Страница:
Генерал поклонился и ушел обратно в свой кабинет, а Кемский остался в приемной комнате как громом пораженный. Долг и любовь, честь и привязанность к жене - боролись в душе его. Война, слава, Италия, с одной стороны, обещали ему исполнение давнишних его желаний. С другой стороны, мысль о разлуке с тою, которая сделалась его истинною жизнию, убивала его. Он погрузился в глубокую думу. Неясные мечтания, какие-то мрачные тучи носились в его уме и воображении; ему казалось, что голова его не может вытерпеть движений сердца. Стук экипажа по мостовой прервал его задумчивость.
- Вот ваша тройка! - сказал ему безмолвный до того времени фельдъегерь.
- Так вы едете со мною?
- Точно так, ваше сиятельство. Я имею поручение поставить вас в десятый день в главную квартиру. Но, может быть, вам не угодно будет ехать в тележке? Позволите ли взять вашу коляску? И человеку вашему будет лучше.
- Как хотите! - сказал Кемский. Фельдъегерь выбежал из залы и, отдав приказание ямщику, воротился. С ним вошел другой фельдъегерь.
- Не угодно ли вашему сиятельству, - спросил первый, - дать товарищу моему поручения? Он сию минуту едет в Петербург!
- Ах! Точно так! Очень хорошо, - сказал Кемский, - мне хотелось бы уведомить жену мою... Не зайдете ли вы со мною в трактир? Там я написал бы письмо.
- Никак нельзя, - отвечал другой фельдъегерь сербским наречием, - я имею приказание вручить вот сии бумаги чрез два часа господину генерал-прокурору, а фельдъегерь Соколович никогда не опаздывал. Да что тут долго толковати! Вот и чернила и перо; добудем и бумаги!
С этими словами оторвал он половину лежавшего на столе листа, на котором записывали имена свои посетители низших классов, не имеющие права оставлять визитные карточки. Кемский присел к столу и написал несколько строк к Наташе, не помня сам, что пишет; сложил бумагу, подписал и, не запечатав, отдал доброму сербу, а этот, пожав ему руку, сказал:
- Будьте уверены что Соколович верно доставит вашу грамотку, и не стыдитесь, что она не запечатана; у нас, в Сербии, всегда так: пишут редко, а не запечатывают никогда - и сургучу в заводе нет. Счастливо оставаться!
- Вы увидите мою жену - поезжайте к ней сами, - сказал Кемский, - скажите ей... - Он залился слезами и упал на стул.
- Босом теремтете! - проворчал Соколович. - Да что вы за сумасшедший! Плачете по бабе, когда царь великий на службу посылает? Полно-те, князь! Перестаньте! Я не скажу вашей княгине, что вам трудно было расставаться с нею: пусть думает она, что вы храбрый юнак, славянская кровь!
Кемский слышал эти слова как сквозь сон. Его позвали в кабинет.
- Вот, - сказал ему генерал, - бумаги на имя графа. Может быть, вы не запаслись деньгами на непредвиденную дорогу. Позвольте мне предложить вам сколько-нибудь. Я получу уплату от вашей супруги, если позволите.
Он подал ему несколько свертков с червонцами. В глазах его видно было сожаление о прежнем разговоре: он удостоверился в истине слов князя - голос искреннего чувства есть голос правды. Кемский с благодарностью принял это предложение и воспользовался сим случаем, чтоб переслать еще поклон своей любезной. Генерал обещал это сделать и умолк в замешательстве. Кемский догадался, что ему, как курьеру, нельзя медлить долее, откланялся, и чрез несколько минут коляска его простучала мимо колонны на Коннетабле. Вильна, Краков, Брюнн, Вена промелькнули в глазах его.
Чрез несколько дней ознакомился с своим положением: старался уверить себя, что тягостная разлука будет непродолжительна; рассчитывал, сколько времени может пробыть в Италии и когда воротиться, воображал минуту свидания...
Но эти прекрасные, утешительные мечты нередко сменялись горькою печалью: ему казалось, что он впадает в прежнюю задумчивость, что пред ним опять зачернелась та точка, из которой развивались прежние грозные видения. В Вену приехал он в самом мрачном расположении духа, но когда явился к русскому послу, когда увидел, с каким уважением принимают его, офицера русской гвардии, с каким почтением смотрят на героев, подвизающихся под русскими знаменами, благородная гордость и патриотическое честолюбие сменили чувство горести и уныния. Из Вены написал он первое порядочное письмо к своей Наташе: дотоле посылал он отрывки, наполненные восклицаниями. В этом письме он открыл ей желание свое непременно воспользоваться настоящими обстоятельствами и послужить против неприятеля; писал, как приятно и восхитительно ему будет свидеться с нею по исполнении долга гражданина и воина. В лучах блистательного светила славы затмилась тихая лампада сердечных чувств - затмилась, но не потухла: пламенные мечты славолюбия в минуты тишины и уединения сменялись помышлениями о прежних и будущих наслаждениях чистой любви супружеской.
Ломбардия
XXIII
Италиянское утро в исходе июля озаряло прекраснейший сельский вид на берегах Адды. Воздух прозрачный и легкий дышал еще свежестью ночи. Лазоревое небо расстилалось над горизонтом, ограниченным темно-зелеными рощами. На скате горы, простиравшейся к ложу реки, белелся крестьянский дом; вдоль стен его взвивались виноградные лозы. Кемский, прислонясь к полуопрокинутой своей коляске, у которой изломилась передняя ось, услаждал глаза прелестною картиною и пил ароматное дыхание полуденной земли. В воздухе носился тихий, невыразимый гул утра, слышалось это непонятное движение воскресающего дня.
- Наташа! - тихо пролепетал, минутный счастливец: звук этого имени сделался для него выражением всего, что наполняло его душу, что извлекало у него слезы и умиления и горести.
Вдруг он вздрогнул, выпрямился и начал прислушиваться. Внизу, на самом берегу реки, раздались звуки флейты, сначала тихие, потом громче и громче. Звуки очаровательные, знакомые отозвались в душе Кемского: он где-то слышал их прежде. Где? Флейта умолкла, и последние звуки ее вторились еще между крутыми берегами; тогда Кемский вспомнил баркаролу, которая таилась в его памяти с осеннего утра, проведенного им на высотах токсовских: та же музыка, та же игра, то же выражение. Прошедшее при этом напоминовении затолпилось в его сердце и уме. Он удивлялся странной игре случая, что одна и та же музыка оглашала для него и пустынное озеро Карелии, и живописное ложе роскошной Адды.
В правой стороне от него послышались шаги: кто-то по крутому берегу взбирался наверх. Кемский взглянул в ту сторону, и взорам его предстал Алимари. Бедный наш странник изумился, побледнел и, с выражением душевного восторга кинувшись в объятия пришельца, закричал по-русски:
- Ах! Это вы, Петр Антонович!
Алимари в тот же миг узнал молодого князя, который заинтересовал его при первом свидании и врезался глубокими чертами в его памяти. По курьерскому наряду Кемского Алимари догадался, каким образом с ним здесь сошелся, но Кемский не думал спрашивать его, как очутились они вместе под прелестным небом Ломбардии; он радовался, что нашел человека, с которым может поговорить по-русски. Фельдъегерь его, Ярлыков, правда, говорил с ним по-русски, да не умел говорить по-человечески. Вся сфера его познаний обращалась вкруг дегтя, сала, осей, колес, подков, подпруг, шлей и недоуздков. Цель жизни его была поставить такого-то как можно исправнее туда-то. Впрочем, это самое ограничение, тесное, определенное, было по душе Кемскому: Ярлыков молчал в продолжение всего пути; красноречие его начинало действовать только с той минуты, как повозка останавливалась у почтовой станции, и вновь прекращалось с первым ее движением. Можно себе вообразить, как тягостно было бы его сотоварищество, если б он вздумал рассуждать, говорить, утешать, советовать!
В начале разговора отрывистые вопросы, ответы, восклицания попеременно сменялись, и старые знакомцы не могли надивиться случаю, сведшему их на берегу Адды. Мало-помалу улеглось первое волнение, и Кемский рассказал все, что с ним случилось в продолжение времени, истекшего после их разлуки. Он говорил обо всем с величайшею доверчивостью, в полноте чувств и не прежде, как по окончании своего рассказа, вдруг вспомнил, что Алимари никогда не был с ним короток, что они виделись друг с другом раза два в жизни, и то мельком, а тут он обошелся с ним как с искренним приятелем, с близким родственником! Он умолк, засмеялся и сообщил это замечание своему собеседнику. Алимари отвечал с чувством:
- Неужели вы не верите в созвучие душ, подобное созвучию тел неодушевленных? Известен ли вам опыт физики, в котором от разбития одного стеклянного сосуда другой, настроенный в одном с ним тоне, разлетается вдребезги без малейшего к нему прикосновения? В самый первый вечер свидания нашего в Токсове я почувствовал непреодолимое к вам влечение, хотел искать вашего знакомства, заслужить вашу дружбу, но на другой день обстоятельства нас разлучили, и я никак не мог свидеться с вами впоследствии.
- Но вы жили в Петербурге?
- Близ Петербурга, и редко бывал в городе. Но теперь не станем терять кратких мгновений нашего свидания. Я увидел в деревне фельдъегеря, заботившегося о починке вашего экипажа, и, узнав, что едет русский курьер, отыскал вас. Вы не можете выехать отсюда ранее полудня - воспользуемся этим временем. Жар в скором времени сделается несносен. Войдем в этот домик. Я знаю хозяев.
Кемский пошел за другом своим. Они вошли в сельский домик, жилище бедности, трудолюбия и добродетели. Их встретила миловидная хозяйка, смугловатая, черноглазая, пламенная, с амурчиком на руках. Алимари заговорил с нею тамошним народным наречием, вовсе непонятным для иностранца, хотя бы он в совершенстве знал язык Метастазия и Альфиери. Италиянка отвечала что-то, улыбаясь с выражением добродушия, и ввела странника в комнату, чрезвычайно чистую в сравнении с обыкновенными жилищами бедных италиянцев. Кемский поражен был каким-то невольным, как бы инстинктивным изяществом всех форм в этой обители убожества и простоты. Дотоле ехал он сломя голову и едва успевал вздохнуть и перехватить кое-чего на станциях; здесь в первый раз осмотрелся в италиянском быту. Он сообщил замечание свое товарищу.
- Подлинно, - сказал Алимари, - в Италии и Греции чувство прекрасного преобладает в народе. Слава, просвещение, богатство наше исчезли в веках, но и в развалинах, поросших мхом бедности и невежества, являются великолепные формы, соврожденные любимца древнего мира. Здесь и посреди Греции можно перенестись умом в первобытный мир и в необразованной поселянке вообразить себе древнюю гречанку или этруску, в простой кружке, подносимой вам гостеприимством, видеть вазу, которой недостает только тысячелетней давности, чтоб красоваться в богатом музее.
Друзья расположились у окна, из которого вид простирался на обворожительную сельскую картину. Свесившиеся над окном виноградные лозы защищали их от палящих лучей солнца. Кемский ожил душою: в первый раз с той минуты, как оставил Наташу, почувствовал он, что жив еще, что может мыслить и передавать мысли, что есть существо, умеющее понимать его. Алимари разделял его искреннюю радость. В усладительной беседе улетали быстрые часы.
- Друг мой, - сказал Кемский, - не сочтите моих вопросов пустым любопытством; не поскучайте отвечать мне. Скажите, кто вы, каким образом произошло, что вы и италиянец, и русский, что вы дома и в Финляндии, и на берегах Адды? Где ваша родина? Где ваше семейство? Кто открыл вам те познания, те соображения, которыми вы изумляли не одного меня? Поведайте мне тайну вашей жизни; я буду хранить ее свято, если она действительно тайна, но во всяком случае узнаю вас ближе и теснее заключу союз, невидимо возникший между нами в то самое мгновение, когда звук вашего голоса коснулся моего слуха.
- Вы знаете, князь, - сказал Алимари, улыбаясь, - что отвечал один член голландских генеральных штатов, когда его разбудили в собрании и спросили, согласен ли он сдать город французскому королю: да разве король требовал сдачи? Так и я скажу: вы полагаете, что я скрываю от вас, кто я, но разве вы меня о том когда-либо спрашивали? А навязывать историю моей жизни я никому не хотел: не всяк охотно слушает чужие похождения, и кому своя жизнь не дороже чужой, хотя бы Кировой или Александровой! Вам угодно, извольте, я сообщу вам некоторые обстоятельства моей жизни; некоторые, говорю, ибо в жизни моей были такие случаи, которых я не только пересказать другому, но и сам вспомнить едва ли в состоянии.
При этих словах твердый голос Алимари задрожал, слезы выступили на глазах его, но он вскоре оправился и продолжал.
XXIV
- Отец мой был родом из Венеции, мать морлачка, оба люди не важные и не богатые благами земными. Отец мой был искусный шлюзовый и фонтанный мастер: в обильной водою и скудной землею Венеции находил он довольно работы и пропитания. Однажды (это было около 1715 года, ему от роду было лет двадцать) чинил он в Венеции дождевую трубу у одного богатого дворца. Примостясь к краю канала, он работал прилежно, поглядывая изредка на миловидную девушку, в славянском наряде, продававшую прохожим вкусные горячие пирожки. Голубые глаза пирожницы встречались с пламенными взглядами молодого работника, и уже рождалась та невидимая нить, которая соединяет сердца лучами глаз. Эти безмолвные переговоры длились несколько дней. Антонио с унынием видел, что работа его приближается к концу, что вскоре должно будет оставить это место и пригожую торговку, основавшую тут свою подвижную лавочку. Он замедлял окончанием своего дела, чтоб продлить еще минуты наслаждения. Ему казалось, что и славянка с прискорбием глядит на приготовления его к оставлению места, сделавшегося им драгоценным. Вдруг выходит изо дворца молодой человек в богатой одежде; в походке, во всех его движениях и в чертах лица, прекрасного от природы, изображались гордость, дерзость и бесстыдство. Он приближается к торговке, левою рукою берется за один пирожок, а правою треплет ее по щеке, спрашивает о цене пирожка и в то же время произносит что-то вполголоса. Она краснеет и уклоняется от его ласк, молодой человек становится смелее, схватывает ее обеими руками, она вскрикивает... Не прошло двух секунд, как дерзкий юноша летел стремглав в канал, за ним сыпались горячие пирожки с лотка девушки. Антонио бежал с нею на первой гондоле. Они вышли на берег в Местре и наняли извощика до Тревиза. Там был у Антонио брат, каноник, человек добрый и сострадательный. Беглецы явились к нему и со слезами объяснили причину своего поступка. В Тревизе уже было известно, что племянник дожа кем-то столкнут в канал и вытащен в беспамятстве. Искали виновников этого несчастного случая; заметили, что работавший у берега мастер скрылся, и послали погоню в разные стороны. Каноник советовал Антонио бежать за границу венециянских владений, а морлачке воротиться в Венецию, потому что никто не подозревал ее в соучастии. Они было согласились и со вздохом потупили глаза, но, когда подняли их, чтоб проститься, не могли удержать влечения сердец, бросились в объятия друг другу и объявили брату, что никогда в жизни не разлучатся. Каноник, избравший духовное звание с отчаяния о потере любезной, понял их: чрез час служитель церкви освятил союз их в скромной часовне, и только при венчании Антонио узнал имя своей подруги: ее звали Еленою. Каноник отдал им все, что мог отдать, сам проводил за город по дороге в Швейцарию, простился с ними и дал им напутственное благословение. Вскоре перешли они границу, перебрались чрез грозные Альпы и очутились во Франции. Антонио решился идти в Париж: в малых городах он не мог снискивать пропитания ремеслом своим. Они добрались до Парижа и отправились в Версаль, где требовались искусные мастера для поддержания тамошних великолепных фонтанов. Антонио поселился с женою в селении Пор-Марли, неподалеку от машины марлийской. Работал прилежно и успешно и, утомленный дневными трудами, в объятиях доброй жены находил отраду и отдохновение. Музыка была главною их забавою: Антонио играл на флейте и на гитаре венециянские баркаролы; Елена пела по внушению природы и верного вкуса прекрасные песни морлацкие.
Время текло для них неприметно. Иногда Елена горевала, что вскоре забудет свой славянский язык, и Антонио в угождение ей выучил несколько морлацких слов.
Однажды, это было летом 1717 года, Антонио работал на большой марлийской машине. К нему подходят какие-то иностранцы. Один из них, одетый проще других, отличался сановитостью и благородным видом. Он входил во все подробности устройства машины, любопытствовал узнать в точности законы, по которым она составлена, рассматривал все орудия. Он говорил чрез переводчика, но Антонио понимал большую часть слов его - они были славянские - и предупреждал ответами перевод вопросов. "Откуда ты родом"? - спросил его с приятною улыбкою иностранец. "Я венециянец, синиор", - отвечал он. "Как же ты понимаешь мои слова?" - "Не диво, - отвечал отец мой, - вы говорите наречием славянским, похожим на язык жены моей; она морлачка, славянка, и поймет вас еще лучше моего". - "Хотелось бы мне увидеть землячку, славянку, - сказал иностранец с возрастающим участием, - где твоя жена?" - "Мы живем недалеко отсюда, и, если синиор не погнушается нашим простым обедом, мы угостим его славянскими пирожками, каких, конечно, нет на столе регента Франции". - "Хорошо, - сказал иностранец, - ударил адмиральский час, и я охотно принимаю твое приглашение. Пойдем!" - "Нет! - сказал Антонио. - Ваш час ударил, а наш еще не пробил. Я не смею до звонка отлучиться от работы". Один из провожатых незнакомца сказал Антонио по-французски, что он может отлучиться до срока в угождение почтенному посетителю, но иностранец никак не хотел этого дозволить, похвалил прилежание мастера и для сокращения времени сам занялся его работою.
Ударил обеденный колокол; отец мой сложил инструменты и пригласил своего гостя пойти за ним. Провожатые хотели идти туда же, но он велел им дожидаться его возвращения и пошел в жилище бедности, довольства и благополучия. На пороге встретила их Елена, бросилась в объятия мужа, не обращая внимания на пришельца, стала целовать его и отирать пот с его лица. "Вот, Елена, - сказал отец мой, - я привел к тебе гостя, твоего земляка: он хочет пообедать с нами". - "Вы славянин? Морлак?" - спросила Елена с радостным трепетом. "Славянин, хоть и не морлак, - отвечал иностранец, поцеловав ее в лоб, - я русский, москвич, и тебе не чужой! Слыхала ты о русских?" - "Как не слыхать! воскликнула Елена. - Говорят, они народ добрый и хотят освободить всех наших земляков от ига турецкого. А царь у них, сказывают, куда смышленый и умный человек. Добро пожаловать, господин москвич! Прошу не погневаться на нашу простую славянскую пищу, мы подносим ее вам с любовью и уважением". Сели за стол. Иностранец кушал и пил охотно и не мог нахвалиться пирожками изделья хозяйки. "Послушай, - сказал он Антонио, - наш царь берет в службу хороших и трудолюбивых мастеров: не хочешь ли ты к нам определиться? Тебе на Руси будет житье привольное, и Елена твоя заживет там как дома. Вам здесь оставлять и терять нечего. Подумайте, и если найдете, что это вам выгодно, то приходите завтра в квартиру царя в Париже, подле арсенала, да спросите Петра Михайлова, а я между тем поговорю о вас с царем и уверен, что он вам не откажет". Супруги не могли еще образумиться, как незнакомец, простясь с ними, вышел из их дому. Чего тут было долго размышлять?
На другой день отправились они в Париж, добрались до арсенала и узнали жилище царя по множеству карет, которые стояли в готовности для его разъездов. Они спросили Петра Михайлова и были введены в богатую комнату, где увидели вчерашнего своего гостя посреди русских и французских царедворцев. Им нетрудно было узнать, кого принимали вчера. Петр обнял их ласково и, не теряя времени, дал им письмо к Меншикову, велел выдать паспорт и отпустить денег на дорогу. Чрез месяц были они в Петербурге. Отец мой и еще один земляк его употреблены были при постройке шлюзов на реках Ижоре и Увере. Государь, по возвращении в Россию, посетил мастеров в новом их жилище, осведомился, довольны ли они содержанием, покушал пирожков печенья Елены, шутил над нею, что у ней нет детей, и взял слово, что она позовет его в кумовья, когда родится у ней сын. Это было и пламенное желание моих родителей, но оно сбылось не скоро: я родился в исходе 1724 года. Отец привез меня в Петербург, и великий государь за два месяца до своей кончины был моим восприемником. Он надел на меня вот этот золотой крест, который пойдет со мною в могилу.
Алимари вынул крест, висевший у него на шее, поцеловал его со вздохом и продолжал.
XXV
- Итак, вы видите что я, хотя италиянец по происхождению, католик по исповеданию, но славянин по матери и русский по месту рождения. Вскоре после моего рождения скончался наш великий благодетель. Родители мои оросили слезами искренней скорби хладные его останки и неоднократно на гробнице восприемника моего пламенно молились богу, почерпали новые силы для перенесения бедствий и тягостей житейских.
Отец мой умер, когда мне было от роду семь лет. Брат его, возвысившийся между тем на степень епископа тровизского, упросил мою мать отправить меня на родину отца. Она согласилась, но сама не могла за мною следовать, не могла оставить того места, где был погребен ее любезный Антонио. Меня привезли к дяде, который осыпал меня ласками и милостями. Сначала жил я у него в доме, потом отдан был в иезуитское училище. Дяде хотелось, чтоб я вступил в духовное звание; я же сам не знал, чего хочу, только учился прилежно и успешно. Когда мне минуло пятнадцать лет, получил я от матушки известие, что она занемогла, тоскует по мне, предчувствует близкую свою кончину и хочет меня благословить. Почтенный епископ ни минуты не колебался, отправил меня в Петербург с позволением жить там, сколько времени пожелаю. Я увиделся с моею матерью, о которой в душе моей оставалось одно темное воспоминание, украшенное чувством любви и благодарности детской. Она была очень слаба и умоляла меня не оставлять ее. И я не мог бы решиться на вторичную разлуку с нею. Мы уведомили об этом намерении дядю; он охотно на то согласился, прислал мне денег и советовал искать в Петербурге случая продолжать начатое учение. Я искал не долго. Однажды, по обыкновению, проводил я матушку на могилу отца, за Невою, у церкви Самсония, и, между тем как она молилась над прахом ей любезным, я бродил по кладбищу и читал надгробные надписи - италиянские, французские, латинские. Вскоре заметил я, что по следам моим ходит какой-то человек, высокий ростом, бледный, с унылым взглядом и прислушивается к моему чтению. Детское мое тщеславие возбудилось этим вниманием; нашед на одном камне эпитафию в латинских стихах, я прочитал ее громко, с точным наблюдением меры стихов. На лице незнакомца изобразилось удовольствие. Он подошел ко мне, взял меня за руку и ласково спросил по-латыни, кто я. Я объявил ему мое имя и звание и указал на матушку.
- Горесть ее священна, - сказал он с участием, - не надобно нарушать ее. Ты мне нравишься, юноша! Мне желалось бы познакомиться с тобою покороче. Когда можешь, приходи в Невскую лавру и спроси там Селлия, учителя семинарии.
Он пожал мне руку и удалился. Я всегда имел большую склонность к таинственному и необыкновенному: это знакомство, начавшееся на кладбище, объяснением на мертвом языке, казалось мне привлекательным. Дня через два явился я по адресу и нашел Селлия в укромной келье, окруженного рукописями и книгами. Он не был монах и, удивительно, был протестант, но по любви к России, к греческой вере, к наукам поселился в русском монастыре. Он сделался моим учителем, руководителем, другом. Мне легко было вспомнить русский язык, который я было совершенно забыл в Италии, но никогда не мог я выучиться говорить на нем, как на природном. Селлий выучил меня языку немецкому, усовершил в познании языков древних, посвятил в таинства науки естества, познакомил с русскою историею и вселил в меня отвращение к монашеству католическому, хотя никогда не говорил со мною о моей вере, никогда не позволял себе ни малейшего замечания на католические обряды и предания. Так провел я жизнь свою до осьмнадцати лет в беседе с доброю матерью, в строгих, но усладительных занятиях науками. Тогда постиг меня первый удар судьбы: матушка скончалась. - Алимари умолк на минуту и отер слезу. - Селлий знал положение моего семейства. С кончиною матушки прекращался пенсион, который производили ей по указу царскому. Я оставался один, без надежды, без помощи в России. Он советовал мне последовать приглашению дяди, призывавшего меня к себе. Оросив искренними слезами могилы моих родителей, обняв в последний раз почтенного моего наставника, я уехал в Италию. Епископ принял меня с прежнею любовию, обрадовался моим успехам, написал собственноручное благодарственное письмо к моему наставнику, хотел послать ему и подарок, но я, зная моего друга, удержал его: Селлий отослал бы этот подарок назад, к огорчению дяди. Меня отправили в павийский университет. Я страстно занялся науками. Исследование чудес природы, свойств человека и судеб его, изучение древности были главными предметами моих занятий. Тщетно старался дядя обратить внимание мое на духовные науки, тщетно представлял мне в отдалении тиару и ключи святого Петра. Я был послушен ему во всем, только в этом остался непреклонен: почтительно, но безусловно объявил ему, что хочу остаться мирянином. Он был огорчен и раздражен моим отказом и в минуту гнева объявил мне, что за непокорность лишает меня наследства. Я не горевал о потере богатства, ибо в тот самый день другая, большая печаль преисполнила мое сердце: я получил известие о кончине Селлия. Это было в 1746 году. Тогда...
- Вот ваша тройка! - сказал ему безмолвный до того времени фельдъегерь.
- Так вы едете со мною?
- Точно так, ваше сиятельство. Я имею поручение поставить вас в десятый день в главную квартиру. Но, может быть, вам не угодно будет ехать в тележке? Позволите ли взять вашу коляску? И человеку вашему будет лучше.
- Как хотите! - сказал Кемский. Фельдъегерь выбежал из залы и, отдав приказание ямщику, воротился. С ним вошел другой фельдъегерь.
- Не угодно ли вашему сиятельству, - спросил первый, - дать товарищу моему поручения? Он сию минуту едет в Петербург!
- Ах! Точно так! Очень хорошо, - сказал Кемский, - мне хотелось бы уведомить жену мою... Не зайдете ли вы со мною в трактир? Там я написал бы письмо.
- Никак нельзя, - отвечал другой фельдъегерь сербским наречием, - я имею приказание вручить вот сии бумаги чрез два часа господину генерал-прокурору, а фельдъегерь Соколович никогда не опаздывал. Да что тут долго толковати! Вот и чернила и перо; добудем и бумаги!
С этими словами оторвал он половину лежавшего на столе листа, на котором записывали имена свои посетители низших классов, не имеющие права оставлять визитные карточки. Кемский присел к столу и написал несколько строк к Наташе, не помня сам, что пишет; сложил бумагу, подписал и, не запечатав, отдал доброму сербу, а этот, пожав ему руку, сказал:
- Будьте уверены что Соколович верно доставит вашу грамотку, и не стыдитесь, что она не запечатана; у нас, в Сербии, всегда так: пишут редко, а не запечатывают никогда - и сургучу в заводе нет. Счастливо оставаться!
- Вы увидите мою жену - поезжайте к ней сами, - сказал Кемский, - скажите ей... - Он залился слезами и упал на стул.
- Босом теремтете! - проворчал Соколович. - Да что вы за сумасшедший! Плачете по бабе, когда царь великий на службу посылает? Полно-те, князь! Перестаньте! Я не скажу вашей княгине, что вам трудно было расставаться с нею: пусть думает она, что вы храбрый юнак, славянская кровь!
Кемский слышал эти слова как сквозь сон. Его позвали в кабинет.
- Вот, - сказал ему генерал, - бумаги на имя графа. Может быть, вы не запаслись деньгами на непредвиденную дорогу. Позвольте мне предложить вам сколько-нибудь. Я получу уплату от вашей супруги, если позволите.
Он подал ему несколько свертков с червонцами. В глазах его видно было сожаление о прежнем разговоре: он удостоверился в истине слов князя - голос искреннего чувства есть голос правды. Кемский с благодарностью принял это предложение и воспользовался сим случаем, чтоб переслать еще поклон своей любезной. Генерал обещал это сделать и умолк в замешательстве. Кемский догадался, что ему, как курьеру, нельзя медлить долее, откланялся, и чрез несколько минут коляска его простучала мимо колонны на Коннетабле. Вильна, Краков, Брюнн, Вена промелькнули в глазах его.
Чрез несколько дней ознакомился с своим положением: старался уверить себя, что тягостная разлука будет непродолжительна; рассчитывал, сколько времени может пробыть в Италии и когда воротиться, воображал минуту свидания...
Но эти прекрасные, утешительные мечты нередко сменялись горькою печалью: ему казалось, что он впадает в прежнюю задумчивость, что пред ним опять зачернелась та точка, из которой развивались прежние грозные видения. В Вену приехал он в самом мрачном расположении духа, но когда явился к русскому послу, когда увидел, с каким уважением принимают его, офицера русской гвардии, с каким почтением смотрят на героев, подвизающихся под русскими знаменами, благородная гордость и патриотическое честолюбие сменили чувство горести и уныния. Из Вены написал он первое порядочное письмо к своей Наташе: дотоле посылал он отрывки, наполненные восклицаниями. В этом письме он открыл ей желание свое непременно воспользоваться настоящими обстоятельствами и послужить против неприятеля; писал, как приятно и восхитительно ему будет свидеться с нею по исполнении долга гражданина и воина. В лучах блистательного светила славы затмилась тихая лампада сердечных чувств - затмилась, но не потухла: пламенные мечты славолюбия в минуты тишины и уединения сменялись помышлениями о прежних и будущих наслаждениях чистой любви супружеской.
Ломбардия
XXIII
Италиянское утро в исходе июля озаряло прекраснейший сельский вид на берегах Адды. Воздух прозрачный и легкий дышал еще свежестью ночи. Лазоревое небо расстилалось над горизонтом, ограниченным темно-зелеными рощами. На скате горы, простиравшейся к ложу реки, белелся крестьянский дом; вдоль стен его взвивались виноградные лозы. Кемский, прислонясь к полуопрокинутой своей коляске, у которой изломилась передняя ось, услаждал глаза прелестною картиною и пил ароматное дыхание полуденной земли. В воздухе носился тихий, невыразимый гул утра, слышалось это непонятное движение воскресающего дня.
- Наташа! - тихо пролепетал, минутный счастливец: звук этого имени сделался для него выражением всего, что наполняло его душу, что извлекало у него слезы и умиления и горести.
Вдруг он вздрогнул, выпрямился и начал прислушиваться. Внизу, на самом берегу реки, раздались звуки флейты, сначала тихие, потом громче и громче. Звуки очаровательные, знакомые отозвались в душе Кемского: он где-то слышал их прежде. Где? Флейта умолкла, и последние звуки ее вторились еще между крутыми берегами; тогда Кемский вспомнил баркаролу, которая таилась в его памяти с осеннего утра, проведенного им на высотах токсовских: та же музыка, та же игра, то же выражение. Прошедшее при этом напоминовении затолпилось в его сердце и уме. Он удивлялся странной игре случая, что одна и та же музыка оглашала для него и пустынное озеро Карелии, и живописное ложе роскошной Адды.
В правой стороне от него послышались шаги: кто-то по крутому берегу взбирался наверх. Кемский взглянул в ту сторону, и взорам его предстал Алимари. Бедный наш странник изумился, побледнел и, с выражением душевного восторга кинувшись в объятия пришельца, закричал по-русски:
- Ах! Это вы, Петр Антонович!
Алимари в тот же миг узнал молодого князя, который заинтересовал его при первом свидании и врезался глубокими чертами в его памяти. По курьерскому наряду Кемского Алимари догадался, каким образом с ним здесь сошелся, но Кемский не думал спрашивать его, как очутились они вместе под прелестным небом Ломбардии; он радовался, что нашел человека, с которым может поговорить по-русски. Фельдъегерь его, Ярлыков, правда, говорил с ним по-русски, да не умел говорить по-человечески. Вся сфера его познаний обращалась вкруг дегтя, сала, осей, колес, подков, подпруг, шлей и недоуздков. Цель жизни его была поставить такого-то как можно исправнее туда-то. Впрочем, это самое ограничение, тесное, определенное, было по душе Кемскому: Ярлыков молчал в продолжение всего пути; красноречие его начинало действовать только с той минуты, как повозка останавливалась у почтовой станции, и вновь прекращалось с первым ее движением. Можно себе вообразить, как тягостно было бы его сотоварищество, если б он вздумал рассуждать, говорить, утешать, советовать!
В начале разговора отрывистые вопросы, ответы, восклицания попеременно сменялись, и старые знакомцы не могли надивиться случаю, сведшему их на берегу Адды. Мало-помалу улеглось первое волнение, и Кемский рассказал все, что с ним случилось в продолжение времени, истекшего после их разлуки. Он говорил обо всем с величайшею доверчивостью, в полноте чувств и не прежде, как по окончании своего рассказа, вдруг вспомнил, что Алимари никогда не был с ним короток, что они виделись друг с другом раза два в жизни, и то мельком, а тут он обошелся с ним как с искренним приятелем, с близким родственником! Он умолк, засмеялся и сообщил это замечание своему собеседнику. Алимари отвечал с чувством:
- Неужели вы не верите в созвучие душ, подобное созвучию тел неодушевленных? Известен ли вам опыт физики, в котором от разбития одного стеклянного сосуда другой, настроенный в одном с ним тоне, разлетается вдребезги без малейшего к нему прикосновения? В самый первый вечер свидания нашего в Токсове я почувствовал непреодолимое к вам влечение, хотел искать вашего знакомства, заслужить вашу дружбу, но на другой день обстоятельства нас разлучили, и я никак не мог свидеться с вами впоследствии.
- Но вы жили в Петербурге?
- Близ Петербурга, и редко бывал в городе. Но теперь не станем терять кратких мгновений нашего свидания. Я увидел в деревне фельдъегеря, заботившегося о починке вашего экипажа, и, узнав, что едет русский курьер, отыскал вас. Вы не можете выехать отсюда ранее полудня - воспользуемся этим временем. Жар в скором времени сделается несносен. Войдем в этот домик. Я знаю хозяев.
Кемский пошел за другом своим. Они вошли в сельский домик, жилище бедности, трудолюбия и добродетели. Их встретила миловидная хозяйка, смугловатая, черноглазая, пламенная, с амурчиком на руках. Алимари заговорил с нею тамошним народным наречием, вовсе непонятным для иностранца, хотя бы он в совершенстве знал язык Метастазия и Альфиери. Италиянка отвечала что-то, улыбаясь с выражением добродушия, и ввела странника в комнату, чрезвычайно чистую в сравнении с обыкновенными жилищами бедных италиянцев. Кемский поражен был каким-то невольным, как бы инстинктивным изяществом всех форм в этой обители убожества и простоты. Дотоле ехал он сломя голову и едва успевал вздохнуть и перехватить кое-чего на станциях; здесь в первый раз осмотрелся в италиянском быту. Он сообщил замечание свое товарищу.
- Подлинно, - сказал Алимари, - в Италии и Греции чувство прекрасного преобладает в народе. Слава, просвещение, богатство наше исчезли в веках, но и в развалинах, поросших мхом бедности и невежества, являются великолепные формы, соврожденные любимца древнего мира. Здесь и посреди Греции можно перенестись умом в первобытный мир и в необразованной поселянке вообразить себе древнюю гречанку или этруску, в простой кружке, подносимой вам гостеприимством, видеть вазу, которой недостает только тысячелетней давности, чтоб красоваться в богатом музее.
Друзья расположились у окна, из которого вид простирался на обворожительную сельскую картину. Свесившиеся над окном виноградные лозы защищали их от палящих лучей солнца. Кемский ожил душою: в первый раз с той минуты, как оставил Наташу, почувствовал он, что жив еще, что может мыслить и передавать мысли, что есть существо, умеющее понимать его. Алимари разделял его искреннюю радость. В усладительной беседе улетали быстрые часы.
- Друг мой, - сказал Кемский, - не сочтите моих вопросов пустым любопытством; не поскучайте отвечать мне. Скажите, кто вы, каким образом произошло, что вы и италиянец, и русский, что вы дома и в Финляндии, и на берегах Адды? Где ваша родина? Где ваше семейство? Кто открыл вам те познания, те соображения, которыми вы изумляли не одного меня? Поведайте мне тайну вашей жизни; я буду хранить ее свято, если она действительно тайна, но во всяком случае узнаю вас ближе и теснее заключу союз, невидимо возникший между нами в то самое мгновение, когда звук вашего голоса коснулся моего слуха.
- Вы знаете, князь, - сказал Алимари, улыбаясь, - что отвечал один член голландских генеральных штатов, когда его разбудили в собрании и спросили, согласен ли он сдать город французскому королю: да разве король требовал сдачи? Так и я скажу: вы полагаете, что я скрываю от вас, кто я, но разве вы меня о том когда-либо спрашивали? А навязывать историю моей жизни я никому не хотел: не всяк охотно слушает чужие похождения, и кому своя жизнь не дороже чужой, хотя бы Кировой или Александровой! Вам угодно, извольте, я сообщу вам некоторые обстоятельства моей жизни; некоторые, говорю, ибо в жизни моей были такие случаи, которых я не только пересказать другому, но и сам вспомнить едва ли в состоянии.
При этих словах твердый голос Алимари задрожал, слезы выступили на глазах его, но он вскоре оправился и продолжал.
XXIV
- Отец мой был родом из Венеции, мать морлачка, оба люди не важные и не богатые благами земными. Отец мой был искусный шлюзовый и фонтанный мастер: в обильной водою и скудной землею Венеции находил он довольно работы и пропитания. Однажды (это было около 1715 года, ему от роду было лет двадцать) чинил он в Венеции дождевую трубу у одного богатого дворца. Примостясь к краю канала, он работал прилежно, поглядывая изредка на миловидную девушку, в славянском наряде, продававшую прохожим вкусные горячие пирожки. Голубые глаза пирожницы встречались с пламенными взглядами молодого работника, и уже рождалась та невидимая нить, которая соединяет сердца лучами глаз. Эти безмолвные переговоры длились несколько дней. Антонио с унынием видел, что работа его приближается к концу, что вскоре должно будет оставить это место и пригожую торговку, основавшую тут свою подвижную лавочку. Он замедлял окончанием своего дела, чтоб продлить еще минуты наслаждения. Ему казалось, что и славянка с прискорбием глядит на приготовления его к оставлению места, сделавшегося им драгоценным. Вдруг выходит изо дворца молодой человек в богатой одежде; в походке, во всех его движениях и в чертах лица, прекрасного от природы, изображались гордость, дерзость и бесстыдство. Он приближается к торговке, левою рукою берется за один пирожок, а правою треплет ее по щеке, спрашивает о цене пирожка и в то же время произносит что-то вполголоса. Она краснеет и уклоняется от его ласк, молодой человек становится смелее, схватывает ее обеими руками, она вскрикивает... Не прошло двух секунд, как дерзкий юноша летел стремглав в канал, за ним сыпались горячие пирожки с лотка девушки. Антонио бежал с нею на первой гондоле. Они вышли на берег в Местре и наняли извощика до Тревиза. Там был у Антонио брат, каноник, человек добрый и сострадательный. Беглецы явились к нему и со слезами объяснили причину своего поступка. В Тревизе уже было известно, что племянник дожа кем-то столкнут в канал и вытащен в беспамятстве. Искали виновников этого несчастного случая; заметили, что работавший у берега мастер скрылся, и послали погоню в разные стороны. Каноник советовал Антонио бежать за границу венециянских владений, а морлачке воротиться в Венецию, потому что никто не подозревал ее в соучастии. Они было согласились и со вздохом потупили глаза, но, когда подняли их, чтоб проститься, не могли удержать влечения сердец, бросились в объятия друг другу и объявили брату, что никогда в жизни не разлучатся. Каноник, избравший духовное звание с отчаяния о потере любезной, понял их: чрез час служитель церкви освятил союз их в скромной часовне, и только при венчании Антонио узнал имя своей подруги: ее звали Еленою. Каноник отдал им все, что мог отдать, сам проводил за город по дороге в Швейцарию, простился с ними и дал им напутственное благословение. Вскоре перешли они границу, перебрались чрез грозные Альпы и очутились во Франции. Антонио решился идти в Париж: в малых городах он не мог снискивать пропитания ремеслом своим. Они добрались до Парижа и отправились в Версаль, где требовались искусные мастера для поддержания тамошних великолепных фонтанов. Антонио поселился с женою в селении Пор-Марли, неподалеку от машины марлийской. Работал прилежно и успешно и, утомленный дневными трудами, в объятиях доброй жены находил отраду и отдохновение. Музыка была главною их забавою: Антонио играл на флейте и на гитаре венециянские баркаролы; Елена пела по внушению природы и верного вкуса прекрасные песни морлацкие.
Время текло для них неприметно. Иногда Елена горевала, что вскоре забудет свой славянский язык, и Антонио в угождение ей выучил несколько морлацких слов.
Однажды, это было летом 1717 года, Антонио работал на большой марлийской машине. К нему подходят какие-то иностранцы. Один из них, одетый проще других, отличался сановитостью и благородным видом. Он входил во все подробности устройства машины, любопытствовал узнать в точности законы, по которым она составлена, рассматривал все орудия. Он говорил чрез переводчика, но Антонио понимал большую часть слов его - они были славянские - и предупреждал ответами перевод вопросов. "Откуда ты родом"? - спросил его с приятною улыбкою иностранец. "Я венециянец, синиор", - отвечал он. "Как же ты понимаешь мои слова?" - "Не диво, - отвечал отец мой, - вы говорите наречием славянским, похожим на язык жены моей; она морлачка, славянка, и поймет вас еще лучше моего". - "Хотелось бы мне увидеть землячку, славянку, - сказал иностранец с возрастающим участием, - где твоя жена?" - "Мы живем недалеко отсюда, и, если синиор не погнушается нашим простым обедом, мы угостим его славянскими пирожками, каких, конечно, нет на столе регента Франции". - "Хорошо, - сказал иностранец, - ударил адмиральский час, и я охотно принимаю твое приглашение. Пойдем!" - "Нет! - сказал Антонио. - Ваш час ударил, а наш еще не пробил. Я не смею до звонка отлучиться от работы". Один из провожатых незнакомца сказал Антонио по-французски, что он может отлучиться до срока в угождение почтенному посетителю, но иностранец никак не хотел этого дозволить, похвалил прилежание мастера и для сокращения времени сам занялся его работою.
Ударил обеденный колокол; отец мой сложил инструменты и пригласил своего гостя пойти за ним. Провожатые хотели идти туда же, но он велел им дожидаться его возвращения и пошел в жилище бедности, довольства и благополучия. На пороге встретила их Елена, бросилась в объятия мужа, не обращая внимания на пришельца, стала целовать его и отирать пот с его лица. "Вот, Елена, - сказал отец мой, - я привел к тебе гостя, твоего земляка: он хочет пообедать с нами". - "Вы славянин? Морлак?" - спросила Елена с радостным трепетом. "Славянин, хоть и не морлак, - отвечал иностранец, поцеловав ее в лоб, - я русский, москвич, и тебе не чужой! Слыхала ты о русских?" - "Как не слыхать! воскликнула Елена. - Говорят, они народ добрый и хотят освободить всех наших земляков от ига турецкого. А царь у них, сказывают, куда смышленый и умный человек. Добро пожаловать, господин москвич! Прошу не погневаться на нашу простую славянскую пищу, мы подносим ее вам с любовью и уважением". Сели за стол. Иностранец кушал и пил охотно и не мог нахвалиться пирожками изделья хозяйки. "Послушай, - сказал он Антонио, - наш царь берет в службу хороших и трудолюбивых мастеров: не хочешь ли ты к нам определиться? Тебе на Руси будет житье привольное, и Елена твоя заживет там как дома. Вам здесь оставлять и терять нечего. Подумайте, и если найдете, что это вам выгодно, то приходите завтра в квартиру царя в Париже, подле арсенала, да спросите Петра Михайлова, а я между тем поговорю о вас с царем и уверен, что он вам не откажет". Супруги не могли еще образумиться, как незнакомец, простясь с ними, вышел из их дому. Чего тут было долго размышлять?
На другой день отправились они в Париж, добрались до арсенала и узнали жилище царя по множеству карет, которые стояли в готовности для его разъездов. Они спросили Петра Михайлова и были введены в богатую комнату, где увидели вчерашнего своего гостя посреди русских и французских царедворцев. Им нетрудно было узнать, кого принимали вчера. Петр обнял их ласково и, не теряя времени, дал им письмо к Меншикову, велел выдать паспорт и отпустить денег на дорогу. Чрез месяц были они в Петербурге. Отец мой и еще один земляк его употреблены были при постройке шлюзов на реках Ижоре и Увере. Государь, по возвращении в Россию, посетил мастеров в новом их жилище, осведомился, довольны ли они содержанием, покушал пирожков печенья Елены, шутил над нею, что у ней нет детей, и взял слово, что она позовет его в кумовья, когда родится у ней сын. Это было и пламенное желание моих родителей, но оно сбылось не скоро: я родился в исходе 1724 года. Отец привез меня в Петербург, и великий государь за два месяца до своей кончины был моим восприемником. Он надел на меня вот этот золотой крест, который пойдет со мною в могилу.
Алимари вынул крест, висевший у него на шее, поцеловал его со вздохом и продолжал.
XXV
- Итак, вы видите что я, хотя италиянец по происхождению, католик по исповеданию, но славянин по матери и русский по месту рождения. Вскоре после моего рождения скончался наш великий благодетель. Родители мои оросили слезами искренней скорби хладные его останки и неоднократно на гробнице восприемника моего пламенно молились богу, почерпали новые силы для перенесения бедствий и тягостей житейских.
Отец мой умер, когда мне было от роду семь лет. Брат его, возвысившийся между тем на степень епископа тровизского, упросил мою мать отправить меня на родину отца. Она согласилась, но сама не могла за мною следовать, не могла оставить того места, где был погребен ее любезный Антонио. Меня привезли к дяде, который осыпал меня ласками и милостями. Сначала жил я у него в доме, потом отдан был в иезуитское училище. Дяде хотелось, чтоб я вступил в духовное звание; я же сам не знал, чего хочу, только учился прилежно и успешно. Когда мне минуло пятнадцать лет, получил я от матушки известие, что она занемогла, тоскует по мне, предчувствует близкую свою кончину и хочет меня благословить. Почтенный епископ ни минуты не колебался, отправил меня в Петербург с позволением жить там, сколько времени пожелаю. Я увиделся с моею матерью, о которой в душе моей оставалось одно темное воспоминание, украшенное чувством любви и благодарности детской. Она была очень слаба и умоляла меня не оставлять ее. И я не мог бы решиться на вторичную разлуку с нею. Мы уведомили об этом намерении дядю; он охотно на то согласился, прислал мне денег и советовал искать в Петербурге случая продолжать начатое учение. Я искал не долго. Однажды, по обыкновению, проводил я матушку на могилу отца, за Невою, у церкви Самсония, и, между тем как она молилась над прахом ей любезным, я бродил по кладбищу и читал надгробные надписи - италиянские, французские, латинские. Вскоре заметил я, что по следам моим ходит какой-то человек, высокий ростом, бледный, с унылым взглядом и прислушивается к моему чтению. Детское мое тщеславие возбудилось этим вниманием; нашед на одном камне эпитафию в латинских стихах, я прочитал ее громко, с точным наблюдением меры стихов. На лице незнакомца изобразилось удовольствие. Он подошел ко мне, взял меня за руку и ласково спросил по-латыни, кто я. Я объявил ему мое имя и звание и указал на матушку.
- Горесть ее священна, - сказал он с участием, - не надобно нарушать ее. Ты мне нравишься, юноша! Мне желалось бы познакомиться с тобою покороче. Когда можешь, приходи в Невскую лавру и спроси там Селлия, учителя семинарии.
Он пожал мне руку и удалился. Я всегда имел большую склонность к таинственному и необыкновенному: это знакомство, начавшееся на кладбище, объяснением на мертвом языке, казалось мне привлекательным. Дня через два явился я по адресу и нашел Селлия в укромной келье, окруженного рукописями и книгами. Он не был монах и, удивительно, был протестант, но по любви к России, к греческой вере, к наукам поселился в русском монастыре. Он сделался моим учителем, руководителем, другом. Мне легко было вспомнить русский язык, который я было совершенно забыл в Италии, но никогда не мог я выучиться говорить на нем, как на природном. Селлий выучил меня языку немецкому, усовершил в познании языков древних, посвятил в таинства науки естества, познакомил с русскою историею и вселил в меня отвращение к монашеству католическому, хотя никогда не говорил со мною о моей вере, никогда не позволял себе ни малейшего замечания на католические обряды и предания. Так провел я жизнь свою до осьмнадцати лет в беседе с доброю матерью, в строгих, но усладительных занятиях науками. Тогда постиг меня первый удар судьбы: матушка скончалась. - Алимари умолк на минуту и отер слезу. - Селлий знал положение моего семейства. С кончиною матушки прекращался пенсион, который производили ей по указу царскому. Я оставался один, без надежды, без помощи в России. Он советовал мне последовать приглашению дяди, призывавшего меня к себе. Оросив искренними слезами могилы моих родителей, обняв в последний раз почтенного моего наставника, я уехал в Италию. Епископ принял меня с прежнею любовию, обрадовался моим успехам, написал собственноручное благодарственное письмо к моему наставнику, хотел послать ему и подарок, но я, зная моего друга, удержал его: Селлий отослал бы этот подарок назад, к огорчению дяди. Меня отправили в павийский университет. Я страстно занялся науками. Исследование чудес природы, свойств человека и судеб его, изучение древности были главными предметами моих занятий. Тщетно старался дядя обратить внимание мое на духовные науки, тщетно представлял мне в отдалении тиару и ключи святого Петра. Я был послушен ему во всем, только в этом остался непреклонен: почтительно, но безусловно объявил ему, что хочу остаться мирянином. Он был огорчен и раздражен моим отказом и в минуту гнева объявил мне, что за непокорность лишает меня наследства. Я не горевал о потере богатства, ибо в тот самый день другая, большая печаль преисполнила мое сердце: я получил известие о кончине Селлия. Это было в 1746 году. Тогда...