Дорогая Тулла!
   Когда нам было по четыре года, вдруг выяснилось, что у тебя не хватает извести. Примерно то же самое говорили о мергельных почвах Кошнадерии. Валунный мергель четвертичных времен, когда образовывались основные морены, содержит, как известно, углекислую известь. Однако выветренные и размытые дождями мергельные пласты на полях кошнадеров были бедны известью. И тут уж не помогали никакие удобрения, никакие государственные дотации. Никакие молитвы и полевые процессии – кошнадеры все как один были католики – не могли вернуть полям известь. Зато тебе доктор Холлац прописал известковые таблетки, и уже вскоре, в пять лет, извести у тебя оказалась достаточно. Ни один из твоих молочных зубов больше не шатался. Резцы у тебя слегка выступали вперед, и для Йенни Брунис, девчонки-подкидыша из дома напротив, эти резцы скоро станут неотступным кошмаром.
   Тулла и я, мы оба никогда не верили, что цыгане и аисты якобы были заодно в тот день, когда была найдена Йенни. Типичная сказочка папаши Бруниса: у этого никогда и ничто не происходило просто так, повсюду ему мерещились скрытые силы, и он исхитрялся неизменно пребывать в рассеянном ореоле чудаковатости: и когда подкармливал свою манию собирательства слюдяных гнейсов новыми, нередко и вправду превосходными экземплярами – в шизанутой Германии хватало таких же шизиков, с которыми он вел переписку, – и когда на улице, на школьном дворе или в классе изображал из себя то ли древнекельтского друида, то ли прусское дубовое божество, то ли Заратустру – у нас его считали масоном, – он всегда и всюду давал волю тем своим качествам, за которые наш мир так любит и ценит чудаков, называя их «оригиналами». Но лишь Йенни, его обращение с этой кукольной малюткой, превратило старшего преподавателя Освальда Бруниса в окончательного оригинала, прославившегося в этом качестве не только в окрестностях гимназии и на Эльзенской улице, но и во всех параллельных и поперечных улицах и переулках и во всем – таком большом и таком маленьком – предместье Данцига под названием Лангфур.
   Йенни была упитанным ребенком. Даже когда вокруг Бруниса и Йенни слонялся Эдди Амзель, девочка не казалась грациозней. Поговаривали тогда, что этот Эдди и его друг Вальтер Матерн будто бы были свидетелями того, каким чудесным образом Брунис нашел Йенни. Как бы там ни было, но Амзель и Матерн оказались двумя четвертинками того кленового листка, над которым тихо подтрунивала вся наша Эльзенская улица, да и вообще весь Лангфур.
   Для Туллы пишу я этот ранний портрет:
   я изображу тебе потешного, нос картошкой, господина, чье лицо испещрено тысячами морщинок; на коротком седом бобрике господин носит широкополую мягкую шляпу. Вот он вышагивает в зеленой грубошерстной крылатке. Справа и слева его эскортируют, стараясь не отставать, двое учеников. Эдди Амзель – это, как принято говорить, толстый увалень. Все одежки на нем вот-вот лопнут. Пухлые подушки колен оторочены складочками жирка. Всюду, где его тело вырывается наружу, всходит густой посев веснушек. В целом он производит впечатление существа бескостного. Совсем не то, что его друг – этот широк в кости и держится независимо, словно желая показать, что учитель, Эдди Амзель и пышка-малютка находятся под его защитой. Девочке уже пять с половиной, но она все еще возлежит в большой детской коляске, потому что ходить как следует пока не может. Коляску везет Брунис. Иногда ее везет Амзель, и уж совсем редко – Скрипун. А в изножье коляски скомкан приоткрытый коричневый кулек. Детвора чуть ли не со всего квартала по пятам следует за коляской – каждый надеется получить конфету, которую они называют «сосачкой».
   Но лишь перед акционерным домом, что стоит напротив нашего, Тулла, я и другие ребята получали, как только старший преподаватель Брунис останавливал непривычно высокую коляску, пригоршню леденцов из коричневого пакетика, причем он никогда не забывал сунуть один и себе, даже если его полустарческий рот еще не управился с предыдущим и продолжал мусолить на языке прозрачный стеклянистый обсосок. Иногда и Амзель посасывал конфетку за компанию. Но вот чтобы Вальтер Матерн взял леденец – такого я не припомню. Зато пальчики Йенни также склеивались от квадратных мятных подушечек, как пальцы Туллы склеивались от костного клея, из которого она делала катыши – она ими играла.
   Дорогая кузина!
   Подобно тому как я стремлюсь выяснить все про тебя и твой столярный клей, точно так же нужно установить ясность и в вопросе с кошнадерами, или, как их еще называли, кошнаверами. Чистым вздором представляются мне попытки обосновать происхождение слов «кошнавер» или «кошнадер» якобы историческими, но ничем не подкрепленными толкованиями. Согласно им, кошнадеры во время польских восстаний якобы чрезвычайно активно и деятельно вовлеклись в немецкие погромы, поэтому собирательное обозначение «кошнадеры» или «кошнаверы» каким-то образом связано с немецким и тоже собирательным понятием «копфшнайдеры», или, проще говоря, головорезы. И хотя у меня лично есть все основания принять эти гипотезы на веру – ты, неисправимая кошнадерка, выказывала все наклонности к этому кровавому ремеслу, – я все же склонен придерживаться куда более прозаического, но и более вразумительного объяснения, согласно которому служилый человек из управы в Тухеле, по фамилии Кошневский, в 1484 году подписал грамоту, в которой излагались все права и обязанности подчиненных управе деревень, кои деревни впоследствии и стали по имени подписавшего грамоту называться кошневскими. Конечно, полной уверенности все равно нет. Названия городов и весей таким образом, вероятно, еще как-то можно раскусить, но Туллу, не столько девочку, сколько загадочное Нечто, разгадать с помощью историй о добросовестном служилом местной управы по фамилии Кошневский никак невозможно.
   Тулла, чье тугое белокожее тело не знало устали, могла полчаса провисеть головой вниз на перекладине для отбивки ковров и при этом еще петь через нос. Косточки под голубыми прожилками, мускулы без единой складочки жира – все это превращало Туллу в неугомонное, бегающее-прыгающее-лазающее, а в целом, казалось, – летучее создание. Поскольку глаза у Туллы были от матери – миниатюрного разреза, близко и глубоко посаженные, – самыми приметными в ее лице были ноздри. Когда Тулла злилась – а она по многу раз на дню делалась вдруг злющей, надменной и будто застывшей, – она закатывала глаза, и в разрезах век мерцали только голубоватые, в прожилках, белки глазных яблок. Эти ее мерцающие злые белки напоминали об увечьях, о пустых, выколотых глазницах, о бродягах и побирушках, которые выдают себя за нищих слепцов. Мы, когда она делалась такой вот ледышкой и начинала мелко дрожать, говорили:
   – Тулла опять закрытые занавески показывает.
   Сколько помню себя, я всегда бегал за своей кузиной – точнее говоря, таскался хвостом за тобой и твоим запахом костного клея, стараясь не отставать больше чем на два шага. Твои братья Зигесмунд и Александр уже ходили в школу, у них была своя жизнь. С нами оставался только глухонемой кудряш Конрад. Ты да он, меня допускали из милости. Мы забирались в деревянный сарай под толевой крышей. Пахло досками и смолой, а меня превращали в глухонемого: ведь вы, ты и он, могли разговаривать руками. Убранные или скрещенные пальцы что-то означали, и меня эти знаки настораживали. Ты и он, вы рассказывали друг другу какие-то истории, от которых ты начинала хихикать, а он сотрясаться в беззвучном смехе. Ты и он, вы оба вынашивали коварные замыслы, жертвой которых по большей части оказывался опять же я. Если ты вообще кого-то в жизни любила, то только его, кудряша; а меня вы унижали до того, что заставляли засовывать руку тебе под платьице. Под толевой крышей деревянной халупы было душно. Кисловатый запах дерева. Солоноватый вкус ладони. И я не мог, не мог уйти, приклеился – твой костный клей. Во дворе заходилась дисковая пила, сыто рычал строгальный станок, гудел выпрямитель. Во дворе поскуливал Харрас, наш сторожевой пес.
   Слушай внимательно, Тулла!
   Вот каким он был: черный кобель со слегка вытянутым корпусом, стоячими ушами и длинным хвостом. Не длинношерстный бельгийский грюнендаль, а жесткошерстная немецкая овчарка. Мой отец, столярных дел мастер, незадолго до нашего рождения купил его в Никельсвальде, деревушке в устье Вислы, еще щенком. Тридцать гульденов запросил за него хозяин, владелец никельсвальденской мельницы, известной тем, что на ней переночевала императрица Луиза. У Харраса были мощные челюсти и сухие, плотно смыкающиеся губы. Его темно-карие, чуть косо поставленные глаза следили за каждым нашим шагом. Шея сильная, крепкая, без подвеса и подглоточного мешка. Длина хвоста на шесть сантиметров превосходила высоту лопаток: я сам промерял. С какой бы стороны ни смотреть на Харраса – постав лап по отношению к туловищу всегда был правильный. Пясти и плюсны крепкие, пальцы плотно сжатые. Подушечки лап в меру упругие, без трещин. Длинный, плавно ниспадающий круп. Плечи, предплечья, скакательные суставы – сильные, хорошо омускуленные. Псовина – волосок к волоску, остевые волокна прямые, жесткие, плотно прилегают к телу и сплошь черные. И подшерсток черный. Не темный волчий окрас на сером или желтом основании. Нет, повсюду, вплоть до стоячих, высоко посаженных, с легким наклоном вперед ушей и глубокой, мощной груди, на бедрах с умеренно длинными штанами – его шерсть повсюду отливала и поблескивала глубокой чернотой: чернотой зонтика и священника, чернотой вдовы и мундиров, чернотой школьной доски и фалангистов, чернотой дроздов, Отелло и Рура, чернотой фиалок и томатов, лимонов и муки, молока и снега.
   Харрас умел искать, находить, приносить поноску, подавать голос; по следу шел с низко опущенным носом. Однако на розыскных испытаниях на Бургерском лугу он оплошал. Харрас был кроющим кобелем и состоял в племенной книге. Правда, хождение на поводке у него немного не ладилось: тянул. В облаивании был хорош, но по следу работал посредственно. Столярных дел мастер Либенау отдал его на дрессировку в полицейскую школу в Верхнем Штрисе. Там его отучили от поедания собственного кала – беды многих молодых собак. На его жетоне были выбиты цифры 517, что в сумме давало число 13.
   Повсюду в Лангфуре – на Быстрой мельнице и в Колонии Шихау, от Саспе до Брезена, по Йешкентальскому проезду и к Святому колодцу вниз, вокруг стадиона имени Генриха Элерса, за крематорием, перед торговым домом Штернфельда, у акционерного пруда, в канаве у ограды полицейского участка, на определенных деревьях Упхагенского парка, на определенных липах аллеи Гинденбурга, на цоколях пестрящих событиями афишных тумб, на основании флагштока перед ждущим новых митингов спортзалом, на столбах не затемненных пока что уличных фонарей предместья Лангфур – оставлял Харрас свои пахучие метки; и хранил им верность все свои собачьи годы.
   В холке рост Харраса составлял шестьдесят четыре сантиметра. В пятилетней Тулле росту было один метр пять сантиметров. Ее кузен был на четыре сантиметра повыше. Его отец, рослый и статный столярных дел мастер, утром имел рост метр восемьдесят три, а после работы на два сантиметра меньше. Август и Эрна Покрифке, так же, как и Йоханна Либенау, в девичестве Покрифке, все были ростом не выше метра шестидесяти двух: кошнадеры, никудышняя порода, что с них взять!
   Дорогая кузина Тулла!
   Какое бы дело мне было до Кошнадерии, если бы вы, Покрифке, не вышли оттуда. А так я знаю: деревни Кошнадерии с 1237-го по 1308-й принадлежали герцогам Поммерельским. После того как этот род вымер, кошнадеры до 1466 года платили подати Тевтонскому ордену. До 1772-го их приняло в свой состав Польское королевство. Во время европейского аукциона Кошнадерия перепала пруссакам. Те поддерживали порядок до 1920-го. С февраля двадцатого деревни Кошнадерии стали деревнями Республики Польша, покуда осенью 1939-го они не вошли в составе округа Данциг – Западная Пруссия в Великий Германский Рейх: насилие. Погнутые булавки. Пляшущие флажки. Постои и расквартирования: шведы, гуситы, отряды СС. «Если-ты-не, тогда…» «Огнем-и-мечом…» «Сегодня с четырех сорока пяти утра…» Циркульный перепляс на штабных картах. В контратаке овладев Шлангентином… Танковый дозор неприятеля по дороге на Дамерау… Наши войска отбивают массированное наступление к северо-западу от Остервика. Отвлекающие атаки двенадцатой полевой дивизии люфтваффе к югу от Коница приостановлены. В ходе выравнивания линии фронта нашими войсками оставлена так называемая Кошнадерия. Отступившие подразделения занимают позиции к югу от Данцига… И так без конца: сильные дяди, мастера стращать, они и сегодня уже снова грозно вздымают кулаки, зажав в них штабные пресс-папье…
   О Тулла!
   Как поведать тебе о Кошнадерии, о Харрасе и его пахучих метках, о костном клее, мятных леденцах и детской коляске, когда созерцание кулака становится чуть ли не манией! А ведь коляска должна еще и катиться… Итак, в один прекрасный день катилась коляска. Много-много лет назад катилась коляска на четырех высоких колесах. На четырех высоких старомодных колесах катилась черная, лакированная, вся в трещинах от старости. Спицы, пружины, ручка, чтобы толкать коляску перед собой, – все эти некогда блестящие хромированные детали выказывали тут и там обшарпанные, серые, незрячие залысины. Залысины изо дня в день росли, незаметно: прошлое… Итак, в один прекрасный день, когда летом тридцать второго… Тогда, тогда, тогда, когда я был пятилетним мальчуганом, во время Олимпиады в Лос-Анджелесе, уже тогда были кулаки, умевшие разить быстро, деловито и вполне увесисто; и все же, будто и не замечая, куда ветер дует, миллионы людей в одно и то же время катили коляски на высоких и низких колесах, катили на солнце, катили в тень.
   На четырех высоких старомодных колесах летом тридцать второго катилась черная, лакированная, изрядно потрепанная уже коляска, которую гимназист Эдди Амзель, знавший все лавки старьевщиков в округе, выторговал в Поденном переулке. Толкали ее попеременно он, старший преподаватель Освальд Брунис и Вальтер Матерн. Просмоленные, выкрашенные масляной краской и тем не менее сухие доски, по которым ехала коляска, были досками брезенского морского пирса. Брезен – это приветливое местечко, морской курорт с 1823 года, с зачуханной рыбачьей деревушкой и курортным залом под величественным куполом, с пансионами «Германия», «Евгения» и «Элиза», с малорослыми дюнами и жидкой прибрежной рощицей, с рыбацкими лодками и купальней на три отсека, со спасательной вышкой «Немецкого общества спасения на водах» и аж сорокавосьмиметровым морским пирсом, расположилось аккурат посередке между Новой Гаванью и Глеткау на берегу данцигской бухты. Пирс в Брезене был двухъярусный и имел по правую руку выдвинутый в море коротким ответвлением волнорез, защищавший его на случай шторма. На двенадцати своих флагштоках брезенский пирс каждое воскресенье поднимал двенадцать гордо реющих стягов: поначалу только флаги балтийских городов, потом, один за другим, флаги со свастикой.
   Под флагами городов катится по доскам коляска. Старший преподаватель Брунис, непривычно чужой во всем черном, толкает ее перед собой, но вскоре позволит себя сменить либо толстяку Амзелю, либо угрюмому Матерну. В коляске сидит Йенни, которой скоро будет шесть лет, а ходить ей все еще нельзя.
   – Давайте спустим Йенни побегать! Ну пожалуйста, господин Брунис. Только попробуем. Мы ее с двух сторон поддержим.
   Нет, Йенни Брунис ходить не разрешается.
   – Нет-нет, еще потеряется. Еще затолкают в этой воскресной давке. – Давка не давка, но народу полно: люди гуляют, слоняются, встречаются, расстаются, кланяются, не глядя проходят мимо. Машут, берут под руку, указывают на мол, на скалу Орлиное гнездо, приветствуют, припоминают, злятся. И все так нарядно одеты – с ниточки с иголочки, все новенькое и в цветочек. Без рукавов и по сезону. Тенниски и новенькие матроски. Галстуки на ветру. Ненасытные фотоаппараты. Соломенные шляпы с обновленной прокладкой. Выбеленные зубной пастой парусиновые туфли. Высокие каблуки боязливо избегают щелей в настиле пирса. Мнимые капитаны прильнули к биноклям. Или просто, прикрыв глаза ладонью, мужественно смотрят вдаль. Матросских костюмчиков не меньше, чем детишек: носятся, играют, прячутся, пугаются. Я тебя вижу, ты меня нет. Эники-беники-ели-вареники. Вышел-месяц-из-тумана. Вон там, да вон он, господин Англикер с Нового рынка со своими двойняшками. У двойняшек одинаковые большие банты, и они с одинаковой неспешностью бледными языками лижут мороженое. А вон господин Кошник с Гертовой улицы вместе с женой и гостем из Рейха. Господин Зелльке дает своим сыновьям по очереди посмотреть в бинокль: шлейф дыма, палубные надстройки – это на подходе паром «Кайзер». У супругов Берендтов кончились все гостинцы для чаек. Госпожа Грунау, у которой прачечная-гладильня возле Большой коптильни, с тремя молоденькими ученицами. Булочник Шеффлер с Малокузнечного переулка со своей хохотушкой женой. Хайни Пиленц и Оттен Зоннтаг без родителей. А вон и господин Покрифке с пальцами в клею. На нем виснет его костлявая грымза жена, которой то и дело приходится с крысиным проворством вертеть головой во все стороны:
   – Тулла! – приходится ей кричать. И тотчас же: – Александр! – И еще:
   – Зигесмунд, следи за Конрадом!
   Ибо здесь, на пирсе, кошнадерцы на своем жутком наречии говорить стесняются, хоть столярных дел мастера Либенау и его жены поблизости и нет. Мастеру этим воскресным утром пришлось остаться в мастерской и чертить, чтобы в понедельник машинист-пильщик знал, что и как распиливать. А жена его без мужа гулять не выходит. Но зато сын его здесь, потому что Тулла здесь. Оба младше Йенни, тем не менее обоим можно не только ходить, но и бегать. Можно на одной ножке за старшим преподавателем Брунисом и его немного застенчивыми учениками прыгать крест-накрест, как в «классики». Можно вдоль по пирсу до самого конца, где он завершается остроносым, опасным треугольником. Можно по лестницам справа и слева вниз, на нижний ярус, где всегда рыбаки и ловится мокрель. Можно в быстрых сандалиях носиться по узким нижним мосткам и тайком от взрослых прятаться между балками пирса под самым настилом, под шарканьем сотен выходных туфель, под легким перестуком прогулочных тростей и зонтиков. В прохладной зеленоватой тени. Там, под верхним ярусом, не бывает дней недели. Вода пахнет строгостью и прозрачна до самых ракушек и бутылок, что перекатываются по дну. На опорах, что держат на себе пирс и народ на пирсе, нехотя покачиваются бороды водорослей: вокруг них, тут и там, стайки колюшки – серебристые, шустрые, привычные. С верхнего яруса падают окурки, распуская вокруг себя коричневатую мантию, приманивая, а потом отталкивая небольших, в палец длиной, рыбешек. Стайки мальков движутся стремительными рывками: кидаются вперед, замирают, поворачивают, распадаются, собираются снова уже чуть глубже и уплывают – туда, где развеваются новые бороды водорослей. Покачивается пробка. Бутербродная бумага набухает и вяло кружится. Между просмоленными балками Тулла Покрифке одергивает свое выходное платьишко, уже все в пятнах. Ее кузену приказано сунуть под платье руку. Но он не хочет и глядит в сторону. Тогда и она, значит, не-хочет-не-может-не-будет, – и уже спрыгнула с перекрестья балок вниз на мостки, уже мчится, хлопая сандалиями по доскам, потряхивая косичками, вспугивая клюющих носами рыбаков, уже взбираясь по лестнице, туда, где простор пирса, где двенадцать флагов, где воскресное утро; а ее кузен Харри идет следом, идет за ее дурманящим запахом костного клея, который легко и громко заглушает запах водорослевых бород, запах просмоленных и все же гниющих балок, запах высушенных ветрами мостков и даже запах моря.
   И ты, Тулла, как-то воскресным утром сказала:
   – Да спустите вы ее. Хочу поглядеть, как она ходит.
   Как ни удивительно, старший преподаватель Брунис кивает, и Йенни разрешено пройтись по дощатому настилу брезенского морского пирса. Кто-то смеется, многие улыбаются, потому что Йенни такая толстушка и так неловко передвигается по дощатому настилу причала на своих ножках-сардельках, перехваченных резинками гетр и втиснутых в лаковые туфельки с пряжками.
   – Амзель, – интересуется Брунис из-под черной фетровой шляпы, – а тебе, когда ты был, допустим, шестилетним ребенком, сильно досаждала твоя, прямо скажем, тучность?
   – Да не особенно, господин учитель. Вальтер всегда присматривал. Только за партой сидеть было неудобно, скамейка слишком узкая была.
   Брунис угощает конфетами. Пустая коляска стоит поодаль. Матерн с неуклюжей осторожностью ведет Йенни. Флаги вытянулись в одну сторону и трепещут. Теперь Тулла хочет вести Йенни. Коляска, надо надеяться, никуда не укатится. Брунис посасывает мятный леденец. Йенни идти с Туллой не хочет, она вот-вот разревется, но Матерн рядом, да и Эдди Амзель тут как тут – мигом и очень похоже изображает курятник. Тулла поворачивается на каблучках. На носу пирса столпился народ – там вроде кто-то собирается петь. Лицо Туллы превратилось в треугольник, такой маленький, что ярость в нем неимоверна. На конце пирса уже поют. Тулла закатывает глаза: закрытые занавески. Группа подростков – «юнгфольк», «юность народа» – встала у самых поручней полукругом. Иссушенная ярость кошнадеров: Тул-Дул-Тулла. Не все мальчики в форме, но все поют, а из слушателей многие подтягивают и одобрительно кивают. «Мы любим бури…» поют все, а единственный непоющий на неестественно прямых руках держит треугольный черный вымпел с вышитой на нем руной. Коляска стоит в стороне, брошенная и пустая. Теперь они поют: «В ранний час, когда светает, наступает наша эра». Потом кое-что повеселее: «Чудак по имени Колумб…» Кудрявый юнец лет пятнадцати, правая рука которого, возможно и вправду пораненная, висит на перевязи, жестами смущенными, но приказующими призывает слушателей подхватывать если не всю песню о Колумбе, то хотя бы припев. Молоденькие девушки, взявшись под руки, и солидные мужи, среди которых господин Покрифке, господин Берендт и торговец колониальными товарами Мацерат, начинают подпевать. Упругий норд-ост натягивает флаги и скрадывает фальшивые нотки веселого хора. Если вслушаться внимательно, можно расслышать то забегающий вперед, то отстающий от ритма песни перестук детского жестяного барабана. Это, должно быть, сын Мацерата, торговца колониальными товарами. Мальчик немного со странностями. Бессмысленный припев прямо-таки нескончаемой песни звучит так: «Глория-виктория, виде-виде-вит-юххай-расса», – и пение между тем мало-помалу становится обязательным. Оглядки: «А этот почему не поет?» Прищур искоса: ага, супруги Ропинские тоже поют. И даже старик Завацкий, прожженный социалист, рот раскрывает. Ну же, дружно! Смелей! Вон, даже господин Цурек и почтовый секретарь Бронски тоже поют, хотя оба работают на площади Хевелиуса, на польской почте. «Виде-виде-вит-бум-бум». А что же господин старший преподаватель? Неужто не может по крайней мере заложить за щеку свой мятный леденец и хотя бы для вида? «Глория-виктория!» В стороне, брошенная и пустая, на четырех высоких колесах стоит коляска. Поблескивая черным, в трещинах, лаком. «Виде-виде-виде-вит-юххай-расса!» Папаша Брунис хочет взять Йенни на руки и освободить ее ножки-сардельки от лакированной обувки с тугими пряжками. Но его ученики – «Глория-виктория!» – особенно Вальтер Матерн, его отговаривают. Эдди Амзель тоже поет: «Виде-виде-виде-вит-юххай-расса!» У него, наверно из-за комплекции, чудный голос – бархатно-мягкое мальчишеское сопрано, на некоторых строчках припева, особенно на «…юххай-расса-а-а-а», будто рассыпающееся серебром. Это называется верхним голосом. Многие уже оглядываются, желая знать, где это звенит такой прозрачный родничок.
   Теперь они поют – поскольку, ко всеобщему изумлению, у песни о Колумбе все же сыскался заключительный куплет – песню об урожае: «Я нагрузил тележку с верхом…» А теперь – хотя это, конечно, куда лучше поется вечером: «Страны прекрасней в наше время…» Тут уж Эдди Амзель дает своему сопрано развернуться вовсю. Брунис сосет леденец почти демонстративно и прячет в глазах усмешливые огоньки. Матерн на фоне безоблачного неба все больше мрачнеет. Коляска отбрасывает одинокую тень…
   Где же Тулла?
   Ее кузен честно отпел шесть куплетов песни о Колумбе. Во время седьмого он смылся. Только запах моря – дурмана костного клея совсем не слышно; просто Август Покрифке со своей женой и глухонемым Конрадом стоят у западных поручней пирса, а ветер с северо-восточного переменился на восточный. Все Покрифке повернулись к морю спиной. Они поют. Конрад тоже своевременно, хотя и беззвучно, открывает рот и вытягивает трубочкой губы, и даже когда, без особого успеха, предпринимается попытка исполнить канон «Мастер Якоб, мастер Якоб», он вступает вовремя.