Покуда для меня и Туллы, для Йенни и всех других школьников возобновились занятия, Харрас потихоньку снова вжился в свою судьбу сторожевого пса, в унылые будни, монотонный ход которых не нарушило даже известие, пришедшее недели три спустя и означавшее, что племенной кобель Харрас в очередной раз заработал для моего отца, столярных дел мастера Либенау, еще двадцать пять гульденов. Тот визит в питомник служебных собак полицейского отделения Верхний Штрис, несмотря на всю его краткосрочность, принес свои результаты. А еще спустя некоторое время из специального, «строго для служебного пользования в полицейских питомниках служебного собаководства» изготовленного формуляра, присланного нам по почте, нам стало известно, что сука Текла, порода немецкая овчарка, из Шюдделькау, владелец – собаковод Альбрехт Лееб, регистр. номер 4356, принесла пять щенков. А потом, еще несколько месяцев спустя, после Рождества, Нового года, снега, оттепели, снова снега, еще одного долгого снега, после первых весенних ручейков, после раздачи в школе пасхальных выпускных свидетельств – всех перевели, – после еще какого-то времени, когда вообще ничего интересного не происходило – ну разве что стоит упомянуть о несчастном случае в нашем машинном цехе, когда ученик Хоттен Шервинский, работая на дисковой пиле, лишился среднего и указательного пальцев левой руки, – вдруг пришло то самое заказное письмо, в котором за подписью гауляйтера Форстера – то бишь самого главного партийного начальника всего округа Данциг – сообщалось, что Управлением округа из питомника служебных собак полицейского отделения Верхний Штрис приобретен молодой кобель-овчарка по кличке Принц из выводка Фалько, Кастор, Бодо, Мира, Принц от суки Теклы из Шюдделькау, владелец – собаковод А.Лееб, Данциг-Ора, и кобеля Харраса из Никельсвальде, мельница Луизы, владелец – собаковод Фридрих Либенау, столярных дел мастер из Данциг-Лангфура, во исполнение решения, принятого от имени партии и всего немецкого населения немецкого города Данциг: Вождю и Канцлеру Рейха по случаю сорок шестой годовщины со дня его рождения подарить кобеля-овчарку по кличке Принц, сформировав для вручения подарка официальную делегацию. Вождь и Канцлер Рейха к предложению отнесся доброжелательно, согласен принять подарок округа Данциг и будет держать овчарку по кличке Принц вместе с другими своими собаками.
   К заказному письму было приложено небольшое, формата открытки, фото Вождя с его собственноручной подписью. На фото он был запечатлен в национальной одежде верхнебаварских крестьян, только деревенский сюртук был немного улучшенного, городского покроя. В ногах у него улеглась дымчато-серая на фото овчарка со светлыми, вероятно желтыми разводами на груди и холке. На заднем плане громоздились горные массивы. Вождь весело улыбался кому-то, кого на фотографии видно не было.
   Письмо и фотография Вождя – и то и другое было немедленно окантовано и застеклено в нашей мастерской – долго ходили по рукам в соседних домах и возымели то действие, что сперва мой отец, потом Август Покрифке, а после и некоторое число соседей вступили в партию, а помощник столяра Густав Милявске – проработал у нас больше пятнадцати лет, спокойный умеренный социал-демократ – уволился и лишь два месяца спустя, после долгих уговоров моего отца, снова согласился встать к нашему строгальному станку. художнику впервые пришлось осознать, что творения, если они позаимствованы Тулла получила от моего отца новый ранец. Мне подарили в полном комплекте форму «юнгфолька». А Харрас получил новый ошейник, но содержать его лучше не стали, потому что его и так содержали лучше некуда.

 
   Дорогая Тулла,
   возымела ли внезапная карьера нашего сторожевого пса для нас какие-нибудь последствия? Мне Харрас принес школьную славу. Меня вызвали к доске и попросили рассказать. Конечно, нельзя было говорить о случке, покрытии, свидетельстве о вязке и вознаграждении за вязку, про отмеченную в племенной книге «радостную готовность» нашего Харраса к покрытию и про «ответный пыл» суки Теклы. Как послушный и наивный пай-мальчик я должен был что-то сюсюкать – и с удовольствием сюсюкал – о папе Харрасе и маме Текле, о собачьих детках Фалько, Касторе, Бодо, Мире и Принце. Барышня Шполленхауэр хотела знать буквально все:
   – А почему господин Руководитель края подарил нашему Вождю маленького щенка Принца?
   – Потому что у Вождя был день рожденья и он давно хотел, чтобы ему подарили собаку из нашего города.
   – А почему маленькому щенку, сыну Харраса, в Оберзальцберге так хорошо живется, что он уже совсем не скучает по своей собачьей маме?
   – Потому что наш Вождь любит собак и всегда хорошо с ними обращается.
   – А почему все мы радуемся тому, что маленький щенок Принц теперь у Вождя?
   – Потому что Харри Либенау учится в нашем классе!
   – Потому что овчарка Харрас – это собака его папы!
   – Потому что Харрас – папа маленького щенка Принца!
   – И еще потому, что для нашего класса, для всей нашей школы и для нашего прекрасного города это большая честь.
   Ты видела, Тулла, как весь наш класс вместе со мной и во главе с барышней Шполленхауэр явился на наш столярный двор с экскурсией? Нет, ты была в школе и не видела.
   Полукругом стоял наш класс вдоль того полукруга, которым Харрас очертил свои владения. Мне еще раз нужно было повторить весь мой отчет, после чего барышня Шполленхауэр попросила отца в свою очередь тоже что-нибудь рассказать детям. Столярных дел мастер, высказав предположение, что о политической карьере пса класс осведомлен, поведал кое-что о родословной нашего Харраса. Он говорил о суке Сенте и кобеле Плутоне. Оба такой же черной масти, как Харрас, а теперь вот и маленький Принц, и оба были родителями Харраса. Сука Сента принадлежит мельнику из Никельсвальде, это в устье Вислы.
   – Никому, детки, в Никельсвальде бывать не доводилось? Я туда по узкоколейке добирался, а мельница там не простая, а историческая, потому что на ней переночевала королева Пруссии Луиза, когда ей пришлось от французов бежать. Под мельничными козлами, – так сказал столярных дел мастер, – он и нашел шесть кутят. Так, дети, называют маленьких собачьих детенышей, и одного маленького щенка он там у мельника Матерна купил. Это и был наш Харрас, который всегда, а в последнее время особенно, дарил нам столько радости.
   Где ты была, Тулла, когда мне, под присмотром машинного мастера, было позволено провести наш класс по машинному цеху? Ты была в школе и не могла видеть и слышать, как я перечислял одноклассникам и барышне Шполленхауэр названия всех машин. Это фреза. А это шлифовальный станок. Ленточная пила. Строгальный станок. Дисковая пила.
   Вслед за тем мастер Дрезен рассказал детям про сорта древесины. Он говорил о разнице между древесиной торцовой и продольной, стучал по несортице, сосне, груше, дубу, клену, буку и мягкой липе, долго распинался о ценных породах и о годичных кольцах на древесных стволах.
   Потом нам пришлось еще спеть на столярном дворе песню, которую Харрас слушать не пожелал.
   Где была Тулла, когда главный руководитель сектора Гепферт вместе с руководителем подсектора Вендтом и несколькими руководителями рангом пониже посетили наш столярный двор? Мы оба были в школе и не присутствовали при этом визите, во время которого было решено присвоить одному из вновь создаваемых отрядов «юнгфолька» имя Харраса.
   Тулла и Харри не присутствовали и тогда, когда после ремовского путча и кончины престарелого господина в Нойдеке, в Оберзальцберге, в приземистой, искусно подделанной под крестьянскую избе за задернутыми пестрыми баварскими занавесками из набивного ситца состоялась знаменательная встреча; зато присутствовали госпожа Раубаль, Рудольф Гесс, господин Ханфштенгель, данцигский руководитель штурмовых отрядов Линсмайер, Раушнинг, Форстер, Август Вильгельм Прусский, для краткости именуемый просто «Авви», длинный Брюкнер и предводитель всех крестьян Рейха Даре – и слушали Вождя, и Принц там был тоже. Принц от нашего Харраса, которого родила Сента, а Сенту зачал Перкун.
   Ели яблочный пирог, который испекла госпожа Раубаль, и говорили о путче, об «огнем и мечом», о Штрассере, Шляйхере, Реме, да-да, мечом и огнем. Потом поговорили о Шпенглере, Гобино и о протоколах сионских мудрецов. Потом Герман Раушнинг совершенно ошибочно назвал Принца «великолепным черным волкопсом». Потом эту ерунду повторял за ним чуть ли не каждый историк. Между тем – и это подтвердит любой кинолог – есть только одна разновидность волкопса, ирландский волкопес, и от немецкой овчарки он отличается весьма существенно. Удлиненная и узкая форма черепа ясно указывает на его родство с дегенерирующими борзыми. Рост его в холке составляет восемьдесят два сантиметра, что на восемнадцать сантиметров больше, чем у нашего Харраса. У ирландского волкопса псовина длинношерстная. Маленькие складчатые уши не стоят торчком, а обвисают. Словом, это типично репрезентативная собака, скорее предмет роскоши, Вождь никогда не стал бы держать такую в своей псарне; чем раз и навсегда доказывается, что Раушнинг заблуждался – не ирландский волкопес нервно терся о ноги уплетающих пирог гостей, а Принц, наш Принц слушал их беседы и, верный как собака, тревожился за своего хозяина; ибо Вождь имел основания опасаться за свою жизнь. Подлое покушение может таиться в любом куске пирога. Он боязливо пригублял свой лимонад, и его часто, без видимой причины, подташнивало.
   Но Тулла была тут как тут, когда к нам приходили журналисты и фотографы. Не только «Форпост» и «Последние новости» прислали своих корреспондентов. Из Эльбинга и Кенигсберга, Шнайдемюля и Штеттина, даже из столицы Рейха объявлялись бойкие господа и по-спортивному одетые дамы. Один лишь Брост, редактор запрещенного вскоре «Голоса народа», отказался брать интервью у нашего Харраса. Зато во множестве приезжали сотрудники религиозных печатных органов и специальных журналов. Газетенка Объединения друзей немецкой овчарки прислала кинолога, которого мой отец, столярных дел мастер, вынужден был попросту выставить со двора. Потому что этот собачий дока сразу начал придираться к родословной нашего Харраса: дескать, и клички-то давались безобразно, против всех правил собаководства, и нет, мол, никаких сведений о суке, от которой родилась Сента; и хотя само по себе животное совсем неплохое, придется в полемическом духе написать о таком варварском способе его содержания как раз потому, что речь идет об исторической собаке и тут, мол, требуется большое чувство ответственности.
   Одним словом: в полемическом ли, в безудержно-восторженном стиле – о Харрасе писали, печатали, его фотографировали. Не обошли молчанием и столярную мастерскую с машинным мастером, подмастерьями, подсобными рабочими и учениками. Высказывания моего отца, такие, к примеру: «Мы простые ремесленники, делаем свое дело, и конечно нас радует, что наш Харрас…» – эти скромные речи рядового мастера-столяра приводились дословно, нередко прямо под фотографиями.
   По моим прикидкам, сольное фото нашего Харраса печаталось в газетах раз восемь. Еще раза три он запечатлен с моим отцом, один раз, на групповом снимке, вместе со всей столярной мастерской; но ровно двенадцать раз вместе с Харрасом в немецкие и зарубежные газеты попала Тулла – худенькая, на тонюсеньких ножках-спичках, она стояла рядом с Харрасом и не шевелилась.

 
   Дорогая кузина,
   и при этом ты ведь сама ему помогала, когда он к нам переезжал. Ты сама перенесла стопки нот и фарфоровую танцовщицу. Ибо если четырнадцать квартир в нашем доме остались при своих жильцах, то старая мамзель Добслаф освободила левую квартиру в первом этаже, окна которой выходили, а иногда и открывались во двор. Она съехала со всеми своими отрезами и пронумерованными фотоальбомами, с мебелями, из которых сыпалась древесная труха, – перебралась в Шенварлинг к сестре; а учитель музыки Фельзнер-Имбс с черным пианино и горами пожелтевших нот, с золотой рыбкой и песочными часами, с бесчисленными фото знаменитых артистов и музыкантов, с фарфоровой статуэткой в фарфоровой балетной пачке, что застыла на мысочке фарфоровой балетной туфельки в одной из классических балетных поз, въехал в освободившуюся квартиру, даже не поменяв поблекшие обои в гостиной и аляповатые с цветами в спальне. К тому же эти бывшие добслафские комнаты были сами по себе темные, так как шагах в семи от их окон громоздилась и отбрасывала тень торцевая стена столярной мастерской с лепившейся к ней наружной лестницей на верхний этаж. Кроме того, между домом и мастерской росли два куста сирени, которые из весны в весну процветали. С разрешения отца мамзель Добслаф огородила оба куста садовым заборчиком, что ничуть не мешало Харрасу оставлять свои пахучие метки и в ее палисаднике. Однако съехала старушка-мамзель не из-за собачьего самоуправства и не из-за темноты в квартире, а потому что родом была из Шенварлинга и там же хотела умереть.
   Даже если ученики приходили к нему утром или сразу после обеда, когда на улице еще вовсю справлял оргии солнечный свет, Фельзнер-Имбсу приходилось зажигать электричество в зеленоватом бисерном абажуре. Слева у парадной двери он распорядился на деревянных пробках прибить эмалированную табличку: «Феликс Фельзнер-Имбс, концертирующий пианист и дипломированный учитель музыки». Не прошло и двух недель с тех пор, как этот неопрятный человек поселился в нашем доме, а к нему уже стали ходить первые ученики, несли с собой деньги за урок и даммовскую «Школу игры на фортепьяно», понуро бренчали при свете лампы – правой-левой-теперь двумя руками-и еще раз – свои гаммы и этюды, пока в верхней колбе больших песочных часов на пианино не оставалось больше ни песчинки и они на средневековый манер оповещали, что урок окончен.
   Богемного бархатного берета у Фельзнер-Имбса не было. Зато белая как лунь, к тому же припудренная, пышная и развевающаяся шевелюра волнами ниспадала ему на шею и воротник. В промежутках между уроками он эту свою артистическую гриву причесывал. И когда на лысой, совсем без деревьев площади Нового рынка озорной порыв ветра трогал его шевелюру, он тут же выхватывал из просторного пиджачного кармана щеточку и во время процедуры ухода за своими удивительными волосами даже собирал вокруг себя зрителей: домохозяек, школьников, нас. Когда он причесывал волосы, взгляд его голубовато-белесых, совсем без ресниц глаз подергивался дымкой чистейшего высокомерия и витал под сводами воображаемых концертных залов, где воображаемая публика все не могла уняться, аплодируя его, концертирующего пианиста Фельзнер-Имбса, виртуозному мастерству. Зеленоватый свет из-под бисерного абажура падал на его шевелюру – ни дать ни взять Оберон, умевший, кстати, интерпретировать отрывки из одноименной оперы, он ворожил на своей прочной вертящейся табуреточке, превращая учениц и учеников в водяных и русалок.
   При том, что слух у этих юных дарований, восседавших перед раскрытой «Школой игры на фортепьяно», был, надо полагать, поистине тончайший, ибо только очень изощренное ухо способно было из неумолчных и неустанных арий фрезы и дисковой пилы, из переменчивых рулад шлифовального и строгального станков, из наивного одноголосья ленточной пилы выхватывать в их девственной чистоте ноты гамм и вбивать их под строгим безресничным взглядом Фельзнер-Имбса в клавиатуру. Поскольку этот машинный концерт, если стоять во дворе, играючи подминал под себя даже безудержное фортиссимо ученических рук, метавшихся по клавишам, зеленый салон за сиреневыми кустами весьма напоминал аквариум – там царила бурная, но совершенно бесшумная жизнь. Золотая рыбка учителя в круглом стеклянном шаре на лакированной подставке усилить впечатление аквариума уже не могла и была в этом смысле деталью, пожалуй, даже излишней.
   Особое значение Фельзнер-Имбс придавал правильной постановке рук. Фальшивые ноты при известной доле удачливости могли утонуть в сытом, но по-прежнему всепоглощающем сопрано дисковой пилы, однако если ученик при исполнении этюда, при тоскливом повторении гамм ненароком прикасался подушечками ладоней к черным клавишам и без того черного инструмента, не соблюдя требуемую, сугубо горизонтальную постановку кисти, – никакой столярный шум эту очевидную формальную оплошность от зоркого учителя укрыть не мог. К тому же Фельзнер-Имбс разработал особый педагогический метод: ученику, которому предстояло отработать повинность в гаммах, поперек каждой кисти клался сверху карандаш. Всякий огрех, малейшее прикосновение утомленной руки к дереву – и карандаш падал, неопровержимо доказывая, что испытание не выдержано.
   Такой же контрольный карандаш приходилось держать на обеих пухлых, блуждающих по тропкам гамм ручках и Йенни Брунис, приемной дочке старшего преподавателя из дома, что наискосок напротив нашего; ибо через месяц после того, как учитель музыки к нам въехал, она стала его ученицей.
   Ты и я, мы смотрели на Йенни из сиреневого палисадника. Мы приплющивали лица к оконным стеклам тинисто-зеленого аквариума и смотрели, как она там сидит: толстая, пухленькая, в коричневой фланели, на вертящейся табуреточке. Пышный бант, как огромная лимонница – на самом деле бант был белый,
   – уселся на ее светло-каштановые, гладко ниспадающие до плеч волосы. И если другие ученики достаточно часто получали весьма чувствительный удар по руке только что свалившимся карандашом, Йенни, чей карандаш тоже иногда падает на белую медвежью шкуру под пианино, может не опасаться даже укоризненного взгляда – в крайнем случае Фельзнер-Имбс посмотрит на нее озабоченно.
   Возможно, Йенни и вправду была очень музыкальна – ведь мы, Тулла и я, по ту сторону оконного стекла, с фрезой и дисковой пилой за затылком, редко слышали разве что одну-две нотки; к тому же мы и по складу натуры не слишком, наверно, были способны отличить вдохновенно преодоленные музыкальные гаммы от понуро-вымученных; как бы там ни было, но пухленькому созданию из дома напротив гораздо раньше, чем другим ученикам Фельзнер-Имбса, было дозволено прикасаться к клавишам обеими руками сразу; да и карандаш летел вниз все реже и реже, покуда не был во всей своей дамокловой красе и строгости окончательно отложен в сторону. При желании уже можно было сквозь вопли и рев ежедневной, фрезой и пилой наяривающей, фистулой и фальцетом завывающей столярной оперы скорее угадать, нежели расслышать нежные мелодии даммовского учебника: «Зима пришла», «Охотник из Пфальца», «Иду я на Неккар, иду я на Рейн»…
   Тулла и я, мы хорошо помним, что Йенни была любимицей. Если занятия всех других учеников зачастую обрывались прямо на полуаккорде какой-нибудь «Стрелы в моем луке», потому что последняя песчинка средневековых песочных часов говорила свое «аминь», то когда кукольно-пухленькая Йенни овладевала на вертящейся табуреточке музыкальными знаниями, ни учитель, ни ученица песочных часов не наблюдали. А когда еще и толстый Амзель завел привычку сопровождать толстую Йенни на уроки музыки – Амзель ведь был любимым учеником старшего преподавателя и в дом напротив ходил запросто, – случалось, что следующему ученику приходилось целую четверть песочного часа дожидаться в сумрачной глубине музыкальной гостиной на одутловатой софе, прежде чем наступала его очередь; ибо Эдди Амзель, который в интернате Конрадинума брал когда-то уроки музыки, любил бок о бок с зеленогривым Фельзнер-Имбсом в четыре руки лихо отбацать какую-нибудь «Прусскую славу», «Финский кавалерийский» или «Боевые товарищи».
   А кроме того, Амзель еще и пел. Не только в гимназическом хоре победоносно звенел его верхний голос, но и в досточтимой церкви Святой Марии, чей средний неф раз в месяц полнозвучно и радостно принимал под свои своды кантаты Баха, он пел в церковном хоре. Замечательный верхний голос Амзеля открыли, когда решено было исполнить ранний шедевр Моцарта «Мисса Бревис». Мальчишеское сопрано искали по всем школьным хорам. Мальчишеский альт у них уже был. Всеми уважаемый руководитель хора, когда он отыскал Амзеля, пришел в восторг:
   – Воистину, сын мой, ты затмишь знаменитого кастрата Антонио Чезарелли, который в свое время, при первом исполнении мессы, давал ей свой голос. Я слышу, как ты воспаряешь на «Бенедиктусе», как ликуешь на «Dona nobis», да так, что любой поймет: такому голосу даже под сводами Святой Марии тесно!
   Хотя в ту пору мистер Лестер еще представлял в Вольном городе Лигу наций, из-за чего все расовые законы на границах карликового государства в беспомощности и недоумении останавливались, Эдди Амзель, по рассказам, уже тогда на это ответил:
   – Но, господин профессор, говорят, я наполовину еврей.
   Профессор на это:
   – Да что ты, мой мальчик, какой ты еврей, ты сопрано и будешь у меня запевать «Господи помилуй».
   Лапидарный этот ответ вошел в историю и еще долгие годы с почтением цитировался в кругах, близких к консервативному Сопротивлению.
   Как бы там ни было, а мальчишеское сопрано репетировало трудные места из «Мисса Бревис» в зеленой музыкальной гостиной учителя музыки Фельзнер-Имбса. Мы оба, Тулла и я, как-то раз, когда пила и фреза вдруг на пару взяли передышку, слышали этот голос – он добывал из своих недр чистое серебро. Тонкие, как дыхание, острые ножички кололи и резали воздух. Гвозди плавились. Воробьи – и те устыдились. Даже в наших доходных домах повеяло набожностью, потому что толстый ангел все тянул и тянул «Dona nobis».

 
   Дорогая кузина Тулла,
   только потому, что Эдди Амзель стал ходить в наш дом, понадобилось это нудное, как гаммы, введение. Поначалу он приходил только с Йенни, потом стал водить с собой своего насупленного дружка. Вообще-то Вальтера Матерна можно было считать нашим дальним родственником, потому что овчарка его отца Сента приходилась матерью нашему Харрасу. Мой отец, завидя юношу, тут же начинал расспрашивать о самочувствии и успехах мельника и об экономическом положении Большой поймы вообще. Отвечал ему, как правило, Эдди Амзель, который и в экономике был подкован, рассуждал обстоятельно, приводя примеры и факты, в свете которых план партии и сената по расширению занятости выглядел несбыточным. Он рекомендовал смычку со стерлинговым блоком, иначе не избежать чувствительной девальвации гульдена. Эдди Амзель даже цифры называл: дескать, придется считаться с падением гульдена на сорок два с чем-то процента, а польский импорт подорожает процентов на семьдесят; даже дату девальвации можно, мол, уже сейчас предположить где-то в первых числах мая; а все эти даты и цифры он якобы позаимствовал у отца Матерна, мельника, тот всегда все наперед знает. Излишне говорить, что все предсказания мельника второго мая тридцать пятого года полностью сбылись.
   Амзель и его товарищ были тогда уже в выпускном классе и потихоньку приближались к экзаменам. Оба уже ходили во взрослых костюмах с настоящими длинными брюками, пили возле спортзала или в пивнушке на Цинглерской горке дешевое пиво, а про Вальтера Матерна, который к тому же курил дешевые сигареты «Регата» и «Артур», вообще ходили слухи, что он в прошлом году соблазнил в Оливском лесу ученицу предпоследнего класса из школы имени Елены Ланге. Никому бы и в голову не пришло приписывать такие подвиги увесистому Эдди Амзелю. Одноклассники и приглашаемые иногда в компанию барышни считали его, уже из-за одного только нездешнего, в горних высях витающего голоса, тем, что они, не обинуясь, называли словом «евнух». Другие высказывались поделикатней, Эдди, мол, еще слишком инфантилен, в известном смысле он еще существо бесполое. Сколько мне об этом понаслышке известно, Вальтер Матерн, слыша такие разговорчики, долго отмалчивался, пока однажды в присутствии многих однокашников и случившихся с ними барышень не произнес длинную речь, представившую его друга в истинном свете. Амзель, дал он понять, по части девушек и женщин всех ребят за пояс заткнет. Он довольно регулярно ходит к девкам в Столярный переулок, в дом против пивоварни Адлера. И занимается он там этим не как другие, по пять минут, а считается в заведении дорогим гостем, а все потому, что девушки видят и ценят в нем художественную натуру. Амзель, кстати, выполнил там тушью, кисточкой и пером, а сначала и в карандаше, изрядную стопку портретов и актов, причем не каких-нибудь свинских, а таких, что и выставить не стыдно. Потому что с папкой этих рисунков Эдди Амзель без всякого приглашения нанес визит знаменитому профессору живописи, мастеру писать лошадей, Августу Пфуле, который в высшей технической школе преподает архитекторам рисунок, и показал ему эти работы; и Пфуле, известный своей суровостью, сразу же признал в Амзеле большое дарование и обещал всяческое содействие.
   После такой речи, содержание которой я могу воспроизвести лишь по смыслу, подтрунивания над Амзелем почти вовсе прекратились. На него теперь поглядывали даже с особым уважением. Многие однокашники приставали к нему с требованиями взять их с собой в Столярный переулок, но он эти поползновения дружелюбно, а иногда и с помощью Матерна пресекал. Однако когда Эдди Амзель как-то раз – так во всяком случае мне донесли – предложил своему другу вместе пойти в Столярный переулок, тот, к его изумлению, отмахнулся. Он, мол, не хочет разочаровывать бедных девушек, – так, с не по годам уверенной рассудительностью, он заявил. Дескать, профессионализм в этом деле его отталкивает. У него, мол, ничего не воспрянет. А он от этого только хуже ожесточится, что в конечном счете для обеих сторон будет неприятно. Словом, без любви или на худой конец без страсти тут никак нельзя.