сента, реке по имени Висла, об Эдуарде Амзеле и его птичьих пугалах? Брауксель, чье перо выводит эти строки, хотел бы, невзирая на крайне тревожные симптомы, все же избежать апокалипсических интонаций и поведать о последующем эпизоде спокойно и взвешенно, пусть даже аутодафе и сродни маленькому апокалипсису.
Пересменок в конторе «Брауксель и Ко»: после того как Вальтер Матерн и Эдуард Амзель стряхнули друг с друга средневековую пыль, они тронулись в обратную дорогу. Вниз по Кошачьему переулку, вверх по Ластадии. Вот они выходят на Якорный. За зданием почтамта стоит новый лодочный павильон школьного союза гребцов – там как раз поднимают из воды лодки. Дождавшись, когда снова сведут Коровий мост, они переходят Мотлаву, по пути не один раз плюнув с моста в воду. Гвалт чаек. Подводы на мощных балках моста. Катят пивные бочки, пьяный грузчик висит на трезвом грузчике и обещает селедку целиком, от головы до хвоста, «спорим, что съем! спорим, что съем!». Теперь через Амбарный остров: «Эрих Каркатуш – мука, посевное зерно, бобовые культуры»; «Фишер & Никель – приводные ремни, асбестовые изделия»; через рельсы по путям, капустные листья, хлопья упаковочного волокна. Около витрины Ойгена Флаковского «Шорные и набивные материалы» они останавливаются: тюки сухих водорослей, индийской фибры, джутовой пряжи, конского волоса, рулоны маркизетного шнура, фарфоровые кольца, тяжелые кисти и позументы, позументы! Теперь прямиком через ручейки конской мочи по Мюнхенскому переулку, потом через Новую Мотлаву. Они поднимаются вверх по Плетневой набережной, вскакивают в прицепной вагон трамвая в сторону Соломенной слободы, но доезжают только до Долгосадских ворот и своевременно прибывают на вокзал к поезду той узкоколейки, что пахнет маслом и молоком, что медленно поспешает, но вовсю пыхтит на повороте и тянет, тянет свои вагончики вдоль побережья. Эдуард Амзель по-прежнему сжимает в кармане горячую пуговицу наполеоновского драгуна.
Друзья – а оба, конечно же, остаются неразлучными кровными братьями, невзирая на черепушку жмурика и словечко «абрашка», – больше о скелете под церквью Святой Троицы не говорили. Лишь однажды, в Подойниковом переулке, между спортивными товарами Дойчендорфа и молочным заводом Вальтинат, перед витриной магазина, где были выставлены чучела белок, куниц, сов, токующих глухарей и орла, который, распахнув свои огромные чучельные крылья, когтил чучельного ягненка, перед витриной, что, низвергаясь широкой лестницей из оконных глубин до самого стекла, являла взору мышеловки, лисьи капканы, пачки ядовитого порошка от насекомых, пакетики нафталина, «комариной смерти», «грозы тараканов», крысиный яд и вообще весь арсенал крысоловов, птичий корм, собачьи галеты, пустые аквариумы, баночки с сушеными мухами и водяными блохами, заспиртованных лягушек, саламандр и змей в склянках, рогатых жуков, волосатых пауков и обыкновенных морских коньков, человеческий скелет – по правую сторону витрины, скелет шимпанзе – по левую, скелет бегущей кошки в ногах у маленького шимпанзе на предпоследней полке витрины, тогда как на самой верхней во всей поучительной наглядности были по порядку разложены черепа мужчины, женщины, старика, ребенка, младенца-недоноска и младенца-уродца, – перед этой всеохватной витриной-энциклопедией – в самом магазине можно было купить породистого щенка и доверить официально зарегистрированному специалисту утопление котят, – перед витриной, стекло которой два раза в неделю до блеска мыли, Вальтер Матерн без обиняков предложил другу, если надо, купить на оставшиеся в кожаном мешочке деньги пару-тройку черепов, дабы использовать их в пугалостроении. Амзель отмахнулся, ответив с подчеркнутой лаконичностью, в которой, однако, не было никакой обиды, скорее легкая снисходительность, что тема скелета хотя и не устарела и не закрыта, но все же не настолько жгучая, чтобы тратить на нее последние деньги; если уж входить в расходы, то лучше по дешевке, на вес купить у окрестных крестьян и птичников гусиных, утиных и куриных перьев; ибо он, Амзель, задумал нечто совсем неожиданное – создать птичье пугало в виде огромной птицы; витрина в Подойниковом переулке со всем ее чучельным зверинцем навела его на эту мысль, особенно орел, закогтивший ягненка.
О святой и уморительный миг вдохновения: ангел стучит себя пальцем по лбу. Музы с истерзанными от поцелуев устами. Планеты в Водолее. Кирпич с крыши. Яйцо о двух желтках. Пепельница доверху. Капель за окном: цел-лу-лойд. Короткое замыкание. Шляпные картонки. Что там сворачивает за угол? Лаковая туфелька с пряжкой. Кто входит без стука? Да это же сама Барбарина, Снежная Королева, а вот и снеговики. Все, что поддается набивке: Бог, угри, птицы. Что добывается в шахтах? Уголь, руда, соль, птичьи пугала, минувшее…
Это пугало возникнет чуть позже. Ему на годы суждено стать последним творением Амзеля. Под названием – вероятно, все же ироническим – «Большая птица Долбоклюй» (имя, которое, как явствует из примечания, предложил не Амзель, а паромщик Криве) в виде эскиза конструкции и цветного рисунка оно дошло до нас как заключительная работа того дневника, что и сегодня более или менее надежно хранится у Браукселя в сейфе.
Тряпки – так примерно сказано в дневнике – надо обмазать дегтем или варом. После чего эти обмазанные варом или дегтем тряпки надо с внешней стороны, а если перьев достаточно, то и с внутренней, обклеить крупным и мелким пером. Но не как в жизни, а чтобы было почуднее.
У обмазанной и обклеенной на такой манер Большой птицы Долбоклюй, когда она, размером несколько выше человеческого роста, появилась на дамбе, вызывая всеобщую оторопь, перья и впрямь стояли дыбом. Вид у нее был, однако, совсем не чудной, а попросту жуткий. Даже самые прожженные рыбачки разражались проклятьями, уверяя, что от этакой твари враз родимчик хватит, можно окосеть, схлопотать бельмо, а то и выкидыш. Мужики, правда, внешне сохраняли каменную невозмутимость, но трубки у них остывали. Иоганн Ликфетт сказал:
– Нет, братцы, этого мне даже даром в подарок не надо…
Покупатель нашелся с трудом. И это при том, что цена, невзирая на деготь и перья, была небольшая. С утра Долбоклюй вообще простаивал на дамбе в полном одиночестве, мрачно вырисовываясь на фоне пустынного неба. Только когда из города возвращались школьники, некоторые из них как бы невзначай захаживали на дамбу, однако останавливались на почтительном отдалении, присматривались, обменивались суждениями, зубоскалили, но покупать не желали. Ни одной чайки в безоблачном небе. Не шуршат в дамбе мыши – ушли. Висла и рада бы сделать крюк, да не может. Во всей округе уже майские жуки – только не в Никельсвальде. Когда наконец учитель Ольшевский – он всегда был немного со странностями – больше ради полноты удовольствия, нежели для того, чтобы оградить от потравы каких-то две сотки своего палисадника, смеясь громче обычного, выказал некоторый интерес – он называл себя человеком просвещенным, – Большая птица Долбоклюй была немедленно сбагрена по цене намного ниже начальной.
Две недели простояло чудище в палисаднике, отбрасывая черную тень на беленые стены скромной учительской хижины. Ни одна птаха пикнуть не смела. Ветер с моря топорщил вороные дегтярные перья. Кошек охватывал психоз, и они стали исчезать из деревни. Младшие школьники обходили птицу стороной, по ночам мочились в постель, просыпались с криком и белыми от ужаса ногтями. В Шивенхорсте у Хедвиг Лау воспалились миндалины, а вдобавок пошла кровь из носа. Старику Фольхерту, когда он колол дрова, в глаз попала щепка. Глаз долго не заживал. Когда наконец бабку Матерн посреди курятника хватил удар, многие прямо заявили, что это все из-за проклятой Большой птицы; и это при том, что куры и даже петух во дворе Матернов уже неделями перетаскивали в клювах солому, что испокон веков считается предвестьем смерти. И все в доме Матернов – первой бедная Лорхен – слышали древесного червячка, эти покойницкие ходики. Старуха Матерн отнеслась к предзнаменованиям серьезно и заказала последнее причастие. Которое и приняла в свой смертный час среди перетаскивающих солому кур. В гробу она выглядела, пожалуй, почти умиротворенно. На ней были белые перчатки, а в скрюченных пальцах она держала благоухающий лавандой кружевной платок. В цветочек, как и положено. Правда, перед тем как закрыть гроб и опустить его в освященную по католическому обряду землю, ей, к сожалению, забыли вынуть из волос булавки. Этим упущением объясняются, должно быть, те свирепые мигрени, которые сразу же после похорон напали на мельничиху Матерн, урожденную Штанге, и с тех пор мучили ее до конца дней.
Когда тело положили в верхней горнице, а односельчане, шурша накрахмаленными сорочками и платьями, толпились на кухне и на лестнице, чтобы, прощаясь с покойницей, произнести свое: «Ну вот ее и нет больше с нами», «Ну вот ей и не нужно больше хлопотать», «Ну вот и отмучилась, теперь будет ей вечный покой», – паромщик Криве попросил разрешения приложить правый указательный палец покойницы к одному из немногих оставшихся своих зубов, который вот уже несколько дней как нагноился и мучительно нарывал. Мельник, стоя между окном и деревянным креслом, весь какой-то чужой в парадном черном костюме, без мешка и мучного червяка на плече, без привычной ряби света и тени, поскольку новая мельница еще не работала, задумчиво кивнул. Тут же с правой руки старухи Матерн осторожно стянули перчатку, и Криве прикоснулся своим гнилым зубом к кончику ее скрюченного указательного пальца. О святой и упоительный миг чудесного исцеления: ангел стучит пальцем по лбу, налагает десницу, гладит против шерсти и скрещивает пальцы. Жабья кровь, вороний глаз, молоко кобылицы. На двенадцатую ночь, три раза через левое плечо, семь раз на восток. Булавки из головы. Волосы со срамного места. Пушок с темечка. Выкопать, по ветру развеять, ссаками пропитать, за порог вылить, ночью одному, еще до петухов, на Матфея. Яд из куколя. Сало новорожденного. Пот мертвеца. Простыни умершего. Палец покойника – ибо гнойник под зубом Криве после прикосновения скрюченного указательного пальца правой руки покойной бабки Матерн и вправду, похоже, рассосался, да и боль, в строгом соответствии с приметой – палец мертвеца врачует больные зубы – сперва поутихла, а потом и вовсе прошла.
Когда гроб уже вынесли из дома и он, покачиваясь, поплыл сперва мимо усадьбы Фольхерта, потом мимо хибарки и палисадника учителя, один из несущих гроб мужиков вдруг споткнулся, поскольку Большая птица Долбоклюй все еще жуткой пернатой тенью нависала над учительским кровом. Споткнуться нельзя просто так. Это всегда что-то значит. А уж на похоронах, с гробом, и подавно – это переполнило чашу. Крестьяне и рыбаки сразу нескольких окрестных деревень призвали учителя Ольшевского к порядку, пообещав, если не подействует, сделать это по всей форме через департамент учебных заведений.
В следующий понедельник, когда Амзель и Вальтер Матерн возвращались из школы, учитель Ольшевский уже поджидал их в Шивенхорсте на паромном причале. Он стоял в своих брюках-гольф и спортивном жакете в крупную клетку, в парусиновых туфлях и в соломенной шляпе. Покуда вагончики поезда загонялись на паром, он при молчаливой поддержке паромщика Криве произнес, обращаясь к друзьям, небольшую речь. Он сказал, что больше так не может, некоторые родители уже жалуются, даже грозились написать директору департамента учебных заведений, в Тигенхофе уже тоже что-то прослышали, разумеется, тут не обходится без самых примитивных суеверий, тем более, что ими пытаются объяснить смерть бабушки Матерн – «этой превосходной женщины!» – и все это в нашем просвещенном двадцатом столетии, но никому, особенно здесь, на Висле, не дано плыть против течения, поэтому он, наверно, скажет так: сколь ни прекрасно это пугало, но сельские жители, особенно в здешних местах, до такой красоты еще не доросли.
А еще учитель Ольшевский сказал своему бывшему ученику Эдуарду Амзелю дословно вот что:
– Мой мальчик, ты теперь ходишь в гимназию, ты сделал важный шаг в большую жизнь. В деревне тебе отныне будет тесно. Так что пусть твое усердие, твое художество, твой, как говорится, Божий дар ищет себе нового выхода там, в большом мире. Но здесь, у нас, тебе пора остепениться. Ты же знаешь, я желаю тебе только добра.
На следующий день слегка повеяло апокалипсисом: Амзель разобрал свой склад в сарае у Фольхерта. Выглядело это так: Матерн отомкнул навесной замок, и на удивление много добровольных помощников принялись выносить барахло «старьевщика» – так прозвали Амзеля в окрестных деревнях – из сарая на улицу. Четыре начатых пугала, связки досок, реек, штакетин. Разлеталось по ветру выщипанное набивочное волокно. Матрасы изрыгали сухие водоросли. Конский волос рвался из диванных подушек. Пожарная каска, изумительный длинноволосый мужской парик из Крампица, кивер, широкополые панамы, плюмажи, колпаки от сачков для бабочек, шляпы велюровые и фетровые, шляпа калабрийская и веллингтоновская, которые были получены в подарок от семейства Тиде из Грос-Цюндера, – словом, все, что способно прикрыть макушку, кочевало теперь с одной головы на другую, извлеченное из затхлой дровяной тьмы на медовый солнечный свет: «Старье берем! Старье берем!» Сундук Амзеля, содержимое которого могло бы свести с ума сотню профессиональных бутафоров и костюмеров, изливался потоками рюшей и мишуры, ручейками кисеи и стекляруса, струйками кружев, багетного шнура и благоухающих гвоздикой шелковых кистей. Все, у кого руки-ноги есть, все, кто пришел помочь старьевщику, теперь впали в примерочный раж, надевали, снимали, снова бросали в кучу – свитера и пиджаки, панталоны и даже лиственно-зеленые, лягушачьи литовки. Заезжий молочник-оптовик подарил Амзелю зуавский китель и сливово-сизый жилет. Эх-ма, а корсет-то, корсет! Двое уже укутались в необъятные блюхеровские крылатки. Одержимые танцевальным демоном невесты, обдавая всех ароматом лаванды, кружились в подвенечных платьях. Бег в шароварах, как в мешках, – по двое. Истошный зеленый вопль рабочего халата. Колобок муфты. Дети в накидках, как мышата. Бильярдное сукно с дырками для луз. Сорочки без воротника. Брыжи и наусники, матерчатые фиалки, восковые тюльпаны и бумажные розы, наградные бляхи стрелковых праздников и собачьи жетоны, анютины глазки в волосы, наклейки-мушки и фальшивые серебряные кружева. «Старье берем! Старье берем!» Обувь, впору или нет, тоже пошла в ход – кто натягивал галоши, кто шаркал в шлепанцах, мелькали сапожки, сапоги на шнуровке и с отворотами, остроносые гнутые штиблеты топтали табачно-бурые гардины, кто-то босиком, но в гамашах отплясывал на фамильных шторах с графским, княжеским, а может, и королевским гербом. Прусское, куявское, вольное данцигское, все летело в одну кучу – какой праздник в крапиве за фольхертовским сараем! А на самом верху, над всем этим нафталиновым раем, гордо реяла, подпираемая жердями, Большая птица Долбоклюй – главный виновник всеобщего возмущения, страх и ужас окрестной детворы, Ваал здешних мест, весь в дегте и перьях.
Солнце светит почти отвесно. Разведенный опытной рукой и штормовой зажигалкой Криве, огонь разгорается уверенно и жадно. Все отходят на шаг-другой назад, но остаются, желая быть свидетелями великого сожжения. И пока Вальтер Матерн, как всегда во время официальных церемоний, производит довольно много шума, пытаясь скрежетом зубовным переспорить треск пламени, Эдуард Амзель, прозываемый «старьевщиком», а иногда – быть может даже и сейчас, во время этого веселого аутодафе, – «абрашкой», стоит как ни в чем не бывало на своих веснушчатых ногах-коротышках, радостно потирает друг о друга подушечки ладоней, щурит свои глазенки и что-то видит. И это не желто-зеленый едкий дым, не сморщенная паленая кожа, не обжигающий полет искристой моли заставляет его сощурить свои круглые глаза в узенькие щелочки; скорее уж это гигантская птица, охваченная многоязыким пламенем, дым которого тяжело оседает и низко стелется по крапиве, дарит его животворными идеями и прочими изюминками вдохновения. Ибо, видя, как эта воспалившаяся тварь, рожденная из тряпья, дегтя и перьев, брызжа огнем, треща и оживая до неправдоподобия, совершает свою последнюю попытку взлететь, а потом, взметнувшись огненным фонтаном, вдруг разом обрушивается, Амзель решает (и записывает это в своем дневнике) позднее, когда он вырастет, еще раз вернуться к идее Большой птицы Долбоклюй: он построит гигантскую птицу, которая беспрерывно горит, но никогда не сгорает – нет, она вечно, по самой природе своей, апокалипсической и декоративной одновременно, горит, полыхает и стреляет искрами.
Двадцать шестая утренняя смена
За несколько дней до четвертого февраля, прежде чем критический звездный час поставит под вопрос само существование нашего мира, Брауксель решает обогатить на одну позицию свой ассортимент, или, как он еще выражается, демониарий: он распорядился начать конструкторские разработки задуманного Амзелем горящего Perpetuum mobile. Не настолько богат идеями этот мир, чтобы – пусть даже и в канун рокового звездного часа, что сулит нам конец света, – отказаться, понуря голову, от одного из самых прекрасных человеческих озарений; тем более, что и сам Амзель после знаменательного аутодафе за фольхертовским сараем явил нам пример стоической выдержки, когда принял участие в тушении огня, охватившего вышеупомянутый сарай в результате залета искр и последующего воспламенения.
Спустя несколько недель после публичного сожжения амзелевских запасов и последних птицеустрашающих моделей, после пожара, который, как увидим, зажег в смышленой головке Амзеля не один запальный шнур, породив в ней крохотное, но неугасимое пламя, вдова Лоттхен Амзель, урожденная Тиде, и господин Антон Матерн, мельник из Никельсвальде, получили по почте в одинаковых казенных голубых конвертах письма, из которых явствовало, что в такой-то день к такому-то часу каждого из них в кабинете директора реальной гимназии Святого Иоанна ожидает для беседы директор департамента учебных заведений господин доктор Батке.
По все той же узкоколейке вдова Амзель и мельник Матерн – они сидели друг против друга, причем места им достались у окна, – отправились в город. У Долгосадских ворот они сели в трамвай и доехали до Подойникова моста. Поскольку прибыли они в город заблаговременно, оба успели уладить кое-какие дела. Ей нужно было зайти к «Хану и Лехелю», потом к «Хаубольду и Ланзеру»; ему, в связи с новой мельницей, надо было навестить строительную фирму «Прохнов» в Адебарском переулке. На Длинном рынке они снова встретились, выпили у Шпрингера по стаканчику, потом взяли – хотя вполне могли бы добраться и пешком – такси и прибыли на Мясницкий переулок слишком рано.
Несколько округляя время, скажем так: минут десять им пришлось посидеть в приемной доктора Размуса Батке, прежде чем сам он, в светло-серых ботинках и вообще одетый по-спортивному, весьма важный, хотя и без очков, показался на пороге. Вальяжным движением коротенькой холеной ручки он пригласил обоих в свой кабинет, а когда скромные сельские жители оробели при виде кожаных кресел, бодро воскликнул:
– Только без церемоний, прошу вас! Я искренне рад познакомиться с родителями двух столь многообещающих наших учеников.
Три стены книг, во всю четвертую – окно. Трубочный табак директора издавал английское благоухание. Шопенгауэр ярился между стеллажами, потому что Шопенгауэр… Графин с водой, стакан, чистилка для трубки на массивном, красного дерева, столе под зеленым сукном. Четыре руки на кожаных подлокотниках не знают, куда себя деть. Мельник Матерн повернулся к директору своим оттопыренным, а не плоским червячнослышащим ухом. Вдова Амзель, внимая уверенным разглагольствованиям директора, после каждого придаточного предложения кивает. В разговоре были затронуты, во-первых: экономическое положение на селе, то есть необходимость ожидаемого ввиду новых польских таможенных законов урегулирования рынка, а также проблемы сыроварен во всей Большой пойме Вислы. Во-вторых, Большая пойма вообще и как таковая, в особенности ее колышущиеся, повсюду колышущиеся, куда ни глянь, колышущиеся на ветру пшеничные нивы; преимущества эппского и зимнестойкого сибирского сортов; борьба с посевным куколем – «но в целом благодатнейший край, да-да, житница…» И наконец, в-третьих, заключил доктор Размус Батке, два таких славных, таких способных, хотя и с совершенно разными наклонностями ученика – маленькому Амзелю вообще все дается играючи, – два ученика, связанные столь тесной и столь положительной дружбой, – надо видеть, как трогательно защищает маленький Матерн своего товарища от подтруниваний, разумеется вполне беззлобных подтруниваний, некоторых одноклассников, – словом, два столь достойных всяческого поощрения ученика из-за каждодневных и длительных поездок по этой ужасной, допотопной, хотя в чем-то, быть может, даже весьма забавной узкоколейке, совершенно лишены возможности проявить себя в полную силу; поэтому он, директор заведения и, уж поверьте, стреляный гимназический воробей, перевидавший на своем веку множество самых разных приезжих учеников, предлагает еще до наступления каникул, а еще лучше – прямо со следующего понедельника перевести обоих мальчуганов в другую школу. В Конрадинуме, это гимназия в Лангфуре, директор которой, его старый друг, уже в курсе дела и согласен, имеется интернат, проще говоря – общежитие для учеников, в котором значительной части питомцев, то есть, проще говоря, воспитанников, за умеренную плату – гимназия пользуется финансовой поддержкой весьма богатого благотворительного фонда – обеспечивается питание и жилье; одним словом, оба будут там в надежных руках и прекрасно устроены, так что он, как директор заведения, всячески советует такую возможность не упускать.
Спустя несколько недель после публичного сожжения амзелевских запасов и последних птицеустрашающих моделей, после пожара, который, как увидим, зажег в смышленой головке Амзеля не один запальный шнур, породив в ней крохотное, но неугасимое пламя, вдова Лоттхен Амзель, урожденная Тиде, и господин Антон Матерн, мельник из Никельсвальде, получили по почте в одинаковых казенных голубых конвертах письма, из которых явствовало, что в такой-то день к такому-то часу каждого из них в кабинете директора реальной гимназии Святого Иоанна ожидает для беседы директор департамента учебных заведений господин доктор Батке.
По все той же узкоколейке вдова Амзель и мельник Матерн – они сидели друг против друга, причем места им достались у окна, – отправились в город. У Долгосадских ворот они сели в трамвай и доехали до Подойникова моста. Поскольку прибыли они в город заблаговременно, оба успели уладить кое-какие дела. Ей нужно было зайти к «Хану и Лехелю», потом к «Хаубольду и Ланзеру»; ему, в связи с новой мельницей, надо было навестить строительную фирму «Прохнов» в Адебарском переулке. На Длинном рынке они снова встретились, выпили у Шпрингера по стаканчику, потом взяли – хотя вполне могли бы добраться и пешком – такси и прибыли на Мясницкий переулок слишком рано.
Несколько округляя время, скажем так: минут десять им пришлось посидеть в приемной доктора Размуса Батке, прежде чем сам он, в светло-серых ботинках и вообще одетый по-спортивному, весьма важный, хотя и без очков, показался на пороге. Вальяжным движением коротенькой холеной ручки он пригласил обоих в свой кабинет, а когда скромные сельские жители оробели при виде кожаных кресел, бодро воскликнул:
– Только без церемоний, прошу вас! Я искренне рад познакомиться с родителями двух столь многообещающих наших учеников.
Три стены книг, во всю четвертую – окно. Трубочный табак директора издавал английское благоухание. Шопенгауэр ярился между стеллажами, потому что Шопенгауэр… Графин с водой, стакан, чистилка для трубки на массивном, красного дерева, столе под зеленым сукном. Четыре руки на кожаных подлокотниках не знают, куда себя деть. Мельник Матерн повернулся к директору своим оттопыренным, а не плоским червячнослышащим ухом. Вдова Амзель, внимая уверенным разглагольствованиям директора, после каждого придаточного предложения кивает. В разговоре были затронуты, во-первых: экономическое положение на селе, то есть необходимость ожидаемого ввиду новых польских таможенных законов урегулирования рынка, а также проблемы сыроварен во всей Большой пойме Вислы. Во-вторых, Большая пойма вообще и как таковая, в особенности ее колышущиеся, повсюду колышущиеся, куда ни глянь, колышущиеся на ветру пшеничные нивы; преимущества эппского и зимнестойкого сибирского сортов; борьба с посевным куколем – «но в целом благодатнейший край, да-да, житница…» И наконец, в-третьих, заключил доктор Размус Батке, два таких славных, таких способных, хотя и с совершенно разными наклонностями ученика – маленькому Амзелю вообще все дается играючи, – два ученика, связанные столь тесной и столь положительной дружбой, – надо видеть, как трогательно защищает маленький Матерн своего товарища от подтруниваний, разумеется вполне беззлобных подтруниваний, некоторых одноклассников, – словом, два столь достойных всяческого поощрения ученика из-за каждодневных и длительных поездок по этой ужасной, допотопной, хотя в чем-то, быть может, даже весьма забавной узкоколейке, совершенно лишены возможности проявить себя в полную силу; поэтому он, директор заведения и, уж поверьте, стреляный гимназический воробей, перевидавший на своем веку множество самых разных приезжих учеников, предлагает еще до наступления каникул, а еще лучше – прямо со следующего понедельника перевести обоих мальчуганов в другую школу. В Конрадинуме, это гимназия в Лангфуре, директор которой, его старый друг, уже в курсе дела и согласен, имеется интернат, проще говоря – общежитие для учеников, в котором значительной части питомцев, то есть, проще говоря, воспитанников, за умеренную плату – гимназия пользуется финансовой поддержкой весьма богатого благотворительного фонда – обеспечивается питание и жилье; одним словом, оба будут там в надежных руках и прекрасно устроены, так что он, как директор заведения, всячески советует такую возможность не упускать.