Тулла кричала пять часов кряду, а потом будто сама стала глухонемой. Два дня подряд, покуда Конрада не предали земле на Объединенном кладбище, в аллее Гинденбурга, она неподвижно провалялась на кровати, возле кровати, под кроватью, хотела совсем сжаться в комочек, а на четвертый день после смерти Конрада вдруг переселилась в собачью конуру, что стояла у нас возле торцевой стены дровяного сарая и вообще-то предназначалась только для Харраса.
   Но, как выяснилось, места в конуре хватило обоим. Они лежали рядышком. Или Тулла лежала в конуре одна, а Харрас ее сторожил, улегшись поперек входа. Впрочем, подолгу это не продолжалось, так что вскоре оба уже снова лежали вместе, бок о бок, в конуре. Харрас покидал будку лишь для того, чтобы обрычать и наспех облаять очередного поставщика, принесшего обивку для дверей или пильные диски; и когда ему приспичивало поднять лапу или выдавить из себя свою колбаску, когда его тянуло к миске с едой или плошке с водой – только тогда Харрас ненадолго покидал Туллу, чтобы потом спешно и задом – повернуться в конуре он теперь мог лишь с трудом – втиснуться в свое теплое логово. Он спускал с порога конуры свои скрещенные лапы, она свои тоненькие, шпагатом перехваченные косички. Солнце нагревало над ними рубероид крыши собачьей будки, или они слушали, как по этому рубероиду стучит дождь; а когда они не слышали дождя, тогда, возможно, слышали говорок фрезы, гул выпрямителя, воркотню строгального станка и истеричный, лишь ненадолго опадающий, чтобы потом взвиться с удвоенным накалом, вой дисковой пилы, которая, впрочем, не прекращала эти свои взлеты и падения даже в дождь, когда капли барабанили по стеклу и во дворе столярной мастерской всегда на одних и тех же местах натекали лужи.
   Лежали они на опилках. В первый день к конуре подходили мой отец и мастер по машинам Дрезен, с которым отец в нерабочее время был на ты. В своих деревянных башмаках приходил Август Покрифке. Эрна Покрифке пришла в шлепанцах. Моя мать не приходила. Все говорили примерно одно и то же: «Ну хватит, выходи, вставай и брось дурить». Но Тулла не выходила, не вставала и дурить не бросила. У всякого же, кто пытался переступить незримую черту вокруг собачьей будки, эта охота пропадала на первом же шагу: из конуры – хотя Харрас даже не менял положения скрещенных передних лап – раздавался нарастающий рык, и ничего хорошего он не сулил. Урожденные кошнаверы и уже почти коренные лангфурцы, съемщики трехкомнатных квартир в нашем доме, обменивались с этажа на этаж следующим соображением: «Сама вылезет, когда надоест и когда поймет, что через такую дурь никакого Конрада ни в жисть не воскресить».
   Но Тулла не понимала, не вылезала, и на исходе первого дня ей в собачьей конуре ничуть не надоело. Вдвоем они лежали на опилках. Опилки каждый день меняли. Менял их вот уже много лет Август Покрифке, и Харрас эту услугу ценил. Таким образом, из всех, кто в эти дни суетился вокруг Туллы, папаша Покрифке оказался единственным, кому было дозволено с корзиной ядреных, крупных опилок в руках приблизиться к будке. Совок и метлу он зажал под мышкой. Как только Август Покрифке со всем этим добром направился к конуре, Харрас сам, без просьб и понуканий, из нее вылез и зубами, сперва легонько, потом сильней потянул Туллу за платье, пока и та не выползла на свет божий и не уселась возле конуры на корточках. Так же, на корточках, но никого не видя, с глазами, закатанными так, что мерцали одни белки – «с задернутыми занавесками», – она помочилась. Не переча, скорее безучастно, она дожидалась, когда Август Покрифке поменяет опилки и выложит ту порцию своих доводов, на которую он как отец оказался способен:
   – Ну, давай поднимайся. Тебе скоро в школу, хоть сейчас покамест каникулы. Ишь, чего учудила. Думаешь, мы нашего мальчика не любили? И хватит чуркой-то прикидываться. А то заберут тебя вон в сумасшедший дом, будут там мытарить с утра до ночи. Решат еще, что ты совсем дурочка. Ну, поднимайся! Вон темнеет уже. Мама оладьи поставила. Пойдем, а то заберут…
   Первый день Туллы в собачьей конуре завершился так:
   она в конуре осталась. Август Покрифке спустил Харраса с цепи. Разными ключами он запер дровяной сарай и сарай для хлама, машинный цех и контору, где хранились фанера и дверная обивка, пильные диски и плитки костного клея, затем вышел со двора мастерской и калитку во двор тоже запер; и едва он ее запер, как тут же стало темнеть, и темнеть быстро. И сделалось так темно, что в щель между занавесками кухонного окна уже нельзя было различить крышу конуры, хотя вообще-то на фоне светлой стены дровяного сарая ее было хорошо видно…
   Во второй день в собачьей конуре, это было во вторник, Харрасу уже не пришлось тянуть Туллу за подол, когда Август Покрифке пришел менять опилки. Тулла даже начала принимать пищу, то есть стала кормиться с Харрасом из одной миски после того, как Харрас отволок ей в конуру большой, совсем без костей, кусок несортового мяса и пробудил аппетит своей прохладной, подталкивающей мясо мордой.
   Впрочем, это несортовое мясо было вовсе не таким уж плохим. Чаще всего это были ошметки говядины, которые большими порциями варились на плите у нас на кухне всегда в одной и той же эмалированной кастрюле ржаво-коричневого цвета. Мы все, Тулла, и ее братья, и я тоже, голой рукой и без всякого хлеба «для сытости», это мясо не однажды ели. Холодное и тяжелое, оно было очень вкусное. Перочинными ножами мы нарезали его на кубики. Варилось мясо два раза в неделю, было плотное, серо-коричневое, продернутое бледно-голубыми хрящами, прожилками и сочными, пускающими воду полосками жира. Вкус у мяса был сладковатый, немножко мыльный, запретный. После этих мраморных кубиков – играя, мы порой набивали ими оба кармана – во рту еще долго оставался сытный, жирный привкус. И говорили мы после них иначе: из глубины глотки, четырехлапо, по-звериному, мы даже рычали и лаяли друг на друга. Это блюдо мы предпочитали многим из тех, что подавались на стол у нас дома. Мы называли это мясо «собачьим мясом». Даже если это была не говядина, то уж в любом случае или конина, или баранина от срочного убоя. Целую горсть соли, не обычной, а грубого помола, бросала моя мать в эмалированную кастрюлю, один за другим опускала в кипящую соленую воду продолговатые, в две ладони длиной, ошметья мяса, давала ему как следует вскипеть, добавляла майоран, потому что он вроде бы полезен для собачьего чутья, затем убавляла газ, накрывала кастрюлю крышкой и в течение часа больше к ней не притрагивалась; ибо именно столько надо было готовиться говяжьему-лошадиному-бараньему мясу, чтобы превратиться в собачье мясо, которое ел Харрас и ели мы, которое всем нам, и нам, и Харрасу, позволяло с помощью майорана развивать в себе тонкое чутье. Это был старый кошнадерский рецепт. Повсюду между Остервиком и Шлангентином говорили так: «Майоран дает красоту». «Майоран деньги приращивает». «Чтоб черта не видать в лицо, сыпь майорану на крыльцо». Своим замечательным, на майоране вскормленным чутьем славились длинношерстные и низкорослые кошнадерские пастушьи собаки.
   В редкие дни, когда в лавке не было несортового мяса, кастрюлю заполняла требуха: обросшие узлами жира бычьи сердца, вонючие, потому что не вымоченные, свиные почки и маленькие бараньи, которые моей матери приходилось извлекать из плотной, в палец толщиной, оболочки сала с подкладкой из хрустящей пергаментной кожицы; это сало топили на чугунной сковородке, и потом оно шло в стряпню, на жарку, потому что сало с бараньих почек будто бы хорошо предохраняет от туберкулезной напасти. Иногда в кастрюле переваливался и кусок темной, с багровыми и фиолетовыми переливами селезенки или жилистый обрезок говяжьей печени. А вот легкое, на варку которого требовалось больше времени, больших размеров кастрюля, и уваривалось оно очень сильно, в эмалированную кастрюлю не попадало почти никогда, разве что несколько раз летом, когда с мясом бывало неважно из-за того, что в Кошубии и в Кошнадерии свирепствовал ящур. Вареную требуху мы никогда не ели. Только Тулла тайком от взрослых, но у нас на глазах – вытянув шеи, мы за ней подглядывали – жадными большими глотками пила коричнево-серый отвар, в котором плавали свернувшиеся хлопьями пенки от почек, образуя вместе с черноватым майораном причудливые пушистые островки.
   На четвертый день в собачьей конуре Туллу, поскольку школа еще не началась, по совету соседей и врача, которого вызывали в нашу мастерскую при несчастных случаях, решено было оставить в покое; я, когда все еще спали – даже машинного мастера, который всегда приходил раньше всех, еще не было, – принес ей полную миску отвара из кастрюли с требухой: почками, сердцами, селезенкой и печенью. Отвар в миске был холодный, потому что Тулла любила пить отвар холодным. Затверделый слой жира – смесь говяжьего и бараньего сала – укрывал содержимое миски, как лед озеро. Только по краям проглядывало мутное варево, выплескиваясь на жирный панцирь аккуратными шариками. Еще в пижаме, я ступал осторожно, за шагом шаг. Ключ от калитки я снял со щитка тихо-тихо, чтобы другие ключи не звякнули. Почему-то рано утром и поздно вечером все лестницы скрипят. На плоской крыше дровяного сарая воробьи уже начали. В конуре никаких признаков. Но уже пестрые мухи на рубероиде в косой полосе утреннего солнца. Я отважился дойти до изрытого лапами полукруга, граница которого заметной канавкой и подобием насыпи обозначала пределы досягаемости собачьей цепи. В конуре покой, тьма и никаких мух. Потом, наконец, во тьме какое-то движение: волосы Туллы, все в опилках. Голова Харраса лежала на лапах. Губы сомкнуты. Уши почти не подрагивают, но только почти. Несколько раз я позвал, но голос мой, видно со сна, был почти не слышен, я сглотнул и позвал громче:
   – Тулла! – И назвал на всякий случай себя. – Это Харри, посмотри, что я тебе принес.
   Я всячески старался привлечь внимание к миске с отваром, пробовал причмокивать, потом тихо свистел и цокал, будто я не Туллу, а Харраса хочу выманить из конуры.
   Когда никто, кроме пестрых мух, щебечущих воробьев и низкого солнца, ни малейшего движения не обнаружил и даже ухом не повел – Харрас, впрочем, повел и даже один раз сладко зевнул, но глаз упорно не открывал, – я поставил миску на край полукруга, точнее сказать, утвердил миску прямо в канавку, вырытую передними лапами собаки, и, не оглядываясь, пошел обратно в дом, оставляя за спиной воробьев, пестрых мух, выползающее солнце и конуру.
   Тут как раз и машинный мастер просунул свой велосипед в калитку. Он спросил, но я не ответил. Наши окна были еще все занавешены. Сон у отца был спокойный и доверчивый – он доверял будильнику. Я пододвинул к кухонному окну табуретку, прихватил горбушку черствого хлеба, горшочек со сливовым муссом, раздвинул туда-сюда занавески, обмакнул горбушку в мусс, уже впился и начал откусывать – тут из конуры выползла Тулла. Даже за порогом конуры она осталась на четвереньках, неуклюже встряхнулась, сбрасывая с себя опилки, поползла, спотыкаясь и тыркаясь, к границе собачьего полукруга, наткнулась, не доходя до двери сарая, на канавку и насыпь, как-то боком, от бедра, повернулась, еще раз стряхнула с себя опилки – теперь на ее бело-голубом байковом платьице даже можно было угадать узор в клеточку, – зевнула в сторону двора, там стоял в тени, только по краешку шляпы задетый косым утренним солнцем, машинный мастер подле своего велосипеда, скручивал сигарету и смотрел в сторону конуры, в то время как я, с горбушкой и при муссе, сверху смотрел на Туллу, конуру опуская, только с Туллы не сводя глаз, с нее и ее спины. Тулла меж тем вяло и сонно, свесив голову и космы, поползла вдоль канавки и остановилась, все еще не поднимая головы, на уровне коричневой глазурованной фаянсовой миски, содержимое которой покрывал аккуратный, целенький кружок жира.
   Все то время, что я наверху замер, не жуя, все то время, что мастер, чья шляпа все больше и больше выползала из тени на свет, обеими руками пытался закурить свою кульком свернутую цыгарку – три раза у него отказала зажигалка, – Тулла стояла, уткнувшись лицом в песок, потом медленно и опять как-то от бедра повернулась, не поднимая головы со спутавшимися, в опилках, волосами. Когда ее лицо оказалось над кружком жира, кружок этот, будь он зеркальцем и отразись в нем это лицо, обмер бы от ужаса. Да и я, сидя наверху, все еще не решался жевать. Едва заметно Тулла переместила вес своего тела с обеих рук на одну левую, покуда левая ее кисть, опирающаяся на землю, совсем не исчезла из моего поля зрения, скрывшись за ее туловищем. И в тот же миг, откуда ни возьмись, ее правая рука уже потянулась к миске – только тогда я снова окунул свою горбушку в сливовый мусс.
   Машинный мастер размеренно курил, прислюнив цыгарку к нижней губе и пуская дым вверх, где его выхватывало из тени лучами низкого солнца. Туллина напрягшаяся левая лопатка выпирала под бело-голубой клетчатой байкой. Харрас, не поднимая головы с передних лап, медленно приоткрыл сперва правый, потом левый глаз и посмотрел на Туллу; она выставила правый мизинец – он медленно, одно за другим, прикрыл оба века. Теперь, когда солнце тронуло оба его уха, в темном нутре конуры были видны промельки вспыхивающих и исчезающих мух.
   Покуда солнце взбиралось по небу, а где-то по соседству горланил петух – кур в округе держали, – Тулла приставила правый мизинец точнехонько к середке жирного круга и с неспешной осторожностью принялась буравить в нем дырку. Я отложил горбушку. Машинный мастер сменил опорную ногу, снова упрятав лицо в тень. Это я хотел видеть – как Туллин мизинец пробуравит застывшую корку и провалится в отвар, отчего корка сразу пойдет трещинами; но я не увидел, как Туллин мизинец проваливается в отвар, и кружок жира не пошел прихотливыми трещинами, а в целости и сохранности, желтоватым кругляшом, прилепился к Туллиному мизинцу и так извлекся из миски. Она высоко подняла этот целехонький, с крышку пивного бочонка величиной, диск, замахнулась от плеча, тряхнув в семичасовом утреннем небе волосами и опилками, присовокупив к замаху жутковатый прищур сморщенного недетского лица, и запустила его во двор, в направлении машинного мастера: там, в песке, он разлетелся на куски сразу и безвозвратно, распался в пыли ломтями, а некоторые осколки, превратившись в жирные песочные шарики, вырастая по пути, точно маленькие снежные комья, докатились до самых ног молча дымящего машинного мастера и до колес его велосипеда с новым велосипедным звонком.
   Когда мой взгляд от разбитого кружка жира возвращается обратно к Тулле, она, костлявая и прямая, но по-прежнему как ледышка, стоит на коленях в лучах солнца. Все пять пальцев левой затекшей руки она сжимает и разжимает во всех их трех суставах. На раскрытой правой ладони она держит донышко миски и медленно подносит край миски ко рту. Она не пригубливает, не пробует, не рассусоливает. Не отрываясь, в один присест Тулла пьет отвар из сердца, селезенки, почек, печени со всеми его косматыми пенками и прочими маленькими радостями, с крошечными хрящиками с самого дна, с кошнадерским майораном и свернувшимися сгустками почечной крови. Тулла пьет до дна: подбородок толкает вверх миску. Миска тянет за собой руку, прилепившуюся ко дну, втаскивая ее в косые лучи солнца. Открывается и все больше вытягивается запрокинутая шея. Голова с копной волос и опилками в волосах плавно ложится на загривок и замирает. Близко посаженные глаза остаются закрытыми. Туллин бледный, тощий, хрящеватый детский кадык работает до тех пор, пока миска не ложится на ее лицо, а рука, отпустив донышко, не перестает затенять миску от солнца. Перевернутая миска закрывает собой прищуренные глаза, отороченные коростой ноздри, наконец-то утоленный рот.
   По-моему, я был счастлив тогда, сидя в пижаме у нашего кухонного окна. От сливового мусса зубы у меня заиндевели. В спальне родителей настырный будильник приканчивал отцовский сон. Внизу машинному мастеру пришлось прикурить еще раз. Харрас приподнял веки. Тулла позволила миске скатиться с лица. Миска упала на песок. Она не разбилась. Тулла медленно опустилась на обе руки. Несколько крупных опилок, выплюнутых сварливой фрезой, лежали перед ней желтыми крошками. Как и прежде, от бедра, она повернулась примерно на девяносто градусов и вползла – грузно, тягуче, сыто – в косую солнечную полосу, дотащила солнце на спине до конуры, на пятачке перед лазом в конуру развернулась и задним ходом, свесив голову и волосы, вместе с плоским, золотящим волосы и опилки солнцем, протиснулась внутрь.
   Только тут Харрас снова закрыл глаза. Вернулись пестрые мухи. Мои заиндевелые зубы. Его черный, встопорщенный вокруг ошейника воротник, который никаким светом не высветлить. Утренняя возня моего встающего отца. Воробьи вразброс вокруг пустой миски. Клочок ткани, бело-голубой, в клеточку. Пряди волос золотистое мерцание опилки лапы мухи уши сон утреннее солнце: рубероид нагревался и начинал пахнуть.
   Машинный мастер Дрезен тронул наконец велосипед и повез его к полузастекленной двери машинного цеха. На ходу он медленно качал головой – слева направо и справа налево. В машинном цехе его ждали дисковая пила, ленточная пила, фреза, выпрямитель и строгальный станок – остывшие и изголодавшиеся. Отец в туалете сосредоточенно кашлял. Я тихонько сполз с кухонной табуретки.
   К вечеру пятого дня Туллы в собачьей конуре, в пятницу, столярных дел мастер попытался стронуть Туллу с места. Его пятнадцатипфенниговая сигара «Фельфарбе» торчала по отношению к его добропорядочному лицу под прямым углом и каким-то образом скрадывала – отец стоял в профиль – выпуклость его пуза. Этот статный человек сперва уговаривал Туллу по-хорошему. Доброта – лучшая приманка. Потом он заговорил требовательней, раньше времени уронил столбик пепла с дрогнувшей сигары, отчего выпуклость пуза сразу обозначилась резче. Он пригрозил наказанием. Когда он переступил полукруг, радиус которого был отмерян собачьей цепью, и вынул из карманов свои сильные мастеровые руки, Харрас в брызгах опилок вылетел из конуры, натянул цепь и передними лапами бросил всю свою смоляную черноту прямо столярных дел мастеру на грудь. Мой отец покачнулся назад и побагровел с лица, на котором все еще, но уже не слишком отчетливо различался остаток сигары. Он схватил обрешеточную рейку из тех, что стояли возле пильных козел, но Харраса, который без всякого лая упруго испытывал цепь на разрыв, бить не стал, предпочел опустить свою мастеровую руку с рейкой, а отлупил лишь полчаса спустя, и не рейкой, а голой рукой, ученика Хоттена Шервинского, потому что Хоттен Шервинский, согласно рапорту машинного мастера, своевременно не чистит и не смазывает фрезу; кроме того, утверждалось, что вышепоименованный ученик присвоил дверные петли и килограмм дюймовых гвоздей.
   Следующий день Туллы в собачьей конуре, уже шестой, был субботним. Август Покрифке в своих деревянных башмаках составил вместе пильные козлы, убрал Харрасовы какашки и принялся подметать и разрыхлять граблями двор, оставляя на песке не то чтобы безобразные, а просто глубокие и незамысловатые узоры. С ожесточением он снова и снова водил граблями возле опасного полукруга, отчего взрыхленный песок в этом месте становился все темней. Тулла не показывалась. Писала она, когда ей приспичивало – а она привыкла мочиться примерно раз в час, – прямо в опилки, которые Август Покрифке каждый вечер так и так менял. Однако вечером шестого Туллиного дня в собачьей конуре он не рискнул обновить опилочное ложе. Как только он в своих стоеросовых деревянных башмаках, с совком и березовым веником, с корзиной, полной мельчайших опилок из-под фрезы и шлифовального станка, сделал первый мужественный шаг через разрытый лапами полукруг, обозначив свое присутствие и намерение привычной, ежевечерне повторяемой присказкой «умница, умница, будь умницей» – из конуры донеслось не то чтобы злобное, а скорее предупредительное рычание.
   В ту субботу опилки в собачьей конуре поменять не удалось; не удалось Августу Покрифке и спустить сторожевого пса Харраса с цепи. Со злой собакой на привязи да при тощей луне столярная мастерская осталась на всю ночь считай что без охраны; но воры к нам не залезли.
   В воскресенье, в Туллин седьмой день в собачьей конуре, у Эрны Покрифке созрела одна задумка. Эрна появилась после завтрака, левой рукой волоча за собой стул, четвертая ножка которого, пересекая вчерашние грабельные узоры Эрниного мужа, прорезала в них глубокую, решительную борозду. В правой руке она несла собачью миску, до верху наполненную бугристыми говяжьими почками и надвое разрезанными бараньими сердцами: сердечные желудочки выворачивали напоказ все свои аорты, связки, жилы и гладкие внутренние стенки. В почтительном шаге от полукруга, прямо против входа в конуру, она долго и тщательно устанавливала стул, потом, наконец, уселась и съежилась, вся скособоченная, кривая, с зыркающими крысиными глазками и маленькой, скорее обкарнанной, чем постриженной головкой, в черном воскресном платье. Из пристегнутой спереди матерчатой сумочки она извлекла вязанье и принялась вязать, наставляя острые спицы на собачью конуру, на Харраса и на свою дочь Туллу.
   Мы, то есть столярных дел мастер, моя мать, Август Покрифке вместе с сыновьями Александром и Зигесмундом, полдня простояли у кухонного окна, глазея во двор то все скопом, то поодиночке. Да и в других квартирах в окнах, что выходят во двор, торчали сидя и стоя жильцы и дети жильцов – а в окне первого этажа одна, потому что одинокая, сидела старушка мамзель Добслаф и тоже глазела во двор.
   Я сменить себя не давал и стоял безотлучно. Ни игрой в «братец не сердись», ни воскресным пирогом с корицей меня от окна было не оттащить. Стоял ласковый августовский день, а назавтра начиналась школа. Нижние створки наших двойных окон мы по настоянию Эрны Покрифке закрыли. Квадратные же верхние были слегка приотворены и впускали в нашу кухню-столовую свежий воздух вперемешку с мухами и гарканьем соседского петуха. Все шумы на улице, включая звуки трубы с Лабского проезда, где каждое Божье воскресенье какой-то чудак разучивал на чердаке одного из домов свои пассажи, то и дело менялись. Неизменным оставалось только тихое неживое шуршание, перестук, бормот, причмокивание и сюсюканье – какое-то въедливо-гнусавое, с присвистом, словно ветер гуляет в ветвях кошнадерского ольшаника, и перепляс бесчисленных спиц, жемчужные четки, скомканный лист разглаживается сам собой, мышка-норушка точит зубки, соломинка к соломинке жмется: мамаша Покрифке не просто вязала, наставив на конуру спицы, она ворожила, пришепетывала, шушукала, прищелкивала языком, стрекотала и присвистывала в ту же сторону. Я видел в профиль ее тонкие губы, ее скачущий, пилящий и вдалбливающий, то грозно выставленный, то кротко спрятанный подбородок, ее семнадцать пальцев и четыре неугомонные попрыгуньи-спицы, из-под которых в ее тафтяном черном подоле вырастало что-то голубенькое, предназначенное, безусловно, для Туллы – Тулла потом это и носила.
   Собачья конура со своими обитателями не подавала признаков жизни. В самом начале, когда вязание и причитания только набирали силу и явно не думали прекращаться, Харрас вяло и не поднимая глаз вышел из будки. Зевнув до хруста и сладко потянувшись, он направился к миске с мясом, по пути, судорожно присев, выдавил из себя свою тугую колбаску, потом и лапу не забыл поднять. Миску он зубами подтащил к конуре, заглотал там, нетерпеливо пританцовывая задними лапами, говяжьи почки и бараньи сердца со всеми их вывернутыми изнанками, но при этом так искусно заслонял вход в конуру, что понять, отведала ли Тулла вместе с ним от сердец и почек, было невозможно.
   К вечеру Эрна Покрифке вернулась в дом с почти готовой голубой вязаной кофточкой. Мы боялись спрашивать. «Братец не сердись» был срочно убран со стола. Пирог с корицей остался недоеденным. После ужина отец строго встал, сурово посмотрел на пейзаж маслом с кужской ольхой посередине и сказал, что пора наконец что-то с этим делать.
   На следующий день, утром в понедельник, столярных дел мастер собрался идти в полицию; Эрна Покрифке, расставив для упора ноги и надрывая горло, костерила его на чем свет стоит, назвав, среди прочего, сраной жабой-вонючкой; один я, уже с ранцем за плечами, стоял на своем наблюдательном посту у кухонного окна. И тут я увидел, как Тулла, вся тощая, качаясь от слабости, в сопровождении понурившего голову Харраса, покидает собачью конуру. Сперва она ползла на четвереньках, потом распрямилась совсем как человек и неверным шагом – Харрас не решился стать ей поперек дороги – перешагнула разрытый его лапами полукруг. На двух ногах, чумазая, серая, но местами добела вылизанная длинным собачьим языком, она почти на ощупь добрела до калитки.
   Харрас лишь один раз взвыл ей вслед, но его вой легко заглушил истерический крик дисковой пилы.