Страница:
Чрез несколько минут злой дух во мне очнулся. "Что ты это, Ветлин? шептал мне тайный голос. - Подлец! Испугался женщины, девчонки! Назад! Будь молодцом! Ай, Ветлин! Струсил". Ветлин действительно струсил. Во мгле черной души моей зажглась какая-то звездочка, к которой невольно обращались мои внутренние взоры. Я не мог дать себе отчета в том, что ощущал в это время. В глазах у меня что-то мелькало, в ушах звенело, сердце сильно билось, дыхание останавливалось, руки дрожали, весло едва мне повиновалось. И все это произошло в течение нескольких секунд; мне же казалось, что с того времени, как в ушах моих раздался ее голос, как взгляд ее сверкнул предо мною, прошло долгое, долгое время. Вдруг пронзительный женский крик вывел меня из забвения. Я оглянулся в ту сторону, откуда он послышался, и увидел в нескольких шагах от себя простую крестьянскую лодку, в которой сидело несколько человек. Одна молодая эстонка рвалась броситься из лодки в воду, другие ее удерживали. Я поглядел на воду и увидел тонувшего ребенка. Тут было не глубже аршина. Не зная сам, что делаю, я выскочил из челнока, схватил ребенка и подал его матери. На меня посыпались эстонские благословения. Я не понимал их, но мысль о добром деле, о благодеянии, оказанном мною ближнему, привела меня в умиление. В сердце ощутил я какую-то приятную теплоту. Душа моя проснулась. Звездочка, зажженная в ней незнакомою девицею, окружилась каким-то радужным венцом.
"Что ж, Ветлин! Уж воротился!" - закричали мне с берегу товарищи. "Мне дурно!" - сказал я, с трудом выбравшись из лодки и бросившись на траву. Они мне поверили: с меня лил холодный пот, лицо горело, лихорадка била меня жестоко. Платье мое было мокро. Я рассказал им приключение с крестьянским ребенком. "Так этих лебедок спас их ангел-хранитель!" - сказал один из моих товарищей. "Точно ангел!" - подумал я. Я переоделся, напился теплого; наружная болезнь моя тем и кончилась. Но внутренний жар не простывал.
Дело наше в Гапсале было кончено. На другой день рано утром отправились мы обратно в Ревель. Неведомый дотоле небесный образ юной красавицы занимал меня таким сверхчувственным образом, что я не думал спросить, кто она такова. Но она должна быть русская, думал я: эстляндки не говорят по-русски, и так чисто, так решительно. По возвращении в Ревель я почувствовал во всем своем составе непостижимую для меня перемену. Шумные беседы, пиршества - все это мне надоедало, и я не мог понять, каким образом когда-нибудь находил в них удовольствие. Все предметы являлись мне в новом свете, как будто покрытые лоском, которого я дотоле не замечал. Всего страннее для меня было то, что я начал смотреть на женщин со вниманием, участием, уважением. "Что бы это было такое? - думал я, припоминая с досадою и стыдом историю всей своей жизни. Где я был доныне? Что чувствовал, что мыслил, что делал?"
При этой перемене моего существа я еще более отделился от людей. Порядочные, степенные люди бегали меня, как шалуна и негодяя; прежние товарищи бросили, как труса и предателя. В одном, признаюсь, я не мог переменить прежних своих привычек - в картах. Прежде я играл из шалости, так, по примеру других: теперь пристрастился к игре с каким-то ребяческим суеверием, заметив, что дама редко мне изменяла и почти никогда, если поставлена была червонная. Когда же, случалось, убьют и эту, я приискивал в уме своем какую-нибудь вину и уверял себя, что за это именно наказан дамою. Между тем я не знал сам, что со мною происходит. Но однажды как-то вздумал я читать (это было в карауле). Смененный мною офицер оставил на гауптвахте какой-то засаленный употреблением роман. Не помню ни содержания его, ни титула, знаю только, что в нем молодой человек описывал рождение и усиление своей любви.
"Да это я! Это любовь!" - воскликнул я невольно и продолжал чтение с жадностью. Роман этот скоро был прочтен. Я за другой, и там то же; за третий еще то же. "Так вот любовь? - думал я про себя. - А я, несчастный, называл любовью..." Вскоре прочитал я все романы, какие только были на эскадре и в порте, но жажда к чтению возрастала во мне по мере мнимого утоления. Однажды жаловался я одному из моих товарищей, человеку образованному и знающему, на недостаток книг. "Русских, конечно, мало, - возразил он, - но кто мешает вам читать французские, немецкие?" - "Кто? - подумал я. - Ненавистный Хлыстов! Он пустил меня на весь век глупцом и невеждою. Но мне двадцать третий год от роду. Неужели прошло время учиться? А как приступить к этому? Где найти учителя? Кому признаться в моем постыдном невежестве и еще в постыднейшем (в глазах некоторых людей) желании учиться". Наконец я решился пойти к директору гимназии и просил его рекомендовать мне хорошего учителя немецкого и французского языка для племянника моего, гардемарина. Он обещал исполнить мое требование. На другой день явился ко мне почтенный старичок в напудренном парике, в кафтане старинного покроя и учтиво объявил, что он по фамилии Дюмон, нацией алзатец и рекомендован мне директором гимназии для моего племянника. Я не знал, как объяснить ему, что не племянник, а сам дядя имеет надобность в его уроках: языка французского или немецкого у меня бы стало, но признание было тяжело. И в эту минуту вдруг явились ко мне два прежние приятеля, выгнанные из службы уланы: пришли поквитаться. Я был в чрезвычайном смущении. Пред ученым стыдился общества игроков, пред игроками краснел за ученого. Старичок догадался и, сказав: "Вам теперь недосуг, вот мой адрес!" - вышел из комнаты. У меня отлегло на сердце, когда один из негодяев сказал мне: "Так вот у кого ты занимаешь деньги! О, французы молодцы на аферы! Нельзя ли и нас порекомендовать ему на случай нужды? Такие знакомства в свете не лишние!" Я отвечал шуткою, и мы сели за зеленый стол. Я чувствовал все ничтожество, всю низость прежних моих связей, видел, что они не поведут меня к доброму, но не имел духа вовсе от них отказаться. Беспрерывное, продолжительное обращение с развратными и порочными людьми рождает вокруг человека какую-то душную, тяжелую атмосферу. Задыхаешься в ней, а выйти на свободу нет сил. На другой день отправился я к Дюмону. Он жил на Доме, или в так называемом Вышгороде, в одном из домов, которые, как птичьи гнезда, прилеплены к горе. Я позвонил у дверей: вышла чистенькая старушка, эстонка, объявила мне, ломаным русским языком, что хозяин ее скоро воротится, и попросила подождать. Я вошел в его комнату, небольшую, в два окна, но чистую и уютную. Над софою висели портреты Лудовика XVI и Марии Антонии. На окне стояли горшки с пышными розами, висела канарейка. В углу серебряное распятие. В шкапу около ста книг латинских и французских, в старинном переплете. Я подошел к открытому окну. Вид простирался под гору, на море, тихое и гладкое как зеркало. Чрез четверть часа старичок воротился домой и ласково меня приветствовал. Я дал ему знать, что я сам тот молодой человек, которого он должен образовать. Это его отнюдь не изумило. Мы тотчас принялись за дело. Сначала было мне неловко и трудновато слушаться его наставлений, несколько раз повторять за ним слова и фразы, писать под диктовкою и т.д.; но мало-помалу я к тому привык и стал находить в этих уроках неизвестное мне дотоле удовольствие. Не одним языкам учился я у почтенного старца: его жизнь, его образ мыслей, его правила - все действовало на меня благотворно. Я никогда не видал его угрюмым, нетерпеливым. Приходя поутру, часов в шесть, заставал я его занимающегося своими книгами, цветами, птичкою. Завтрак, обед его были умеренные. Учтивость в обращении, даже со служанкою, удивительная. Он называл ее не иначе, как "вы" и madame Marguerite. Иногда случалось, что я приходил к нему из беседы моих прежних товарищей какая разница! Мне чудилось, что я из смрадной пещеры, серными парами напитанной, выступил на свежий воздух. Мы с ним знакомились короче и короче. Я остерегался выказывать пред ним мои прежние мысли и правила, удерживался от порывов неукротимого дотоле нрава, но не всегда успевал в этом. Умный старик вскоре проник меня насквозь, узнал мои наклонности, мой образ мыслей, мою ненависть к людям, злорадство и мстительность. Другой стал бы меня чуждаться, презирать, ненавидеть. Дюмон этого не сделал! Кроткою беседою, родительскими наставлениями он смягчал нрав мой, исторгал плевелы, насажденные дурным примером и сообществом и посевал в сердце семена добра, благородства, человеколюбия, великодушия. Я узнал жизнь его. В пылу революции, в царствование ужаса все его семейство истреблено было страсбургским Робеспиером, расстригою Эвлогием Шнедером; сам он насильно исторгнут был из челюстей смерти другом юности своей. И этот друг был русский, сотоварищ его в Страсбургском университете. Дюмон приехал с ним в Россию, занял место учителя в доме одного эстляндского помещика, воспитал там, в течение пятнадцати лет, все семейство и, получив в награду небольшой капитал, поселился навсегда в Ревеле. Он продолжал заниматься преподаванием французского языка, но жил совершенно как отшельник. Только две мысли наполняли его душу, могли привести его в восторг и в исступление: первая - что во Франции кончится владычество революции и Бонапарта и законная династия взойдет на престол. И этими надеждами питался он в то время, когда Наполеон был на верхней точке своей славы и могущества. Тогда начиналась война его с Россиею. "Видите ли? говорил Дюмон. - Это первый шаг к его падению!" Вторая мысль была о друге-спасителе. Этот друг жил в Петербурге и изредка навещал товарища своей юности. Дюмон ждал его приезда, как дети светлого праздника. "Вы увидите его, - говорил он мне со слезами умиления, - увидите моего Michel Iwan Petroff! Вот человек! Может быть, есть в свете другие такие же люди, но я их не знаю".
В одно утро, явясь к моему наставнику для занятий, я нашел его в необыкновенном движении. В глазах его блистал восторг. "Тише! Тише! - сказал он мне, когда я вошел в комнату. - Он спит; он устал с дороги; не разбудить бы его". - "Кто спит?" - спросил я. - "Кто? - возразил он с нетерпением. - Мой друг, Michel Iwan! Он приехал вчера и теперь еще отдыхает". Мы тихохонько сели за работу. Куда девались старание, внимательность, педантство моего учителя! Он все делал наобум; послышится ли малейший шорох, вскакивал и прислушивался, не встал ли друг его. Я не хотел мешать им моим присутствием и, лишь только прошел час урока, поспешил его оставить, обещая навестить в тот же день. Я сдержал слово: пришел к нему после обеда и насладился зрелищем, о каком дотоле не имел понятия. Оба старика сидели за столиком один насупротив другого, смотрели в лицо друг другу и плакали. Михайло Иванович Петров был человек старинного покроя, но умный, образованный, вежливый. Между тем беседа этих умных людей была вовсе не поучительна для третьего, они вели себя как влюбленные, которые никогда умны не бывают. "Что это такое? - думал я, уходя от Дюмона. - Какая тайная, непостижимая связь соединяет эти души? Благодарность - она со стороны Дюмона. А Петров что в нем нашел?" - "Это дружба! - прошептал мне неизвестный голос. - Дружба, любовь старцев, любовь, искушенная временем и пространством. Слава, знатность, богатство, наслаждения мира, все исчезает перед нею".
Петров провел в Ревеле неделю, в продолжение которой я не мог ни разу заняться уроками. Он уехал, и еще неделя прошла у Дюмона в тоске по единственном друге. Эти явления добродетели, бескорыстия, истинной дружбы действовали на черствую, дикую душу мою, но не проникали ее насквозь. Для этого нужна была сила сверхъестественная. С тех пор как я узнал гнусность порочной жизни и рачительно занялся делом, я начал еще более чуждаться прежних своих забав и избегать прежних обществ. Кто узнал бы меня ныне, тот почел бы человеком порядочным, благородным, но гнусная репутация была сделана, и в душе все еще таилась искра зла, готовая вспыхнуть при первом случае.
Наступили 1812 и 1813 годы. Многие товарищи мои были откомандированы, кто в Ригу, кто далее, в Пиллаву, Данциг. Я оставался неупотребленным; мне давали тягостные, скучные, сопряженные с большою ответственностию комиссии на берегу. Я не смел жаловаться, не смел просить и ждать лучшего.
Наступила решительная минута моей жизни. Это было зимою, в какой-то большой праздник. Назначен был большой бал у тогдашнего военного губернатора, принца Ольденбургского. Мы, офицеры, явились туда по наряду. Как приятно мне было понимать все, что вокруг меня говорили! Мне казалось, что я переродился, что перенесен в другой мир, но люди в отношении ко мне не переменялись. Мужчины от приветствий моих отделывались сухими поклонами. Молодые дамы и девицы убегали моего взгляда. Матушки и тетушки их следили меня, как дикого зверя. Многие, не догадываясь, что я теперь их понимаю, называли меня вполголоса шалуном, повесою, негодяем. Удовольствие, которое я ощутил вначале, вскоре исчезло, ненависть к людям, жажда мщения вспыхнули в моем сердце, и я искал только случая придраться к кому-нибудь из гостей, чтоб наделать неприятностей моим вечным злодеям. Случай этот не замедлил представиться. Один белобрысый деревенский недоросль вздумал смеяться надо мною, разговаривая с своими затянутыми кузинами. Они, вероятно, спросили, не знает ли он меня, а он, в двух шагах от меня, выпучив свои серые, стеклянные глаза мне в лицо, отвечал им: "Es ist ein gemeiner Matrose; ein wahrer Zwie-bel-Russe".
Я закипел, двинулся было к нему, но в это самое время кто-то сильно схватил меня за руку выше локтя. Это был мой капитан Магерманов, детина сильный и решительный. Он слышал суждения обо мне, заметил мое движение и удержал меня от глупости. "Кто из наших сегодня в карауле?" - спросил он, будто невзначай. Я стал припоминать, вспомнил, отвечал. "А, этот! - сказал он. - Я было вовсе забыл". С этими словами он выпустил мою руку. Я глядь в прежнюю сторону, а мой недоросль уже исчез. От капитана не скрылось и это движение. Он взял меня за руку и пошел прогуливаться по зале, разговаривая чрезвычайно ласково и дружелюбно о вещах самых обыкновенных. Я видел моего враженка, порхающего между разноцветными танцовщицами, и не мог до него добраться. Адское мучение! Часа чрез полтора Магерманов меня выпустил, видно, надеясь, что жар мой простыл. Я кинулся искать моего сопостата и нашел его в одном кадриле. Забыв, где я и что делаю, я занес уже руку, чтоб схватить его за воротник, как мимо меня мелькнуло что-то знакомое, и страшное, и приятное, и ужасное, и восхитительное. Я остановился в недоумении. Вот опять летит! Это она! Это гапсальская незнакомка! Она танцует в том же кадриле с одним из наших офицеров... Дерзкий недоросль, Магерманов, бал, люди, свечи, говор гостей, звук музыки, предметы и слуха и зрения - все это смешалось в голове моей, все завертелось в хаосе, точно так, как в то мгновение, когда я, упав в детских летах с фрегата в воду, почувствовал общее сотрясение во всем моем составе. Не знаю, как я очутился в холодных сенях, с меня лил пот, мне было то жарко, то холодно. Подле меня стоял один товарищ и тер мне льдом виски. Я узнал от него, что со мною сделался обморок в танцевальном зале. Он стоял в толпе зрителей недалеко от меня; увидев, что я побледнел и зашатался, он подбежал ко мне и вывел меня в сени. "Ступай домой и ляг!" - говорил он. "Нет! - отвечал я. Это... так... ничего... это пройдет! Пусти меня назад в залу... ради бога, пусти!.." - "Как хочешь, - отвечал товарищ, - но если не побережешься, с тобою худо будет".
Я воротился в залу. Прежний танец прекратился. Новый еще не начинался. В толпе, в шуме никто и не приметил моего припадка. Мой недоросль порхал предо мною, но мне было уже не до него. Я пошел искать ее. Вот она! Вот! В розовом платье, с белыми на голове цветами; на шее нитка жемчугу, сомкнутая богатым бриллиантовым фермуаром. Она разговаривает с другою девицею. Разглядев, по-военному, позицию, я отыскал себе местечко позади собеседниц, между колоннами и стеною, принес стул, сел к ним как можно ближе и притаил дыхание.
Они говорили по-французски (я мысленно благословил Дюмона). Собеседница ее говорила эстляндским наречием; она же выражалась по-французски твердо, чисто с небольшою примесью русского акцента. Мог ли я вообразить, что будет предметом их разговора! "Как вы могли решиться пойти танцевать с офицером?" - спросила эстляндка. "А почему же нет? - возразила она. - И вы танцевали с военным же". - "Это дело другое, - говорит прежняя, - это кирасир, кузен и жених моей подруги, Мальхен Биркез. А ваш танцор русский, флотский офицер! Это ужасные люди. Может быть, они хороши, когда должно драться со шведами и с французами, но в обществе с ними быть нельзя". - "Извините, - отвечала она решительно, во-первых, они русские, следственно, мои земляки, и уж поэтому ближе всех других к моему сердцу. Во-вторых, вы, не зная ни нравов русских, ни языка, крайне ошибаетесь в своих суждениях о наших офицерах. Они привыкли в Петербурге к обращению, которое здесь кажется вольным. Притом же вы окружены одними родственниками, и приближение всякого чужого человека кажется вам дерзостью". - "Как же вы горячо вступаетесь за своих земляков!" - сказала, смеясь, эстляндка. "Это долг мой, - отвечала она, - вы не знаете русских, судите о них по предубеждению". - "Нимало, - продолжала первая, - я только повторяю то, что каждому известно, и долгом почитаю предупредить вас. Здесь особенно один молодой офицер отличается всеми возможными шалостями и самым дерзким поведением. От него никому житья нет, он ни своим, ни чужим проходу не дает. Ограбить в картах товарища, нагрубить почтенному старику, приколотить мирного гражданина, обмануть купца, оскорбить женщину - для него забава и невинное препровождение времени. Он несколько месяцев сидел под арестом на флоте, и Ревель был спокоен, а сегодня, к общему ужасу, появился здесь. Только, говорят, его уж вывели; видно, успел напроказничать. Вот каковы эти господа русские!" - "Вы хотели сказать, - прервала она, - вот каков этот офицер. Один человек в сотнях составляет исключение, а не правило. И вы сами говорите, что в его отсутствие Ревель был спокоен: следственно, все прочие ведут себя тихо и благородно. Если б я следовала вашим правилам, то могла бы так же справедливо сказать: все русские флотские офицеры герои благородства и великодушия, потому что я была свидетельницею подвига самоотвержения одного из них. В Гапсале один морской офицер в моих глазах кинулся в море для спасения крестьянского ребенка".
Что я почувствовал в эту минуту! Она, она меня помнит, уважает, хвалит! Слезы, дотоле неизвестная отрада, полились по моему лицу. Нашлась в свете одна душа, в которой дан приют мысли, чувству обо мне! Я не один в мире! Я жил недаром! Образумившись чрез несколько времени, я устремил глаза на то место, где они сидели, но их уж там не было. Я встал и решился отыскать ее. Долго ходил я без успеха между густыми толпами. Вдруг стеснили меня в одной двери; я не мог ни отступить, ни податься вперед, и в двух шагах от меня очутились собеседницы. "Вот он!" - сказали они друг другу в одно мгновение, взглянув на меня. Она посмотрела на меня, покраснела, потом вдруг побледнела - и обе они исчезли в толпе... Я уже не видал её во весь вечер.
Этот бал составил в жизни моей резкую черту, которою прежняя жизнь моя решительно отделилась от настоящей. Не знаю, стал ли я лучше или хуже, но только я стал не тем, чем был прежде. И свет дневной, и сумрак ночи, и пыл огня, и волнение моря, и рев бури, и пение ранних птиц - все перемешалось в моих чувствах. Я начал во всем находить радость, утешение, предмет к размышлению, повод к умилению душевному и к тоске сердца. Дюмон не узнавал меня. Теперь я на лету схватывал то, что прежде вбивал в зачерствелую память свою насильно...
Кто же была она? Трудно было узнать это, но невозможного нет для влюбленных; это состояние лунатика, который в глубоком сне порхает как ласточка, там, где бодрствующий на каждом шагу может сто раз сломить себе шею. Я узнал, что она круглая сирота, воспитанница одной графини, которая любит ее, как дочь родную; узнал, что ее зовут Надеждою Андреевною, что она умна, образована, имеет доброе сердце и твердый характер - знал я и прежде. Разумеется, что я искал ее везде, и раза два успел видеть ее мельком. Однажды завидел я ее в театре. Она сидела в ложе нижнего яруса с двумя молоденькими дамами и одним пожилым барином. Я был в креслах и, забыв, что происходит на сцене и вокруг меня, не сводил глаз с прелестного существа: она и для невлюбленного истинная красавица. Она, казалось, меня не примечала. Спектакль кончился: я вышел в сени и глядел на нее издали, пока она, с подругами своими, дожидалась кареты. Только здесь она меня заметила, и на лице ее проглянуло выражение тоски и досады, насильно подавляемое принужденною улыбкою равнодушия. Я увидел, что взгляд на меня возбуждает в ней чувство неприятное... Я в глазах ее злодей и изверг человечества! Она скрылась у меня из виду, как в глазах утопающего исчезает рука, простертая для подания ему помощи и спасения.
Я впал в безотрадное уныние. Дюмон заметил мои страдания и с отеческою заботливостью стал допытываться о причине. Я не решался ему открыться и говорил, что мысль о судьбе моей, о горьком одиночестве - причина моей печали. Старик представился, что поверил мне, или, может быть, поверил и в самом деле. Только в одно утро я застал и его задумчивым, печальным, угрюмым. На вопрос мой, что с ним сделалось, он отвечал, что одна из прежних его учениц, любимица его, утром уехала из Ревеля. "У меня было их много, - говорил он, - и некоторых я никогда не забуду, но эта мне дороже всех". - "А кто она?" спросил я рассеянно. "Воспитанница графини Лезгиновой, mademoiselle Nadeje, сущий ангел!" - отвечал он с чувством, какое только могло вырваться из семидесятилетней груди. "Вы знаете Надежду?" - спросил я, как громом пораженный. "Знаю ли? Восемь лет сряду, по четыре раза в неделю учил ее и только за год пред сим перестал, когда они поехали в Гапсаль. Воротясь сюда, она хотела вновь приняться за уроки, в которых, признаюсь, более не имела надобности, но не могла за недосугами; только сообщила мне два, три свои сочинения". Он продолжал говорить о ней: рассказывать о ее уме, образованности, о ее добродушии, кротости, любви к добру... Я слушал в оцепенении: мне казалось, что голос старика доходит до меня из-за тридевяти земель. Он знал ее, и мне это не было известно! Дюмон умолк от усталости, а не от истощения предмета. "А кто она такова? Как зовут ее по прозвищу!" - спросил я, задыхаясь. "Я сказал вам: она приемыш графини. Зовут ее Nadeje; по-русски прибавляют Andre. А о фамилии ее ma foi, я не заботился. Je sais seulement qu'il y a du Berry la-dedans (знаю только, что она похожа на Берри), и поэтому, я думаю, она еще более мне нравилась". Я проклинал французское легкомыслие, которое заткало и прекрасную душу Дюмона, как паутина драгоценную картину.
С тех пор этот добрый старик стал мне еще дороже, еще милее. Мне казалось, что я в него влюбился. Я воображал, что он раз сто говорил с нею, что она его слушала, глядела ему в лицо, здоровалась с ним, прощалась, благодарила его... Когда только представлялась возможность, я обращал разговор на Надежду. Старик думал, что я хочу угодить ему, заводя речь о его любимице, и не умолкал. Однажды, превознося похвалами ее слог, он вспомнил, что у него осталась тетрадка ее упражнений во французском языке, и отыскал ее в своем комоде посреди тысячи истертых, измятых, полинявших бумаг. Я смотрел на эту тетрадку, как на святыню; она была сшита из простой бумаги, но с каким-то изяществом. На обертке надпись: Compositions 1811-1814. Nadeje Beriloff. Почерк ровный, приятный и не педантский. Дюмон начал с восторгом читать излияния души своей питомицы, прибавляя после каждого периода: "Какие чувствования! Какие мысли! Какой слог! Это Севинне!"
Вот первое из этих сочинений.
СИРОТА
Знаете ли вы, что есть сирота? Это цветок, сорванный порывом бурного ветра с родного стебля и рукою сострадания погруженный в воду, для продолжения его жизни несколькими часами. Он питается чистою водою, красуется в драгоценном сосуде, защищен от пчел и бабочек, слышит похвалы и излияния восторга, возбуждаемые его цветом и запахом. Но голова его томится, унывает, гнется на сторону, склоняется к сырой земле, где скрыты родные его ветви. И он стремится мыслию из позлащенных палат, из драгоценного сосуда, из кристальной воды на ту укромную грядку, где возник и развернулся на черной земле в дыхании весеннего ветра, где кропили его и утренняя роса и дождь небесный, где спокойно и радостно цвели подле него младшие братья, где родные ему, другие дети природы, трудолюбивые пчелы и беззаботные мотыльки, с веселым жужжанием порхали вокруг него на солнце полуденном!
Чувствую всю цену милостей моей благодетельницы. Я готова отдать ей и за нее жизнь мою, только в ее присутствии бываю спокойна и весела, только о ее жизни и здравии и денно и нощно молю моего создателя, но невольно из блистательного, великолепного круга стремлюсь в бедную хижину, где жили мои родители. Маменька! Ты жила, ты слышала мой младенческий лепет, ты любила меня! Ты звала меня: Наденька! Умирая, ты думала обо мне и меня благословляла!.. А я не знаю и того, как тебя звали! Отец мой, обремененный заботами житейскими и грустию душевною, отдал меня на руки великодушной моей благодетельнице и сам чрез несколько времени слег в могилу. Я одна, одна в этом пространном мире, иду, стремлюсь, не зная куда. Но я к нему не привязана, не боюсь ни страданий, ни смерти. Страдания мои не могут сравниться с страданиями матери, покидавшей меня в этом мире, а смерть соединит меня с теми, кто дорог моему сердцу! Маменька! Я тебя узнаю из тысячи блаженных теней!"
Старик плакал, читая эти строки. Я был в каком-то исступлении. "Это была чувствительность! - сказал он наконец. - Теперь послушайте философии. Вот другая статья".
"Что ж, Ветлин! Уж воротился!" - закричали мне с берегу товарищи. "Мне дурно!" - сказал я, с трудом выбравшись из лодки и бросившись на траву. Они мне поверили: с меня лил холодный пот, лицо горело, лихорадка била меня жестоко. Платье мое было мокро. Я рассказал им приключение с крестьянским ребенком. "Так этих лебедок спас их ангел-хранитель!" - сказал один из моих товарищей. "Точно ангел!" - подумал я. Я переоделся, напился теплого; наружная болезнь моя тем и кончилась. Но внутренний жар не простывал.
Дело наше в Гапсале было кончено. На другой день рано утром отправились мы обратно в Ревель. Неведомый дотоле небесный образ юной красавицы занимал меня таким сверхчувственным образом, что я не думал спросить, кто она такова. Но она должна быть русская, думал я: эстляндки не говорят по-русски, и так чисто, так решительно. По возвращении в Ревель я почувствовал во всем своем составе непостижимую для меня перемену. Шумные беседы, пиршества - все это мне надоедало, и я не мог понять, каким образом когда-нибудь находил в них удовольствие. Все предметы являлись мне в новом свете, как будто покрытые лоском, которого я дотоле не замечал. Всего страннее для меня было то, что я начал смотреть на женщин со вниманием, участием, уважением. "Что бы это было такое? - думал я, припоминая с досадою и стыдом историю всей своей жизни. Где я был доныне? Что чувствовал, что мыслил, что делал?"
При этой перемене моего существа я еще более отделился от людей. Порядочные, степенные люди бегали меня, как шалуна и негодяя; прежние товарищи бросили, как труса и предателя. В одном, признаюсь, я не мог переменить прежних своих привычек - в картах. Прежде я играл из шалости, так, по примеру других: теперь пристрастился к игре с каким-то ребяческим суеверием, заметив, что дама редко мне изменяла и почти никогда, если поставлена была червонная. Когда же, случалось, убьют и эту, я приискивал в уме своем какую-нибудь вину и уверял себя, что за это именно наказан дамою. Между тем я не знал сам, что со мною происходит. Но однажды как-то вздумал я читать (это было в карауле). Смененный мною офицер оставил на гауптвахте какой-то засаленный употреблением роман. Не помню ни содержания его, ни титула, знаю только, что в нем молодой человек описывал рождение и усиление своей любви.
"Да это я! Это любовь!" - воскликнул я невольно и продолжал чтение с жадностью. Роман этот скоро был прочтен. Я за другой, и там то же; за третий еще то же. "Так вот любовь? - думал я про себя. - А я, несчастный, называл любовью..." Вскоре прочитал я все романы, какие только были на эскадре и в порте, но жажда к чтению возрастала во мне по мере мнимого утоления. Однажды жаловался я одному из моих товарищей, человеку образованному и знающему, на недостаток книг. "Русских, конечно, мало, - возразил он, - но кто мешает вам читать французские, немецкие?" - "Кто? - подумал я. - Ненавистный Хлыстов! Он пустил меня на весь век глупцом и невеждою. Но мне двадцать третий год от роду. Неужели прошло время учиться? А как приступить к этому? Где найти учителя? Кому признаться в моем постыдном невежестве и еще в постыднейшем (в глазах некоторых людей) желании учиться". Наконец я решился пойти к директору гимназии и просил его рекомендовать мне хорошего учителя немецкого и французского языка для племянника моего, гардемарина. Он обещал исполнить мое требование. На другой день явился ко мне почтенный старичок в напудренном парике, в кафтане старинного покроя и учтиво объявил, что он по фамилии Дюмон, нацией алзатец и рекомендован мне директором гимназии для моего племянника. Я не знал, как объяснить ему, что не племянник, а сам дядя имеет надобность в его уроках: языка французского или немецкого у меня бы стало, но признание было тяжело. И в эту минуту вдруг явились ко мне два прежние приятеля, выгнанные из службы уланы: пришли поквитаться. Я был в чрезвычайном смущении. Пред ученым стыдился общества игроков, пред игроками краснел за ученого. Старичок догадался и, сказав: "Вам теперь недосуг, вот мой адрес!" - вышел из комнаты. У меня отлегло на сердце, когда один из негодяев сказал мне: "Так вот у кого ты занимаешь деньги! О, французы молодцы на аферы! Нельзя ли и нас порекомендовать ему на случай нужды? Такие знакомства в свете не лишние!" Я отвечал шуткою, и мы сели за зеленый стол. Я чувствовал все ничтожество, всю низость прежних моих связей, видел, что они не поведут меня к доброму, но не имел духа вовсе от них отказаться. Беспрерывное, продолжительное обращение с развратными и порочными людьми рождает вокруг человека какую-то душную, тяжелую атмосферу. Задыхаешься в ней, а выйти на свободу нет сил. На другой день отправился я к Дюмону. Он жил на Доме, или в так называемом Вышгороде, в одном из домов, которые, как птичьи гнезда, прилеплены к горе. Я позвонил у дверей: вышла чистенькая старушка, эстонка, объявила мне, ломаным русским языком, что хозяин ее скоро воротится, и попросила подождать. Я вошел в его комнату, небольшую, в два окна, но чистую и уютную. Над софою висели портреты Лудовика XVI и Марии Антонии. На окне стояли горшки с пышными розами, висела канарейка. В углу серебряное распятие. В шкапу около ста книг латинских и французских, в старинном переплете. Я подошел к открытому окну. Вид простирался под гору, на море, тихое и гладкое как зеркало. Чрез четверть часа старичок воротился домой и ласково меня приветствовал. Я дал ему знать, что я сам тот молодой человек, которого он должен образовать. Это его отнюдь не изумило. Мы тотчас принялись за дело. Сначала было мне неловко и трудновато слушаться его наставлений, несколько раз повторять за ним слова и фразы, писать под диктовкою и т.д.; но мало-помалу я к тому привык и стал находить в этих уроках неизвестное мне дотоле удовольствие. Не одним языкам учился я у почтенного старца: его жизнь, его образ мыслей, его правила - все действовало на меня благотворно. Я никогда не видал его угрюмым, нетерпеливым. Приходя поутру, часов в шесть, заставал я его занимающегося своими книгами, цветами, птичкою. Завтрак, обед его были умеренные. Учтивость в обращении, даже со служанкою, удивительная. Он называл ее не иначе, как "вы" и madame Marguerite. Иногда случалось, что я приходил к нему из беседы моих прежних товарищей какая разница! Мне чудилось, что я из смрадной пещеры, серными парами напитанной, выступил на свежий воздух. Мы с ним знакомились короче и короче. Я остерегался выказывать пред ним мои прежние мысли и правила, удерживался от порывов неукротимого дотоле нрава, но не всегда успевал в этом. Умный старик вскоре проник меня насквозь, узнал мои наклонности, мой образ мыслей, мою ненависть к людям, злорадство и мстительность. Другой стал бы меня чуждаться, презирать, ненавидеть. Дюмон этого не сделал! Кроткою беседою, родительскими наставлениями он смягчал нрав мой, исторгал плевелы, насажденные дурным примером и сообществом и посевал в сердце семена добра, благородства, человеколюбия, великодушия. Я узнал жизнь его. В пылу революции, в царствование ужаса все его семейство истреблено было страсбургским Робеспиером, расстригою Эвлогием Шнедером; сам он насильно исторгнут был из челюстей смерти другом юности своей. И этот друг был русский, сотоварищ его в Страсбургском университете. Дюмон приехал с ним в Россию, занял место учителя в доме одного эстляндского помещика, воспитал там, в течение пятнадцати лет, все семейство и, получив в награду небольшой капитал, поселился навсегда в Ревеле. Он продолжал заниматься преподаванием французского языка, но жил совершенно как отшельник. Только две мысли наполняли его душу, могли привести его в восторг и в исступление: первая - что во Франции кончится владычество революции и Бонапарта и законная династия взойдет на престол. И этими надеждами питался он в то время, когда Наполеон был на верхней точке своей славы и могущества. Тогда начиналась война его с Россиею. "Видите ли? говорил Дюмон. - Это первый шаг к его падению!" Вторая мысль была о друге-спасителе. Этот друг жил в Петербурге и изредка навещал товарища своей юности. Дюмон ждал его приезда, как дети светлого праздника. "Вы увидите его, - говорил он мне со слезами умиления, - увидите моего Michel Iwan Petroff! Вот человек! Может быть, есть в свете другие такие же люди, но я их не знаю".
В одно утро, явясь к моему наставнику для занятий, я нашел его в необыкновенном движении. В глазах его блистал восторг. "Тише! Тише! - сказал он мне, когда я вошел в комнату. - Он спит; он устал с дороги; не разбудить бы его". - "Кто спит?" - спросил я. - "Кто? - возразил он с нетерпением. - Мой друг, Michel Iwan! Он приехал вчера и теперь еще отдыхает". Мы тихохонько сели за работу. Куда девались старание, внимательность, педантство моего учителя! Он все делал наобум; послышится ли малейший шорох, вскакивал и прислушивался, не встал ли друг его. Я не хотел мешать им моим присутствием и, лишь только прошел час урока, поспешил его оставить, обещая навестить в тот же день. Я сдержал слово: пришел к нему после обеда и насладился зрелищем, о каком дотоле не имел понятия. Оба старика сидели за столиком один насупротив другого, смотрели в лицо друг другу и плакали. Михайло Иванович Петров был человек старинного покроя, но умный, образованный, вежливый. Между тем беседа этих умных людей была вовсе не поучительна для третьего, они вели себя как влюбленные, которые никогда умны не бывают. "Что это такое? - думал я, уходя от Дюмона. - Какая тайная, непостижимая связь соединяет эти души? Благодарность - она со стороны Дюмона. А Петров что в нем нашел?" - "Это дружба! - прошептал мне неизвестный голос. - Дружба, любовь старцев, любовь, искушенная временем и пространством. Слава, знатность, богатство, наслаждения мира, все исчезает перед нею".
Петров провел в Ревеле неделю, в продолжение которой я не мог ни разу заняться уроками. Он уехал, и еще неделя прошла у Дюмона в тоске по единственном друге. Эти явления добродетели, бескорыстия, истинной дружбы действовали на черствую, дикую душу мою, но не проникали ее насквозь. Для этого нужна была сила сверхъестественная. С тех пор как я узнал гнусность порочной жизни и рачительно занялся делом, я начал еще более чуждаться прежних своих забав и избегать прежних обществ. Кто узнал бы меня ныне, тот почел бы человеком порядочным, благородным, но гнусная репутация была сделана, и в душе все еще таилась искра зла, готовая вспыхнуть при первом случае.
Наступили 1812 и 1813 годы. Многие товарищи мои были откомандированы, кто в Ригу, кто далее, в Пиллаву, Данциг. Я оставался неупотребленным; мне давали тягостные, скучные, сопряженные с большою ответственностию комиссии на берегу. Я не смел жаловаться, не смел просить и ждать лучшего.
Наступила решительная минута моей жизни. Это было зимою, в какой-то большой праздник. Назначен был большой бал у тогдашнего военного губернатора, принца Ольденбургского. Мы, офицеры, явились туда по наряду. Как приятно мне было понимать все, что вокруг меня говорили! Мне казалось, что я переродился, что перенесен в другой мир, но люди в отношении ко мне не переменялись. Мужчины от приветствий моих отделывались сухими поклонами. Молодые дамы и девицы убегали моего взгляда. Матушки и тетушки их следили меня, как дикого зверя. Многие, не догадываясь, что я теперь их понимаю, называли меня вполголоса шалуном, повесою, негодяем. Удовольствие, которое я ощутил вначале, вскоре исчезло, ненависть к людям, жажда мщения вспыхнули в моем сердце, и я искал только случая придраться к кому-нибудь из гостей, чтоб наделать неприятностей моим вечным злодеям. Случай этот не замедлил представиться. Один белобрысый деревенский недоросль вздумал смеяться надо мною, разговаривая с своими затянутыми кузинами. Они, вероятно, спросили, не знает ли он меня, а он, в двух шагах от меня, выпучив свои серые, стеклянные глаза мне в лицо, отвечал им: "Es ist ein gemeiner Matrose; ein wahrer Zwie-bel-Russe".
Я закипел, двинулся было к нему, но в это самое время кто-то сильно схватил меня за руку выше локтя. Это был мой капитан Магерманов, детина сильный и решительный. Он слышал суждения обо мне, заметил мое движение и удержал меня от глупости. "Кто из наших сегодня в карауле?" - спросил он, будто невзначай. Я стал припоминать, вспомнил, отвечал. "А, этот! - сказал он. - Я было вовсе забыл". С этими словами он выпустил мою руку. Я глядь в прежнюю сторону, а мой недоросль уже исчез. От капитана не скрылось и это движение. Он взял меня за руку и пошел прогуливаться по зале, разговаривая чрезвычайно ласково и дружелюбно о вещах самых обыкновенных. Я видел моего враженка, порхающего между разноцветными танцовщицами, и не мог до него добраться. Адское мучение! Часа чрез полтора Магерманов меня выпустил, видно, надеясь, что жар мой простыл. Я кинулся искать моего сопостата и нашел его в одном кадриле. Забыв, где я и что делаю, я занес уже руку, чтоб схватить его за воротник, как мимо меня мелькнуло что-то знакомое, и страшное, и приятное, и ужасное, и восхитительное. Я остановился в недоумении. Вот опять летит! Это она! Это гапсальская незнакомка! Она танцует в том же кадриле с одним из наших офицеров... Дерзкий недоросль, Магерманов, бал, люди, свечи, говор гостей, звук музыки, предметы и слуха и зрения - все это смешалось в голове моей, все завертелось в хаосе, точно так, как в то мгновение, когда я, упав в детских летах с фрегата в воду, почувствовал общее сотрясение во всем моем составе. Не знаю, как я очутился в холодных сенях, с меня лил пот, мне было то жарко, то холодно. Подле меня стоял один товарищ и тер мне льдом виски. Я узнал от него, что со мною сделался обморок в танцевальном зале. Он стоял в толпе зрителей недалеко от меня; увидев, что я побледнел и зашатался, он подбежал ко мне и вывел меня в сени. "Ступай домой и ляг!" - говорил он. "Нет! - отвечал я. Это... так... ничего... это пройдет! Пусти меня назад в залу... ради бога, пусти!.." - "Как хочешь, - отвечал товарищ, - но если не побережешься, с тобою худо будет".
Я воротился в залу. Прежний танец прекратился. Новый еще не начинался. В толпе, в шуме никто и не приметил моего припадка. Мой недоросль порхал предо мною, но мне было уже не до него. Я пошел искать ее. Вот она! Вот! В розовом платье, с белыми на голове цветами; на шее нитка жемчугу, сомкнутая богатым бриллиантовым фермуаром. Она разговаривает с другою девицею. Разглядев, по-военному, позицию, я отыскал себе местечко позади собеседниц, между колоннами и стеною, принес стул, сел к ним как можно ближе и притаил дыхание.
Они говорили по-французски (я мысленно благословил Дюмона). Собеседница ее говорила эстляндским наречием; она же выражалась по-французски твердо, чисто с небольшою примесью русского акцента. Мог ли я вообразить, что будет предметом их разговора! "Как вы могли решиться пойти танцевать с офицером?" - спросила эстляндка. "А почему же нет? - возразила она. - И вы танцевали с военным же". - "Это дело другое, - говорит прежняя, - это кирасир, кузен и жених моей подруги, Мальхен Биркез. А ваш танцор русский, флотский офицер! Это ужасные люди. Может быть, они хороши, когда должно драться со шведами и с французами, но в обществе с ними быть нельзя". - "Извините, - отвечала она решительно, во-первых, они русские, следственно, мои земляки, и уж поэтому ближе всех других к моему сердцу. Во-вторых, вы, не зная ни нравов русских, ни языка, крайне ошибаетесь в своих суждениях о наших офицерах. Они привыкли в Петербурге к обращению, которое здесь кажется вольным. Притом же вы окружены одними родственниками, и приближение всякого чужого человека кажется вам дерзостью". - "Как же вы горячо вступаетесь за своих земляков!" - сказала, смеясь, эстляндка. "Это долг мой, - отвечала она, - вы не знаете русских, судите о них по предубеждению". - "Нимало, - продолжала первая, - я только повторяю то, что каждому известно, и долгом почитаю предупредить вас. Здесь особенно один молодой офицер отличается всеми возможными шалостями и самым дерзким поведением. От него никому житья нет, он ни своим, ни чужим проходу не дает. Ограбить в картах товарища, нагрубить почтенному старику, приколотить мирного гражданина, обмануть купца, оскорбить женщину - для него забава и невинное препровождение времени. Он несколько месяцев сидел под арестом на флоте, и Ревель был спокоен, а сегодня, к общему ужасу, появился здесь. Только, говорят, его уж вывели; видно, успел напроказничать. Вот каковы эти господа русские!" - "Вы хотели сказать, - прервала она, - вот каков этот офицер. Один человек в сотнях составляет исключение, а не правило. И вы сами говорите, что в его отсутствие Ревель был спокоен: следственно, все прочие ведут себя тихо и благородно. Если б я следовала вашим правилам, то могла бы так же справедливо сказать: все русские флотские офицеры герои благородства и великодушия, потому что я была свидетельницею подвига самоотвержения одного из них. В Гапсале один морской офицер в моих глазах кинулся в море для спасения крестьянского ребенка".
Что я почувствовал в эту минуту! Она, она меня помнит, уважает, хвалит! Слезы, дотоле неизвестная отрада, полились по моему лицу. Нашлась в свете одна душа, в которой дан приют мысли, чувству обо мне! Я не один в мире! Я жил недаром! Образумившись чрез несколько времени, я устремил глаза на то место, где они сидели, но их уж там не было. Я встал и решился отыскать ее. Долго ходил я без успеха между густыми толпами. Вдруг стеснили меня в одной двери; я не мог ни отступить, ни податься вперед, и в двух шагах от меня очутились собеседницы. "Вот он!" - сказали они друг другу в одно мгновение, взглянув на меня. Она посмотрела на меня, покраснела, потом вдруг побледнела - и обе они исчезли в толпе... Я уже не видал её во весь вечер.
Этот бал составил в жизни моей резкую черту, которою прежняя жизнь моя решительно отделилась от настоящей. Не знаю, стал ли я лучше или хуже, но только я стал не тем, чем был прежде. И свет дневной, и сумрак ночи, и пыл огня, и волнение моря, и рев бури, и пение ранних птиц - все перемешалось в моих чувствах. Я начал во всем находить радость, утешение, предмет к размышлению, повод к умилению душевному и к тоске сердца. Дюмон не узнавал меня. Теперь я на лету схватывал то, что прежде вбивал в зачерствелую память свою насильно...
Кто же была она? Трудно было узнать это, но невозможного нет для влюбленных; это состояние лунатика, который в глубоком сне порхает как ласточка, там, где бодрствующий на каждом шагу может сто раз сломить себе шею. Я узнал, что она круглая сирота, воспитанница одной графини, которая любит ее, как дочь родную; узнал, что ее зовут Надеждою Андреевною, что она умна, образована, имеет доброе сердце и твердый характер - знал я и прежде. Разумеется, что я искал ее везде, и раза два успел видеть ее мельком. Однажды завидел я ее в театре. Она сидела в ложе нижнего яруса с двумя молоденькими дамами и одним пожилым барином. Я был в креслах и, забыв, что происходит на сцене и вокруг меня, не сводил глаз с прелестного существа: она и для невлюбленного истинная красавица. Она, казалось, меня не примечала. Спектакль кончился: я вышел в сени и глядел на нее издали, пока она, с подругами своими, дожидалась кареты. Только здесь она меня заметила, и на лице ее проглянуло выражение тоски и досады, насильно подавляемое принужденною улыбкою равнодушия. Я увидел, что взгляд на меня возбуждает в ней чувство неприятное... Я в глазах ее злодей и изверг человечества! Она скрылась у меня из виду, как в глазах утопающего исчезает рука, простертая для подания ему помощи и спасения.
Я впал в безотрадное уныние. Дюмон заметил мои страдания и с отеческою заботливостью стал допытываться о причине. Я не решался ему открыться и говорил, что мысль о судьбе моей, о горьком одиночестве - причина моей печали. Старик представился, что поверил мне, или, может быть, поверил и в самом деле. Только в одно утро я застал и его задумчивым, печальным, угрюмым. На вопрос мой, что с ним сделалось, он отвечал, что одна из прежних его учениц, любимица его, утром уехала из Ревеля. "У меня было их много, - говорил он, - и некоторых я никогда не забуду, но эта мне дороже всех". - "А кто она?" спросил я рассеянно. "Воспитанница графини Лезгиновой, mademoiselle Nadeje, сущий ангел!" - отвечал он с чувством, какое только могло вырваться из семидесятилетней груди. "Вы знаете Надежду?" - спросил я, как громом пораженный. "Знаю ли? Восемь лет сряду, по четыре раза в неделю учил ее и только за год пред сим перестал, когда они поехали в Гапсаль. Воротясь сюда, она хотела вновь приняться за уроки, в которых, признаюсь, более не имела надобности, но не могла за недосугами; только сообщила мне два, три свои сочинения". Он продолжал говорить о ней: рассказывать о ее уме, образованности, о ее добродушии, кротости, любви к добру... Я слушал в оцепенении: мне казалось, что голос старика доходит до меня из-за тридевяти земель. Он знал ее, и мне это не было известно! Дюмон умолк от усталости, а не от истощения предмета. "А кто она такова? Как зовут ее по прозвищу!" - спросил я, задыхаясь. "Я сказал вам: она приемыш графини. Зовут ее Nadeje; по-русски прибавляют Andre. А о фамилии ее ma foi, я не заботился. Je sais seulement qu'il y a du Berry la-dedans (знаю только, что она похожа на Берри), и поэтому, я думаю, она еще более мне нравилась". Я проклинал французское легкомыслие, которое заткало и прекрасную душу Дюмона, как паутина драгоценную картину.
С тех пор этот добрый старик стал мне еще дороже, еще милее. Мне казалось, что я в него влюбился. Я воображал, что он раз сто говорил с нею, что она его слушала, глядела ему в лицо, здоровалась с ним, прощалась, благодарила его... Когда только представлялась возможность, я обращал разговор на Надежду. Старик думал, что я хочу угодить ему, заводя речь о его любимице, и не умолкал. Однажды, превознося похвалами ее слог, он вспомнил, что у него осталась тетрадка ее упражнений во французском языке, и отыскал ее в своем комоде посреди тысячи истертых, измятых, полинявших бумаг. Я смотрел на эту тетрадку, как на святыню; она была сшита из простой бумаги, но с каким-то изяществом. На обертке надпись: Compositions 1811-1814. Nadeje Beriloff. Почерк ровный, приятный и не педантский. Дюмон начал с восторгом читать излияния души своей питомицы, прибавляя после каждого периода: "Какие чувствования! Какие мысли! Какой слог! Это Севинне!"
Вот первое из этих сочинений.
СИРОТА
Знаете ли вы, что есть сирота? Это цветок, сорванный порывом бурного ветра с родного стебля и рукою сострадания погруженный в воду, для продолжения его жизни несколькими часами. Он питается чистою водою, красуется в драгоценном сосуде, защищен от пчел и бабочек, слышит похвалы и излияния восторга, возбуждаемые его цветом и запахом. Но голова его томится, унывает, гнется на сторону, склоняется к сырой земле, где скрыты родные его ветви. И он стремится мыслию из позлащенных палат, из драгоценного сосуда, из кристальной воды на ту укромную грядку, где возник и развернулся на черной земле в дыхании весеннего ветра, где кропили его и утренняя роса и дождь небесный, где спокойно и радостно цвели подле него младшие братья, где родные ему, другие дети природы, трудолюбивые пчелы и беззаботные мотыльки, с веселым жужжанием порхали вокруг него на солнце полуденном!
Чувствую всю цену милостей моей благодетельницы. Я готова отдать ей и за нее жизнь мою, только в ее присутствии бываю спокойна и весела, только о ее жизни и здравии и денно и нощно молю моего создателя, но невольно из блистательного, великолепного круга стремлюсь в бедную хижину, где жили мои родители. Маменька! Ты жила, ты слышала мой младенческий лепет, ты любила меня! Ты звала меня: Наденька! Умирая, ты думала обо мне и меня благословляла!.. А я не знаю и того, как тебя звали! Отец мой, обремененный заботами житейскими и грустию душевною, отдал меня на руки великодушной моей благодетельнице и сам чрез несколько времени слег в могилу. Я одна, одна в этом пространном мире, иду, стремлюсь, не зная куда. Но я к нему не привязана, не боюсь ни страданий, ни смерти. Страдания мои не могут сравниться с страданиями матери, покидавшей меня в этом мире, а смерть соединит меня с теми, кто дорог моему сердцу! Маменька! Я тебя узнаю из тысячи блаженных теней!"
Старик плакал, читая эти строки. Я был в каком-то исступлении. "Это была чувствительность! - сказал он наконец. - Теперь послушайте философии. Вот другая статья".