— Бедняга, — сказал мне на ухо Цицерон замирающим голосом. — Был бы от этого какой-нибудь прок. Теперь, конечно, очередь за нами.
   Я не шелохнулся. Собрав все свои силы, я старался не поддаться захлестывающей меня слабости. «Максанс мертв». Два этих страшных слова гулко отдавались у меня в голове. «Максанс мертв». Все кончено: подлая и неумолимая смерть расправилась с ним, с его неувядаемой юношеской энергией, с его разумом. «Максанс мертв». Я не слышал ничего, кроме этих слов. Его, который не верил ни в какую иную жизнь и стремился преобразить этот мир несправедливости, сделать его достойным человека, — они убили его на опушке леса, как затравленного зверя. Горе душило меня. Я зажмурился изо всех сил, чтобы не расплакаться, но слезы все же потекли, и, пока они катились по щекам, я видел перед собой лицо Максанса, его спокойную улыбку.
   Рука легла мне на плечо. Один из охранников взял меня за локоть, второй занялся Цицероном. Мы спустились вниз, и нас втолкнули в кухню. На черном с белым кафельном полу перед холодильником лежал Максанс. На его левой щеке запеклась кровь, а на виске зияла страшная черная дыра. Бледное застывшее лицо оставалось прекрасным и чистым, несмотря на рану и грязные царапины. Мне помнится, как жадно я вглядывался в его черты — открытый лоб, заострившийся нос, судорожно сжатые губы, точно сдерживающие предсмертный крик. Я заставил себя смотреть не отрываясь на жуткую дыру в черепе, оставленную пулей. Я говорил себе: «Смотри как следует, ты видишь его последний раз. Он мертв, и у тебя больше нет друга». Но я думал и о том, что Калибан ушел, что Максанс знал об этом и испытывал удовлетворение. Молча я поклялся отомстить за него, если удастся выжить. До сих пор не пойму, зачем они показали нам труп Максанса? Чтобы вконец запугать нас? Или дать понять, что нас ожидает?
   Цицерон садится на край койки и кричит с такой яростью, как будто хочет затопить словами пустоту своего одиночества. Его голубые глаза полны злобы, она сводит судорогой безвольный рот. В его облике что -то непристойное.
   — Ты скоро кончишь свои похоронные делишки? Эта процедура слишком затянулась. Мне надоело смотреть, как ты царапаешь. Надоело, понял? Хотел бы я знать, что ты там пишешь. Тебе так много нужно рассказать?
   — Да, немало.
   Мой ответ ему не нравится. Не отрываясь от бумаги, я бросаю взгляд на Цицерона — он размышляет. Внезапно он перестает грызть ногти и резко поворачивается:
   — Право же, можно подумать, что это какой-то порок.
   Чувствуется, что он готов махнуть на меня рукой. В голосе слышится отвращение, как будто он вдруг заметил, что его посадили с прокаженным. Я не отвечаю. Я продолжаю писать. Я мог бы писать так всю свою жизнь. Пока я вожу карандашом по бумаге, я неуязвим. Это нелепо, я понимаю, но я не могу отделаться от мысли, что мои жалкие каракули обладают сверхъестественной способностью отодвигать смерть, Я пишу. Не выпускаю из пальцев карандашного огрызка. Пока я оставляю на бумаге строчку за строчкой, я неуязвим. По сути дела, до сих пор я никогда не думал о смерти. Я вполне свыкся с мыслью, что однажды умру, но только где-то в будущем. Смерть после долгой и счастливой жизни представлялась мне логическим, естественным и даже спасительным завершением. Человек рождается, человек умирает. Как все на свете, жизнь должна иметь конец. В моих глазах конец этот оставался далеким, нереальным, абстрактным. Меня он не касался. И вдруг смерть стала непосредственной угрозой, давящей и ужасающей реальностью. Теперь отсрочки нет. Я знаю, что должен умереть и что после меня люди будут по-прежнему существовать. У меня такое чувство, как будто меня лишили всех радостей жизни.
   Перестаю писать. Рот полон густой и теплой слюны. Стараюсь не думать, приглушить в себе чуть слышное шевеление мыслей, окунуться в безмолвие мрачной и жаркой камеры. Нет, страшна не смерть, не жуткий и мгновенный переход из жизни в ничто, не лишение жизни. Невыносимое в смерти — это то, что ты больше не существуешь, что тебя нет. Я не принимаю реальности смерти. Только живой — человек. А умру — от меня останется лишь горстка праха. В лучшем случае, чье-то случайное воспоминание. Я понимаю правителей, которые приказывают высекать свои имена и лица на монетах и гробницах или бальзамировать себя после смерти, чтобы придать трупу видимость жизни. Юная и ликующая или старая и уродливая, жизнь всегда лучше смерти. Я хорошо знаю, что говорю так лишь потому, что начинаю уже ощущать свою смерть как нечто реальное. Я не хочу примириться с неизбежным концом существования. Я никак не могу подавить в себе жажду жизни, но, чтобы достойно встретить смерть, достаточно думать о Максансе, видеть перед собой его открытую улыбку. Пока я буду писать, меня ничто не коснется. Сколько еще? Не знаю.
   Не двигаясь, ты смотришь на меня, Цицерон. Ты сноса спрашиваешь себя, что заставляет меня писать с таким упорством. Ты говоришь себе, что это нелепое и бесполезное занятие. Ты думаешь о том, что скоро выйдешь отсюда. Я умру, а ты будешь жить. Тебе дадут прочесть эти записки, и ты рассмеешься своим гнусным смехом. Но ты убедишься тогда, что я знал. Ты предал нас; через голову смерти я посылаю тебе свое презрение. Ты узнаешь... Идут. Мне нужно сказать еще так много, что я никогда не кончу; так много невысказанного, что обретает во мне неслыханную силу и озаряет кровь. Знайте же, что Цицерон...

Димитрис Хадзис
МАРГАРИТА ПАРДИКАРИ 28

   Маргарите было девятнадцать лет, когда ее расстреляли немцы. Это произошло в начале лета 1944 года, незадолго до освобождения. С невероятной стойкостью эта хрупкая девушка выдержала все ужасы тюрьмы. Как стало известно, она молча перенесла пытки и, когда в свой последний час стояла перед отрядом палачей, только улыбалась горькой улыбкой Пардикарисов. Об этом рассказал священник, который присутствовал по обязанности при смертной казни и во имя владыки земного санкционировал переселение ее души к владыке небесному. Он рассказал также, что, когда солдаты вскинули винтовки, юная Маргарита махнула рукой и произнесла непонятные слова: «Спокойной ночи!» Вернее, несколько иначе: «Ну, спокойной ночи!..» Она была первой женщиной в нашем городке, которая умерла такой необычной смертью. Все женщины до нее умирали в постели или на подстилке, от болезни или от старости, во время родов или после родов, от нищеты, из-за неудачного замужества или тоски по мужу или сыну, уехавшему на чужбину. Такую смерть каждый находил вполне естественной. А женщины из семьи Пардикарисов умирали обычно от чахотки, от нервных или сердечных болезней и в большинстве случаев старыми девами. (Последняя в их роду — Маргарита — тоже умерла девственницей.)
 
   Два года назад Маргарита окончила в Афинах «Арсакио» — привилегированный пансион, куда ее поместили по семейной традиции, когда подошло время учиться. По возвращении в родной город она была назначена учительницей и стала жить в том же старом двухэтажном доме, где все еще обитали последние отпрыски достопочтенной семьи Пардикарисов, тщательно оберегавшие свою недоступность и остатки былой знатности.
   Впрочем, никто не знал, да они и сами не могли бы объяснить происхождение своего рода и был ли он вообще когда-нибудь знатным, а если и был, то когда утратил свою знатность.
   Однако общественность нашего городка была вынуждена признать, что, оберегая свой престиж, Пардикарисы не совершали никаких оплошностей, не допускали никаких отступлений от традиций и не шли ни на какие уступки.
   Женщины из семьи Пардикарисов причесывались по старой моде, собирая волосы на затылке в туго скрученный пучок, как его называли — «утку». И в самом деле этот пучок напоминал утиную голову. Носили, как было принято среди знати, жакеты в талию из черного бархата, воротник и полы которых до самого подола были обшиты светло-серым мехом.
   Женщины Пардикари 29никого не осуждали в глаза — это было ниже их достоинства, они лишь поджимали свои тонкие губы и этим настолько красноречиво выражали свое пренебрежение к людям, которых считали «выскочками», «грешными» или «низко павшими», что их даже побаивались. В общем Пардикарисы были для нашего городка тем же, чем священные гуси для Капитолия.
   Мужчины из семьи Пардикарисов — их было трое — тоже круглый год носили черную одежду. Они никогда не заходили в кофейни, зато частенько, как это повелось исстари, посещали аптеки, нотариальные конторы и богоугодные заведения. Никто из них не работал, и это оберегало их от соприкосновения с «грязной» толпой. Они презирали все современное — людей, мысли, дела. Все трое получали какие-то ничтожные пенсии, но семья при этих жалких доходах умела держаться с безукоризненным достоинством.
   Все обитатели городка по привычке считали Пардикарисов опорой общества, его традиционных порядков. Клике митрополита всегда удавалось провести кого-нибудь из членов этой семьи в состав церковного совета. И эти люди строгих нравов, с безупречной репутацией неизменно оказывались во главе богоугодных заведений в нашем городке. Решение о денежной помощи какому-нибудь бедняку почти обязательно было подписано одним из них, чаще всего «врачом» и «философом» Периклисом Пардикарисом. Он считался главой семьи и был членом церковного совета при храме святого Антония, великомученика и чудотворца. Между прочим, именно в этом храме возник сложный вопрос: кому надлежит принимать масло и другие пожертвования, которые приносили паломники, — митрополиту, священникам или прямым потомкам святого. Все единодушно признали, что Периклис Пардикорис успешно разрешил этот запутанный вопрос. За ним признавалось право не иметь никакой другой работы, никаких забот, кроме тех, которые были связаны с его высокой филантропической миссией.
   Естественно, когда была арестована Маргарита, в городке поднялся переполох. Трудно было поверить, что этот избалованный ребенок, последний отпрыск семьи Пардикарисов — такое значительное лицо в движении Сопротивления. За два последних года, проведенные Маргаритой дома, она не сделала ничего такого, что выделило бы ее среди окружающих. Существо на вид хрупкое, замкнутое, бесконечно одинокое, с лицом, овеянным грустью, она, казалось, скорее сторонилась людей, чем заботилась о будущем человечества.
   Многие попытались связать это событие с интригами местных группировок. Кое -кто обвинил во всем клику митрополита, а сторонники последнего тоже, в свою очередь, стали распространять по городу самые невероятные слухи.
   Поведение Маргариты заставило замолчать всех. Сразу же после ареста эта хрупкая девушка заявила немцам, что она коммунистка, что ее товарищи тоже коммунисты и что любые попытки склонить ее к предательству напрасны. Родственники Маргариты, по ее словам, и не подозревали, что делалось и хранилось в подвале их дома.
   Подлецы, спекулянты и городские сплетники тут же отвернулись от нее. Какое им до нее дело, если она не принадлежит к их миру! Вся эта публика отреклась от Маргариты, надеясь, что немцы еще до своего ухода успеют расстрелять и ее и других «проклятых детенышей», которых развелось слишком много. Только одно осталось неясным: как это все открылось, почему обыск начали именно с подвала дома Пардикарисов. Было совершенно ясно, что Маргариту кто -то предал. Полицейские уверенно направились прямо в подвал, где обнаружили небольшой гектограф, пачки бумаги, бутылки с типографской краской — иначе говоря, подпольную типографию. Маргарита прятала все это в старом ящике, который она прикрывала тряпьем.
   Пауки свисали с потолка, короед точил деревянный ящик, моль ела брошенную старую одежду. Казалось, ничья нога не ступала в этом подвале.
   И все -таки пришли именно туда. Значит, кто-то предал маленькую Маргариту?
 
   Как и все в семье Пардикарисов, она никогда не снимала черной одежды. В черном она выросла, в черном умерла. Только в последние годы, приезжая из «Арсакио» на летние каникулы, она надевала белый пикейный воротничок, который завязывался спереди бантом. Концы банта спускались на грудь, резко выделяясь на черной материи платья. Волосы, причесанные на прямой пробор и туго скрученные сзади в пучок — чуть-чуть не «утку», — большие грустные глаза под выпуклым лбом, длинные ноги и безвкусный наряд — все это создавало впечатление неуклюжести, робости, впечатление почти комическое.
   — Сопливая приехала, — злобно и насмешливо перешептывались городские девушки, с наступлением лета разгуливавшие группками по главной улице.
   Она была всегда одна, держалась в стороне и от своих бывших соучениц, и от девушек, живших по соседству, — равно как от богатых, так и от бедных. Ее приезд на каникулы ставил семью в затруднительное положение. Маргарита не знала подлинной жизни этой, казалось бы, безупречной, всеми уважаемой семьи, в сущности, давно уже пришедшей в упадок, как и дом, в котором она обитала. Ведь Маргарита уехала отсюда еще девочкой, а сейчас было уже поздно открывать ей правду. Члены семьи Пардикарисов даже сами не заметили, как стремление скрыть действительность опутало ложью всю их жизнь.
   Зимой, когда Маргарита находилась в «Арсакио», тетя Катерина вставала рано утром, наматывала мокрую тряпку на доску и сильно колотила по ней ножом — большим ножом, которым рубят мясо для фарша, — пусть соседки думают, что Пардикарисы опять готовят к обеду мясо. Полуголодные, они только и знали, что ругались и обливали друг друга грязью. Но Маргарита не должна была ничего этого знать. С приходом весны они начинали тревожно думать о приближении лета, когда приедет «ребенок». Где достать деньги, откуда взять для нее одежду, комнату, постель? Периклис был убежден, что у Катерины — его старшей сестры — припрятано золото. Это она должна дать деньги на «ребенка», дать сейчас же и именно ему, чтобы он был спокоен.
   — Все, все вы сожрали! — в неистовстве кричала Катерина. — Проклятое племя! — И высоко, насколько ей позволял горб, вздымала руки, повторяя проклятие.
   Стоило кому-нибудь заговорить с ней о деньгах или золоте, как слезы ручьем начинали течь из ее глаз. Ее муж — его звали Канавос — возвратился когда-то из Румынии с целым мешком золотых лир — именно с мешком, а не мешочком. Пардикарисы накинулись на Канавоса с прожорливостью гусениц. Канавос сначала удивился — он еще не потерял совесть, — а потом впал в уныние; и однажды, распахнув окно, выбросил золотые на улицу, чтобы только избавиться от попрошайничества, ссор и дрязг. Там их мгновенно подобрали бедняки.
   — Сожрали человека! И какого человека — огромного, точно платан! А теперь требуют денег у несчастной вдовы... Сами сделали сиротой да еще...
   «Врача» и «философа» Периклиса мало трогали эти обвинения — дело прошлое, да и преувеличено все, и он переводил разговор на настоящее, не уставая напоминать Катерине, что она сидит на его шее и будет, наверно, сидеть до тех пор, пока бог не сжалится над ним и не приберет ее.
   — Врешь, все врешь! — яростно возражала возмущенная Катерина. — Это ты живешь на мои деньги, на мое пособие, сам ходишь его получать! Не смей больше ходить!
   — Тс-с-с, — испуганно озирался Периклис, он боялся, что кто -нибудь их услышит.
   И не без основания... Глазным источником его доходов была благотворительность. Каждый раз, когда распределялись пособия бедным, он клал в карман кругленькую сумму. Конечно, не для себя — боже упаси! — а для своей сестры Катерины, которая была вдовой, для племянницы Фотини, бедной старой девы, для Антигоны, матери Маргариты, — ей ведь тоже полагалось пособие... Расписки на эти суммы не давались — вспомоществования такие благородным особам были личной компетенцией его преосвященства, В благодарность Периклис Пардикарис подписывал дутые счета, которые ему подавали священнослужители.
   Катерина все это знала и, чтобы заставить Периклиса замолчать, требовала свою долю. Вскоре и Антигона, мать Маргариты, вступала в спор. Стефанос, у которого была парализована рука, искусно подливал масла в огонь, еще сильнее разжигая их ярость, а его дочь Фотини, старая дева, как всегда, начинала хныкать по поводу бесчувственности родственников к. девушкам, то есть к ней и к Маргарите. Единственный, кто не принимал участия в этих спорах, был Василис. Непостижимым, таинственным образом он, не имея ни гроша, умудрялся всегда быть пьяным.
   Предлогом для всех этих дрязг, всей этой лжи, пропитавшей жизнь семьи Пардикарисов, служила Маргарита. Ибо жизнь Маргариты, ее благополучие были их жизнью, их заботой — всех вместе и каждого в отдельности. Судьба Маргариты была тем моральным оправданием, которое позволяло в течение зимы ругать, оплевывать и проклинать друг друга.
   Летом; с приездом Маргариты, война разгоралась с новой силой, но велась она бесшумно, втайне, чтобы «ребенок» ничего не слышал, ничего не видел, ничего не смог заподозрить. Маргарита не могла выйти на улицу одна, всегда кто-нибудь сопровождал ее — мало ли что она там услышит. Да и дома чуть она только шевельнется, ненадолго скроется с глаз, займется чем-нибудь необычным, как это вызывало испуг, беспокойство. Она часто замечала, как домашние при ее появлении внезапно прекращали разговор, явно что-то скрывая от нее, и тут же растягивали губы в блаженной улыбке. Маргарита задыхалась в этой атмосфере лжи, окружавшей ее каждое лето с первого дня приезда. Она ни к кому не заходила в комнату, не показывалась на кухне, не расхаживала по дому, ни о чем не спрашивала и только улыбалась всем, как это было принято в доме. Чаще всего она запиралась, у себя в комнате, не плакала, не читала, а садилась на стул у окна и смотрела на улицу. Все лето прохожие и соседи видели в окне старого дома Пардикарисов бесцветное девичье лицо.
   Наступал вечер, тяжелый и гнетущий для всего дома, как завершение трудного и бесплодного дня — еще одного дня.
   — Она уже легла?
   — Да...
   Все успокаивались и, перед тем как отправиться спать, один за другим заходили к Маргарите.
   — Спокойной ночи, — приоткрыв дверь, произносил покровительственным тоном дядя Периклис.
   — Спокойной ночи, — отвечала она.
   — Спокойной ночи, Маргарита, — говорил, немножко заикаясь, дядя Василис.
   — Спокойной ночи, дядя.
   — И не читай перед сном... Твои глаза... Вообще не надо читать.
   — Вообще не читать?
   — Только астрономию.
   — Астрономию?
   — Спокойной ночи, золотая моя, благословенное дитя мое, — слышалось спустя минуту — в дверях стояла, раскачиваясь всем телом, тетя Катерина.
   — Спокойной ночи, тетя.
   — Спокойной ночи, — говорил и дядя Стефанос с парализованной рукой. Он всегда смотрел ей прямо в глаза, словно пытаясь прочитать в них что -то скрытое.
   — Спокойной ночи, — отвечала Маргарита и ему и ждала, кто еще появится.
   — Спокойной ночи, моя Маргарита, — говорила наконец мать повелительным тоном.
   — Ах, спокойной ночи, — повторяла Маргарита и считала, все ли прошли. Потом она гасила лампу и лежала в темноте с открытыми глазами. Наконец горькая усмешка трогала ее губы.
   — Ну, спокойной ночи, — шептала она и отбрасывала еще один день из оставшихся до ее возвращения в «Арсакио».
   Но и там, в «Арсакио», она была одинокой и грустной, с теми же широко открытыми, жаждущими, лихорадочно горящими глазами.
   Она привыкла быть сдержанной и молчаливой. Все знали, что она никогда не раздражается, не упрямится, все беспрекословно выполняет. Но никогда она не принимала участия в играх. Только в редких случаях, когда девушки поднимали в спальне визг и начинали бросаться подушками, она, заложив руки за голову, вдруг прикрикивала на них: «Ну, спокойной ночи!..» Это была ее шутка, ее единственная острота, и девушки, услышав эти слова, всегда смеялись. Поднимался еще больший гам, пока не появлялась наставница, не гасила свет и, в свою очередь, не говорила: «Ну, спокойной ночи!» Все стихало. А Маргарита, заложив руки за голову, долго лежала в темноте с широко открытыми глазами.
 
   Когда она окончила школу и вернулась домой, для нее очень быстро все стало ясным. Родным ничего не надо было ей объяснять. Она ничему не удивлялась, ни о чем не спрашивала, будто давным-давно все знала.
   Пардикарисы накинулись на ее маленький заработок, единственный прочный доход в семье. Она даже не пыталась противиться. Все отдавала им — только так она и могла поступать. И, несмотря на это, она стала причиной еще больших раздоров. Колесо жизни в семье опять завертелось вокруг нее, но уже в обратную сторону. Теперь все требовали расплаты за их истерическую любовь к ней. Ее мать первой предъявила свою претензию — все деньги отдавать ей и только ей, чтобы они могли жить вдвоем и копить Маргарите на приданое. Дядя Периклис, возмущенный корыстолюбием своей невестки, запротестовал, заявив, что он, как глава семьи, является опекуном Маргариты. Тем более что отец Маргариты завещал ему перед смертью заботу о дочери.
   Тогда тетя Катерина сказала, что она не имеет никаких претензий к «ребенку», но раз ее брат и эта ядовитая змея — ее невестка — хотят сожрать заработок Маргариты, то пусть они — именно они, а не «ребенок» — заплатят ей за три золотых кольца, которые она продала, чтобы дать образование Маргарите.
   Двоюродная сестра Маргариты, Фотини, ныла день и ночь, жалуясь на бессердечие родных. Она каждый вечер приходила в комнату к Маргарите и лила слезы до тех пор, пока Маргарита не начинала плакать вместе с ней. Отец Фотини, дядя Стефанос, с парализованной рукой, был единственным, кто ничего не требовал от Маргариты. Он предпочитал попросту опустошать иногда сумочку племянницы, обставляя «операцию» так, что заподозрить в краже можно было любого, но его алиби было несомненным, после чего с удовлетворением наблюдал за разгоравшейся по этому поводу ссорой. Что же касается дяди Василиса, мудрого «астронома», то он однажды изъявил желание поговорить с Маргаритой с глазу на глаз. Он по-отцовски объяснил ей, что не имеет никаких разногласий с семьей, что у него нет никаких претензий к ней, что он вообще ничем не связан с земным миром и нет у него никаких других потребностей, кроме духовных, единственное, что ему нужно, это ежедневно стаканчик ракии — пустяк, на который она могла бы давать ему, не поднимая шума. Тогда он, бедняга, наконец избавился бы от этого мерзавца! (Он имел в виду могильщика, с которым он по ночам выкапывал мертвецов и раздевал их.) Он водит его за нос, обманывает и почти ничего не дает — даже на ракию не хватает. Но это, мол, большая тайна, которую он открыл ей только потому, что очень любит ее... Все то, что вкладывали семнадцатилетние девушки из пансиона в понятие «дом», — родственные отношения, чувство любви и привязанности, забота друг о друге — рушилось на глазах у Маргариты.
   Она узнала правду об отце, в уважении к величию и мудрости которого воспитывала ее мать. Фармацевт Григорис Пардикарис был самым отвратительным гомосексуалистом в городе. Их было немало среди священников, членов церковных советов, владельцев магазинов и других добродетельных и достопочтенных граждан. В последние годы он настолько погряз в своем пороке, что пришлось запереть его дома, а аптеку закрыть.
   Говорили, что небезызвестный Какавос, муж тети Катерины, «мешок с деньгами», убил в Румынии человека. Может быть, он и не убивал, но дома, во всяком случае, его обвиняли в этом. В его отсутствие тетя Катерина опорочила себя связью с молодым турком. Может быть, и этого не было, но в часы наибольшего раздражения Пардикарисы напоминали ей об этом грехе. Дядя Периклис считал, что в масле, приносимом на алтарь святого, есть и его доля, и поэтому таскал масло домой. Дядя Стефанос заразился еще при жизни жены у самых грязных проституток. Не менее ужасные пороки приписывались и Фотини. Дядя Василис, пожалуй, был бы лучше всех — у него вообще было доброе сердце, — если бы он не так сильно ненавидел могильщика и не так сильно любил «астрономию» и ракию. Выходило, что добродетельная семья Пардикарисов вся погрязла в пороках. Маргарита узнала о кражах в соборе, в муниципалитете и о царящих повсюду подлостях. Церковь, правосудие, власть, знатность — все это рушилось в её глазах, рушился весь этот мир, который она знала и детищем которого была.
   Первое время она часто и подолгу плакала — каждый день, каждую ночь. То в школе — тайно от всех, то дома — вместе со всеми после очередной семейной ссоры, а чаще всего ночью — в полном одиночестве. В такие минуты она думала, что и ей не уйти от общей судьбы Пардикарисов — болезней, сумасшествия, лжи. Даже на невзгоды простых людей она не имела права. Стиснув зубы, она должна была жить, как и все в ее семье, следуя традиционному порядку, который рушился на ее глазах. Иначе поступать она не могла: оторвись она от этих бессмысленных устоев, и весь их провинциальный городок осудил бы ее. Поэтому она жила так, что никто не мог заметить в ней ничего выделяющего ее среди других Пардикарисов.