— А что они делали? — спросил Пинко. Риккардо дал ему щелчка, а Мате вылупил на Пинко глаза.
   — Скажи, что они делали? — повторил Пинко.
   — Дурак, ты, Пинко, а строишь из себя умного. Послушай меня, поешь лучше хлебушка.
   Наступило длительное молчание. Тепло шло на убыль; большинство животных уснуло — во сне они дышали реже. Потом послышался шепот Риккардо, еле слышный, предназначенный Пинко:
   — У меня есть одно святое правило: убивать только в бою. Это мое единственное правило. Если бы я убивал как орехи щелкал, меня бы самого уже десять раз пристукнули за здорово живешь.
   Потом весь мир за пределами хлева дрогнул, и через секунду дождь забарабанил по крыше. Еще немного, и удары капель слились в ровный шум, и Мате от удовольствия потер по-стариковски руки. Укладываясь, он бросил взгляд на Мильтона, лежавшего лицом вниз на соломе. Тот наверняка спал, хотя его всего трясло, а руки и ноги не переставая рыли солому.
   Однако Мильтон не спал. Он думал о сторожихе на вилле Фульвии, и голова у него шла кругом. «А я не ошибся? Не сделал из мухи слона? Правильно ли я понял, правильно ли истолковал ее слова? У меня голова идет кругом, но я должен сосредоточиться. Что говорила сторожиха? Она действительно рассказывала о Фульвии и Джордже? Мне случайно не приснилось? Ну конечно, она это говорила. Я даже помню складки вокруг ее рта, когда она говорила. Да, а не может ли быть, что я не так ее понял? Придал не тот смысл ее словам? Нет, смысл был тот, единственно возможный. Определенные... отношения… иными словами... интимные. Минутку. Сторожиха собиралась это говорить или я ей сам подсказал? А я не преувеличил? Нет, нет, она говорила ясно, и я правильно ее понял. Но зачем ей нужно было, чтобы я узнал об этом? Такие вещи обычно скрывают как раз от заинтересованных лиц. Она ведь знала, что я люблю Фульвию. Не могла не знать. Собака во дворе знала, стены виллы, листья черешен знали — я люблю Фульвию. Так что же говорить о ней, которая, помимо всего прочего, слышала половину из того, что я поверял Фульвии! Тогда зачем ей понадобилось разочаровывать меня, открывать мне глаза? Из доброго отношения? Верно, она ко мне неплохо относилась. Но кто тянул ее за язык? Она должна была понимать, что ее слова для меня острый нож. Чего это она вдруг? Может, решила, что более подходящей минуты не будет, что сейчас это для меня не так страшно? Она молчала, пока я был мальчишкой. Но когда увидела меня снова, поняла, что перед ней мужчина, что война сделала меня мужчиной и я выдержу... О да, я выдержал, она высекла меня, как ребенка — крошечного, беззащитного. Хочется верить, она говорила всерьез, правду, не дай бог, если все мои сомнения и боль порождены только фразами, брошенными ради красного словца. Точно так же, как Фульвия породила мою любовь безответственными разговорами ради красного словца… Хватит, хватит, хватит! Я мучился, не зная, что делать, куда идти завтра. Но теперь я знаю, что будет завтра. Я опять пойду в дом Фульвии, увижу сторожиху, заставлю ее подробно все повторить. При этом буду смотреть ей в глаза. Пусть все повторит и еще прибавит то, чего не сказала в прошлый раз».

12

   Девять часов утра. Все небо — в белых барашках, за исключением нескольких бухточек стального цвета, в одной из которых — ущербная луна, прозрачная, точно обсосанный леденец.
   Чувствовалось, что собирается дождь, но, пожалуй, — так думал лейтенант, — дело можно будет провернуть до того, как небо низвергнет на землю первые потоки воды.
   Лейтенант заглянул в комнату отдыха сержантского состава, которую готовили под церемонию прощания с телом сержанта Аларико Роццони, и прошел на середину двора. Жестом подозвал к себе дежурного сержанта.
   — Беллини и Риччо — во двор, — сказал он.
   — Беллини — с командой, которая заступила в наряд на бойне.
   Значит, первым будет Риччо, подумал лейтенант, Риччо, младший из двух, сосунок даже по сравнению с пятнадцатилетним Беллини.
   — Приведи Риччо.
   — Он, наверно, на кухне или в подвале. Сейчас узнаю, где он может быть, — сказал сержант.
   — Сам его найди. И скажи, что во дворе... нужно кое-что разгрузить.
   Сержант нахмурил лоб и красноречиво посмотрел на офицера. Он мог позволить себе некоторую фамильярность, ведь они оба из одних краев, из Марке. Лейтенант ответил ему понимающим взглядом. Сержант покосился на окна штаба.
   — Я не спорю, надо отомстить за Роццони. Не думайте, будто я против мести. Но пусть за убийство поплатится кто -нибудь из тех паразитов, которые спокойненько живут на холмах и строят из себя героев.
   — Ничего не поделаешь.
   — Да ведь они дети, они были связными, дети, для них это все равно что игра в войну...
   — Ничего не поделаешь, — повторил лейтенант. — Так приказал командир.
   Сержант направился к кухне, а лейтенант рывком снял перчатки и медленно начал их снова натягивать. Он тогда ни звука не проронил — правда, еще и потому, что молчал капитан -сардинец. Оба щелкнули каблуками. «Его убили из -за потаскухи, — сказал командир. — Мне его не жалко, — но мой долг — немедленно отомстить за него: расстрелять пленных, которые у меня есть. Ни один из моих солдат, как бы он ни погиб, не останется неотмщенным». Они щелкнули каблуками. Но выполнять приказ приходится ему, сардинец спихнул это на него, а сам сел сочинять объявление, которое развесят после обеда по всему Канелли: пусть люди знают о последствиях убийства сержанта Роццони.
   Через двор, нюхая землю, пробежала немецкая овчарка. Лейтенант провожал ее глазами, пока не услышал хлюпающих по грязи шагов. На Риччо были короткие штаны из маскировочной ткани и фуфайка — вся в дырах, в грязных пятнах от еды и впитавшегося пота. Он давно не стригся, длинные волосы заканчивались сзади косичкой, он то и дело неистово чесал голову.
   — Стань смирно, — велел ему сержант.
   — Не трогай его, — шепнул лейтенант и, уже обращаясь к Риччо: — Пройдемся по двору.
   — Господин лейтенант, а разгружать-то чего? — спросил мальчик и поплевал на руки.
   — Ничего, — буркнул лейтенант.
   Через несколько шагов он заметил, что одна щека у Риччо опухла.
   — Тебя что, били?
   В хитрых и покорных глазах Риччо вспыхнули озорные огоньки.
   — И вовсе не били, — ответил он. — С виду поглядеть, получается, мне здорово фотокарточку попортили, а на самом деле это у меня флюс. Нет, не били меня, наоборот — пирамидона дали.
   — Болит?
   — Теперь не очень. Пирамидон действовать начинает.
   Во всем дворе остались только они вдвоем и овчарка: по-прежнему пригнув морду к самой земле, она бежала сейчас вдоль стены, за которой была речка. Лейтенант знал, что за этой стеной уже должен быть сержант...
   — Так чего будем разгружать? — снова спросил Риччо.
   — Ничего, — ответил лейтенант, на сей раз вполне внятно.
   Из здания казармы вышли три солдата и с винтовками наперевес направились к ним. Риччо их не видел — он стоял спиной.
   — Просто так вы нас никогда не звали — ни меня, ни Беллини, — сказал Риччо, почесывая лоб.
   — Ты должен меня выслушать.
   Риччо приготовился слушать, но тут же резко повернулся к трем солдатам, остановившимся у него за спиной.
   — А они?.. — начал Риччо со старческой гримасой.
   — Да, приготовься, — выпалил лейтенант.
   — Умереть?
   — Да.
   Мальчик приложил руку к груди.
   — Вы хотите меня расстрелять? За что?
   — Разве ты забыл, что тебя еще тогда приговорили к смерти? Думаю, не забыл. А сегодня я получил приказ и должен привести приговор в исполнение.
   Риччо судорожно сглотнул.
   — Я думал, про тот приговор вы уже и не вспоминаете. Ведь целых четыре месяца прошло.
   — Для тебя, к сожалению, ничего не изменилось, — сказал лейтенант.
   — Но если вы меня тогда не расстреляли, почему вы хотите теперь меня расстрелять? Тот приговор уже все равно как недействительный. Раз вы тогда меня не расстреляли, значит, он все равно как отмененный.
   — Нет, приговор не отменен. — Голос лейтенанта звучал все мягче и мягче. — Просто он не был приведен в исполнение.
   Поверх головы Риччо лейтенант посмотрел на трех солдат, стараясь понять, нравится им или не нравится, что он так медлит, хочет, чтобы все было по-хорошему, и увидел: один из них с неодобрительной усмешкой поглядывает краешком глаза на окна штаба.
   — Но ведь я себя хорошо вел. Разве нет? Все четыре месяца хорошо себя вел.
   — Ты себя хорошо вел. Это правда.
   — Ну а если так... если так, почему вы хотите меня убить? — В уголках глаз проступили две слезы, они не падали, становясь все крупнее и крупнее, — Мне только четырнадцать лет. Вы ведь знаете, мне только четырнадцать. Или вы, часом, что обнаружили про меня — старое что -нибудь? Но это все неправда, не было ничего. Я ничего плохого не сделал. И не видел, как другие делали, Я был связным — вот и все.
   — Я тебе не сказал, что убит один из наших, — объяснил лейтенант. — Сержант Роццони, ты его знал. Его убил на холме кто-то из ваших.
   — Будь он проклят! — прошептал Риччо.
   — Правильно. Попадись он нам в руки!..
   У Риччо пересохло во рту, он был не в силах пошевелить языком, не мог произнести ни слова, а ведь он знал, что, если сию минуту не заговорит, лейтенант подаст знак солдатам — и его поведут. Он вовремя овладел собой и сказал:
   — Мне очень жалко, жалко, что так получилось с этим сержантом, но ведь, когда у вас раньше убитые были, с тех пор как я здесь, вы же меня не трогали!
   — То было раньше.
   — Помните, когда убили рядового Полаччи? — упорствовал Риччо. — Я даже помогал делать... как его... катафалк, и вы и не думали на меня сердиться.
   — То было раньше.
   Риччо мял в руках нижний край фуфайки.
   — Но ведь я ни при чем. Мне только четырнадцать лет, и я был связным. Если по правде сказать, я всего второй раз донесение нес, когда меня поймали, клянусь. Я ни при чем. А приказание-то, приказание кто про меня дал?
   — Разве ты не знаешь, кто здесь отдает приказы?
   — Командир? — спросил Риччо. — Я его столько раз видел, вашего командира, тут, во дворе, и думаете, он на меня косо смотрел? Ничего подобного. Один раз показал мне хлыст, а сам смеялся.
   — То было раньше, — вздохнул лейтенант, не находя в себе мужества поднять глаза на трех солдат.
   — Я хочу говорить с командиром, — сказал Риччо.
   — Нельзя. Да и бесполезно это.
   — Так хочет командир?
   — Разумеется. Здесь делается только то, чего хочет командир. Разве ты не знал?
   Риччо тихо заплакал, тщетно шаря в кармане в поисках платка.
   — Но ведь я, — сказал он, утирая слезы рукой, — я всегда себя хорошо вел, всегда слушался, Что вы мне велели, то и делал. Подметал, чистил сапоги, мусор выбрасывал, грузил и разгружал... А когда это будет?
   — Сейчас.
   — Прямо сейчас? — переспросил Риччо, приложив руки к груди. — Нет, нет, это невозможно. Постойте. Вы только меня… только со мной это сделаете? А с Беллини — нет?
   — И с ним тоже, — ответил лейтенант. — Приказ касается и тебя и Беллини. За ним уже пошли на бойню.
   — Бедный Беллини, — вздохнул Риччо. — А мы его не подождем? Так хоть мы вдвоем будем.
   — Приказ, — объяснил лейтенант. — Мы не можем ждать. Ничего не... Смелее, Риччо, иди.
   — Нет, — спокойно произнес Риччо.
   — Пора. Возьми себя в руки.
   — Нет. Я хочу видеть мать. Маму. Мне только четырнадцать лет. Это невозможно.
   Офицер вскинул глаза на солдат. Двое из них — он понял — хотели, чтобы это скорее кончилось, из жалости хотели; третий смотрел на него злобно, с издевкой, как бы говоря: «С нашим братом они так не церемонятся, для нас у них одна увертюра — зубоскальство, а а ты тут сопли развел, ишь какой добренький. Хорош офицер! Да ты, видать, из тех, кто уже думает, будто правда не на нашей стороне и вскоре нам крышка. Ну а мы-то что? Может быть, у нас, у солдат дуче, камень вместо сердца?»
   — Пора, Риччо, — повторил лейтенант, заметив, что третий солдат раскрыл объятия, собираясь принять в них Риччо, объятия палача.
   — Нет, — ответил Риччо. — Мне только четыр... Лейтенант зажмурил глаза и сильно толкнул его в плечо — Риччо упал на руки солдату, и двое других бросились на помощь, притиснув мальчика, будто дверью. Они сдавили его так, что он не мог кричать и видны были только его дрыгающиеся ноги.
   Солдаты потащили Риччо к воротам, лейтенант на свинцовых ногах шел сзади.
   — Убийцы! Мама! Они меня убьют!
   До проклятых ворот все еще было далеко, сержант, наверно, уже ждал, ворота стояли полуоткрытые.
   Живой клубок неожиданно распался, как будто в центре его разорвалась бризантная граната, и в образовавшейся пустоте появился полуголый Риччо: он смотрел на офицера, показывая на него пальцем.
   — Не трогайте меня! — заорал он на солдат. — Я сам пойду. Уберите руки, не прикасайтесь ко мне! Я сам пойду. Если вы Беллини расстреляете, с кем я останусь в этой чертовой казарме? Да я бы одной минуты здесь у вас не выдержал, попросил бы, чтобы меня расстреляли. Пусть солдаты не подходят ко мне! Я сам пойду.
   Лейтенант жестом показал солдатам, чтобы они не подходили. Риччо сделал несколько шагов и остановился...
   — Чуть не забыл, — спохватился он. — У меня в камере сладкий пирог, мне мама прислала. Я его только попробовать успел — маленький кусочек отщипнул. Я бы оставил его Беллини, но за Беллини тоже уже пошли. Отдайте пирог первому партизану, который попадет в вашу вонючую тюрьму. Будьте вы прокляты, если возьмете его себе.
   Он вышел к реке, и солдаты закрыли ворота. Лейтенант постоял еще секунду и быстро вернулся на середину двора. Но и здесь он не мог оставаться, как будто боялся, что залп за стеной убьет и его. Быстрым шагом он направился к офицерской столовой.
   Ударил залп. Все в казарме были, по-видимому, в курсе дела: никто никуда не бежал, ни о чем не спрашивал, не выглядывал из гигантских окон.
   По городу пронесся гул и тут же умолк.
   Лейтенант пригладил рукой волосы — ему показалось, что они встали дыбом, — и медленно, шатаясь от слабости, повернул к проходной — ждать Беллини.

13

   В это время Мильтон направлялся к дому Фульвии, на последнем холме перед Альбой. Он проделал уже большую часть пути, уже осталась далеко позади вершина пригорка, откуда он увидел виллу. Затянутая пологом дождя, она возникла перед ним, как мираж. Дорога была сплошной лужей, по которой он шел вброд; деревья, кусты, трава облезли и поникли, измочаленные дождем.
   Дождь оглушал. С вершины пригорка Мильтон ринулся вниз, в ложбинку, не то что боясь — мечтая поскользнуться. Пару раз он проехал на спине по склону, вцепившись обеими руками в кобуру с пистолетом, как будто это руль, кормило. Потом стал подниматься на пригорок, откуда снова увидит ее дом. Он спешил, не жалея ног, но продвигался вперед черепашьим шагом. Он кашлял и стонал. «Ну зачем я туда иду? Ночью я был не в себе, у меня наверняка начался жар и я бредил. Все ясно, нечего разбираться, уточнять, спасать. Никаких сомнений. Слова женщины, каждое слово, его смысл, его единственный смысл...»
   Он поднялся на вершину и убрал со лба волосы, которые дождь то приклеивал, то вновь отрывал. Вот она, вилла, высоко на холме, по прямой до нее метров двести, не больше. Быть может, виной тому была густая завеса дождя, но Мильтон нашел виллу бесконечно безобразной, запущенной и обветшалой, как будто прошло не четыре дня, а сто лет. Стены были грязно-серого цвета, крышу покрывала плесень, деревья возле дома стояли мокрые, понурые.
   «Нет, все равно, все равно надо идти. А что мне остается делать? Сидеть сложа руки я не могу. У садовника есть сын, пошлю его в город за новостями. Дам мальчишке... дам ему денег, кажется, у меня есть десять лир, пусть все и берет».
   И опять он скользил под гору, потеряв на время из виду дом Фульвии. Мильтон спустился к речке, ниже моста. Вода покрывала камни, уложенные для перехода вброд. По щиколотку в ледяной, жирной от грязи воде, переступая с камня на камень, Мильтон перебрался на другой берег. Здесь он вышел на дорогу, по которой четыре дня назад возвращался с Иваном. Оказавшись на равнине, он зашагал яростно, под стать яростному дождю. «Во что я превратился? Я весь в грязи — сплошная грязь снаружи и внутри. Родная мать и та бы сейчас меня не узнала. Фульвия, ты не должна была этого делать. В особенности если учесть, что меня ожидало. Но ты не могла знать, что меня ждет, что ждет его и всех ребят. Ты ничего не должна знать, кроме одного: я люблю тебя. И я должен знать лишь одно — моя ли ты душой? Я думаю о тебе даже сейчас, даже в этой ситуации думаю о тебе. Знаешь, если я перестану думать о тебе, ты сразу умрешь… Но ты не бойся, я никогда не перестану о тебе думать».
   Предпоследний подъем. Мильтон шел, закрыв глаза, согнувшись пополам. Когда он почувствует, что добрался до вершины, он выпрямится и откроет глаза, подарит им ее дом. Крупные капли свинцовой дробью били по голове, и порой ему хотелось кричать от нестерпимой боли. Неудивительно, что он не заметил человека, который двигался ему навстречу шагах в тридцати левее, за живой изгородью. Это был молодой крестьянин, он быстро шел полем, ступая на цыпочках по грязи, сжавшись в комок, как будто в любую секунду собирался броситься бегом и потому не давал себе расслабиться. Вскоре он исчез за стеною дождя.
   На пригорке Мильтон сразу поднял глаза на дом и, не останавливаясь, уже устремился было вниз по склону. Балансируя на скользком скате, он чуть наклонился вперед — и увидел солдат. Он замер на месте посреди проселка, прижимая руки к животу.
   Их было человек пятьдесят, они рассыпались по полю, лишь один торчал на дороге; винтовки почти у всех за плечом, маскировочные комбинезоны намокли, дождь, разбиваясь о блестящие каски, превращался в водяную пыль. Ближе других был солдат на дороге — метрах в тридцати от Мильтона, винтовка лежала у него на руках, словно он баюкал ее. Никто пока не заметил Мильтона: казалось, все, в том числе и он сам, впали в прострацию.
   Большим пальцем он расстегнул кобуру, но пистолета не вынул. В ту секунду, когда солдат на дороге посмотрел на него полуослепшими от дождя глазами, Мильтон повернул назад. Фашист не поднял тревоги, только хрипло вскрикнул от удивления.
   Мильтон шел вверх по косогору широким независимым шагом, а сердце его колотилось во всем теле, и он чувствовал, как растет в ширину спина, выступая уже за обочины дороги. «Это конец. Только бы пуля попала в затылок. Что же он не стреляет?»
   — Стой! Сдавайся!
   У него похолодело внутри, левая нога не слушалась, но он сделал над собой усилие и рванулся к вершине пригорка. В него стреляли из винтовок и автоматов, Мильтону казалось, что он не по земле бежит, а мчится по воздуху, подхлестываемый свистом пуль. «В голову, в голову!» — про себя вопил он. И вот уже он перемахнул через гребень и приземлился на противоположном склоне, тогда как бесчисленные пули боронили вершину пригорка и рассекали воздух над ней.
   Он съехал далеко вниз, прочертив грязь головой, невидящие глаза широко открыты. Он натыкался на острые камни и на колючки, но не замечал боли и крови — а может быть, раны пластырем залепила грязь. Он вскочил на ноги и побежал, правда, слишком медленно и тяжело, не решаясь оглянуться из страха, что увидит их уже на гребне — вытянувшихся в ряд, будто вдоль стойки бара. Он неуклюже бежал между бугром и речкой и вдруг подумал, что сейчас остановится — ведь при такой скорости ему все равно от них не уйти. И все время ждал залпа. «Только не по ногам, только не в позвоночник!» Он продолжал бежать к тому месту над рекой, где было больше деревьев. И тут заметил метрах в пятидесяти на бугре солдат, наполовину скрытых мокрыми зарослями желтой акации. Возможно, это был другой патруль. Солдаты еще не видели Мильтона, он был точно призрак, слепленный из грязи, но вот и они закричали, беря его на прицел:
   — Стой! Сдавайся!
   Он остановился и попятился назад. Бросился к мосту, но через три шага упал и покатился в сторону. По нему стреляли с гребня, пригорка и из зарослей на бугре, крича ему и самим себе, распаляясь, перекликаясь, ругаясь. Мильтон снова был на ногах: перекатываясь, он наткнулся на кочку. Земля вокруг пузырилась, взметенная пулями грязь хлестала его по ногам, впереди с сухим треском ломались ветки прибрежных кустов.
   Он побежал к заминированному мостику. Чем эта смерть хуже другой? Но в нескольких шагах от моста тело Мильтона взбунтовалось, не пожелало быть разорванным в клочья. Резко остановившись, он прыгнул в речку, перелетев через кишащие пулями кусты.
   Ледяная вода обожгла ему колени, на плечи сыпались срезанные пулями ветки кустарника. Он промешкал не больше секунды, но ему было ясно, что и этого оказалось достаточно: дерзни Мильтон оглянуться, он, наверно, увидел бы солдат на берегу, целящихся ему в голову из семи, восьми, десяти винтовок. Его рука метнулась к кобуре, но нашла ее пустой — пальцы нащупали лишь немного жидкой грязи. Ну конечно, он его потерял, выронил, съезжая вниз головой по косогору. В отчаянии он повернул голову и посмотрел в кусты. Лишь один солдат был близко, в двадцати шагах: он следил за мостом, винтовка плясала у него в руках. С оглушительным плеском Мильтон плюхнулся животом в воду. Рывок — и вот он уже у берега. Позади снова кричали, возобновилась пальба. Он вполз на берег и побежал по нескончаемому голому лугу. Он старался бежать быстро, но из этого ничего не вышло: у него подогнулись колени. Он упал. Солдаты орали во всю глотку. Чей-то дикий голос поносил солдат. Две пули ткнулись в землю рядом с ним — мягкие, желанные. Он поднялся и побежал, без напряжения, спокойно, даже не зигзагами. На него не жалели патронов, пули летели стаями, россыпью. Они летели не только вдогонку, но и сбоку, несколько солдат взяли левее, чтобы перехватить его, и стреляли с упреждением, как стреляют птицу. Пули, летевшие наперерез, страшили его неизмеримо больше: у тех, кто палил вдогонку, прямо по нему, были все шансы уложить его наповал. «В голову! В голову-у-у!» У него больше не было пистолета, чтобы застрелиться, он не видел поблизости ни единого дерева, о которое можно было бы размозжить голову; на бегу он сдавил обеими руками горло, чтобы задушить себя.
   Он бежал все быстрее, все раскованнее, сердце стучалось в грудь, но не изнутри, а снаружи, будто требовало: пустите меня на место! Он бежал, как никогда в жизни не бегал, как никто никогда не бегал, и гребни холмов впереди, потемневшие от воды и отполированные ливнем, отражались сверкающей сталью в его широко раскрытых полуслепых глазах. Он бежал — и выстрелы и крики затухали, тонули в бескрайнем непреодолимом болоте между ним и врагами.
   Он все бежал и бежал, но уже не касаясь земли: тело, дыхание, движения, усилия — ничего этого больше не было. Он бежал по новым, а быть может, неузнаваемым для его невидящих глаз местам, и вдруг его мозг ожил. Но мысли шли снаружи, они ударяли его в лоб, точно камни, выпущенные из рогатки. «Я жив. Фульвия! Я жив. Фульвия, сейчас ты меня убьешь».
   Он бежал и бежал, равнина перешла в ощутимый подъем, но ему казалось, что он бежит по ровному полю, сухому, упругому — одно удовольствие. Неожиданно на пути появился поселок. Мильтон взвыл и бросился в сторону, огибая поселок, мчась во всю мочь. Но когда он его миновал, он вдруг повернул обратно, обегая поселок с другой стороны. Ему необходимо было видеть людей, чтобы убедиться: он жив, он не бесплотный дух, парящий в воздухе в ожидании ангелов с их сетями. Он вернулся к началу поселка и теперь бежал по улице. Из школы как раз выходили дети, они остановились на крыльце и смотрели на угол, за которым раздавался гулкий топот по мостовой. Из -за поворота вылетел Мильтон, похожий на взмыленную лошадь: глаза совершенно белые, открытый рот в пене, при каждом ударе ногой о дорогу с туловища брызжет грязь. Кто -то закричал — может быть, учительница у окне, но он был уже далеко, у последнего дома.
   Он бежал с выпученными глазами, почти не видя земли и совсем не видя неба. Он был один — полное ощущение тишины и покоя. Но он продолжал бежать — легко, неудержимо. Вот впереди возникла роща, и он устремился к ней. Но едва ступил под деревья, ему показалось, что они стоят плотной, без единого просвета стеной, и в метре от этой стены он рухнул на землю.

Альфонсе Гатто
ПАВШИМ НА ПЛОЩАДИ ЛОРЕТО 56

 
И был рассвет, и замер небосвод,
и город замер, и дыханье дня.
В живых остались только палачи —
живые перед мертвыми.
Безмолвием кричало утро,