— Ты перетрудила ногу. Лучше я понесу тебя. Почаще будем останавливаться и отдыхать. Я почти уверен, что нам здесь ничто не грозит. Раз их до сих пор нет...
   — Как ты думаешь, можно развести огонь и согреть немного воды?
   — Обожди, — сказал я, — я выйду посмотрю.
   Я поднялся на взгорок; в низинах под нами еще стоял утренний туман. Небо было бледно-серое, пепельное, со свинцовой кромкой вдоль горизонта. Но скоро выйдет солнце и развеет мглу. Мешкать нельзя.
   Я сбегал к ручью и наполнил чайник. Затем я развел огонь, бросив в печь самые тонкие и сухие березовые щепки, какие только мог отыскать, и выскочил во двор — посмотреть, не видно ли дыма.
   Пока дым еще почти что сливался с сумерками и висел над крышей тонким, прозрачным флером. Но я был встревожен, и вся эта затея казалась мне ненужной и легкомысленной. Неужели Герда напоследок не могла потерпеть без мытья: ведь до границы осталась всего одна миля.
   — Ничего не заметно? — спросила она.
   Покачав головой, я отыскал для нее в кухонном шкафу холщовое полотенце.
   — Я буду во дворе, — сказал я, — если потребуется моя помощь, позовешь меня.
   — Я уже могу ступить на ногу, а вот ходить — нет, пока еще не могу. Нельзя подождать еще хотя бы два-три часа?
   — Посмотрим, — сказал я, — без особой нужды задерживаться не стоит. Кончишь мыться — приляг ненадолго, а я тем временем приготовлю еду.
   Она начала мыться, а я, прогуливаясь по двору, жалел, что набросал в печь слишком много дров. Дымок стал теперь гораздо приметней. Свинцово-серая кромка на горизонте вспыхнула и зарделась.
   Заглянув в коровник, я прикрыл птицу соломой, а вернувшись, услышал, как Герда что-то напевает, и я начал кружить вокруг дома и все думал: вот я ее стерегу.
   На крыше у самого входа в дом рос розовый куст, и я стал гадать, кто бы мог его посадить. Наверно, тот человек надеялся обрести в нем защиту от враждебных сил — других, не тех, которые нам сейчас угрожали.
   И все это время я глядел на дым и думал: «Хоть бы он поскорее рассеялся», и еще я думал: «Как жаль, что я не могу помолиться за нас обоих...»
   Мимо пробежал лемминг, и я спугнул его. Попадись мне ворона, я бы швырнул в нее камнем.
   Герда напевала, ее песня доносилась ко мне сквозь раскрытое окно, и я удивился, что она берет такие низкие ноты: вообще-то голос у нее был высокий, звонкий.
   Может, и правда, стоило рискнуть и переждать здесь часа два-три, и если я после наложу Герде плотную тугую повязку, которая крепко стянет больную ногу, и если мне удастся сколотить нечто вроде костыля...
   — Герда, — тихо позвал я, подойдя к окну, — ты скоро?
   — Можешь войти, — сказала она.
   Я разобрал угольки и вдвинул вьюшку и потом еще раз сбегал на взгорок, чтобы оглядеться кругом.
   Что это? В воздухе будто разлилась тревога... Звуки?.. Или песни невидимой птицы? Может, это бормочет ручей за скотным двором, предостерегая нас?
   — У тебя такой встревоженный вид, — сказала она, — хочешь, пойдем?
   — А ты сможешь?
   — Не знаю. Далеко не уйду. Но ведь надо.
   Она снова легла на кровать, и я подложил ей под ногу подушку: вид у лодыжки был прескверный.
   — Поди ко мне, — прошептала она, отодвигаясь от края постели, чтобы я мог сесть. Я сел рядом с ней и, наклонившись, поцеловал ее.
   — Как ты думаешь, где мы перейдем границу? — спросила она.
   — Трудно сейчас сказать, я плохо знаю здешние места. Вот была бы у нас карта... Впрочем, неважно. Я сооружу для тебя из сучьев шалаш, такой плотный, что туда не будет попадать дождь. И я замаскирую его так, что ни волк, ни медведь тебя не найдут. И я отведу воду от ручья, чтобы у тебя была вода, и оставлю тебе сверток с едой. А шалаш я сооружу на взгорке, чтобы тебе все было видно вокруг, а мы легко могли бы тебя отыскать. И потом я схожу за помощью... А потом...
   Откинувшись на спину, я опустил голову на подушку Герды. Она сладко дышала, от нее пахло зеленым мылом и еще чем-то обольстительно свежим, вобравшим в себя запах леса и дыма, и горьковато-сладким...
   Она засмеялась, щеки ее разрумянились:
   — Я ведь выходила во двор, нарвала немного можжевельника, пока ты стоял на взгорке. А ты узнал запах? Я бросила можжевельник в кипящую воду.
   — Чудачка ты, — сказал я, — могла бы, кажется, меня попросить.
   Покачав головой, она провела рукой по моему лицу, а сама не сводила глаз с потолка.
   — Кажется, лодыжке отходит, — прошептала она и вдруг тихо заплакала.
   — Что с тобой?
   — Ничего! Мы же всегда говорим только так... — Улыбнувшись, она потрогала щетину на моих щеках. — Когда мы перейдем границу, ты сможешь побриться. Чего только мы не сможем тогда сделать!
   Она вдруг смолкла и, присев на кровати, прислушалась.
   — Что это?
   — Где?
   — Снаружи. За дверью.
   — Наверно, лемминг или, может, мышь.
   — А что ты сделал с птицей?
   — Я похоронил ее на скотном дворе.
   — Ты уверен, что кругом все спокойно?
   Я поднялся и вышел. На небе сияло солнце. Пятка тумана в долине уже рассеялись. Погода стояла теплая, еще неделя-другая, и почки распустятся — хоть не на всех березах, но уж наверняка на тех трех-четырех, что примостились под взгорком, с которого я оглядывал местность.
   Тут я услышал, что Герда зовет меня, и вбежал в дом. Спустив больную ногу с кровати, она пыталась встать.
   — Что с тобой? — крикнул я.
   В глазах ее снова заметалась растерянность; она то и дело отбрасывала волосы со лба, хоть они и лежали как следует.
   Я помог ей вновь лечь на кровать, и, мягко пожурив ее, покачал головой, и принялся ее успокаивать.
   — Все тихо, — сказал я, — ничего кругом не слышно. Ни единого звука. Мы одни. На много миль кругом. Здесь нет никого, кроме нас.
   — Только бы я могла идти, — простонала она, — ведь, не случись это со мной, ты уже давно был бы на той стороне...
   — Дуреха.
   — Обними меня, — сказала она и затихла.
   Скоро она снова уснула; я выбрался из кровати и начал готовить завтрак, пустив в ход один из свертков, которые дала экономка, и остатки вчерашнего мяса. Я положил автомат на стол под амбразурой в северной стенке и, готовя еду, беспрерывно сновал взад-вперед.
   Затем я взял табуретку и поставил у кровати Герды, расстелив на ней, как скатерть, кухонное полотенце, а доску использовал как поднос.
   «Скоро она проснется, поест, а после мы уйдем, — подумал я, — уйдем, что бы там ни было у нее с ногой, ждать больше нельзя».
   Как хороша она была сейчас, когда лежала на боку, обернувшись ко мне лицом. За какие-нибудь несколько дней она стала красавицей. Красивы были не только волосы, но и худенькое личико, губы и тонкие брови, даже молочно-синие тени на веках. На вид ей было лет двадцать, но может, и двадцать пять. Я решил, что непременно спрошу, сколько ей лет, когда она проснется.
   Но теперь нам больше уже нельзя было медлить. Сквозь окно доносился шум ручья: он прядал, ударяясь об одни и те же камни, словно никак не мог стронуться с места. И все это время я сновал от амбразуры к Герде и снова назад к амбразуре, а потом выбегал за дверь, огибал угол дома и смотрел.
   Я сорвал несколько стеблей вереска, росшего за стеной скотного двора, и поставил их в чашку, которую водрузил на табуретку. Я подумал, что вот сейчас Герда проснется и увидит цветы, но эта мысль подарила мне лишь мгновенную радость, а тревога не унималась, и меня вдруг даже потянуло убрать их, чтобы они не стояли тут, бросая вызов судьбе.
   — Герда, — прошептал я, — ты еще спишь?
   Взяв кольт, я положил его на стол рядом с автоматом. С минуту я постоял на пороге, вслушиваясь в тишину леса. Затем я снова вошел в дом и бросил взгляд на стол, где лежало наше оружие.
   — Герда, ты спишь?
   «Может, все же лучше ее разбудить?».
   Я немного постоял, размышляя, не стоит ли мне выйти и как следует захоронить птицу, но до коровника было так далеко, хоть он и стоял рядом с домом — крыша к крыше, — и так близко было до опушки леса на северной стороне, куда выходила коровья тропа — а ведь именно этой дорогой они придут, если заметят наши следы, — и отсюда мне виден только взгорок, я не смогу обнаружить их сквозь амбразуру: заросли ивняка заслоняют все.
   Тут я вспомнил, что уже давно не наведывался на взгорок. Я взял кольт и положил его на табуретку рядом с кроватью, затем, схватив автомат, помчался к взгорку и там, обернувшись к западу, долго вслушивался, приложив обе ладони к уху, как это делал Брандт.
   Опять все тот же шелест — ниоткуда.
   «Надо уходить. Вот сейчас спущусь на хутор и разбужу Герду. Может, я отыщу немного муки, разведу и, размазав по повязке, оберну ей лодыжку. Кажется, я где-то читал, будто это помогает».
   Нет, сейчас не время. В воздухе стоял легкий гул, но западный ветер, который принес бы сюда звуки из долины, не поднимался... А ведь те собаки не лают. Не лают, пока не вцепятся тебе в горло.
 
   Когда я вошел, Герда сидела на кровати и завтракала. Пистолет лежал на полу.
   — Зачем ты положил его сюда? — спросила она.
   — Так, для виду, — пояснил я, — привычка такая.
   — Сейчас пойдем, — спокойно объявила она, — только чуть-чуть разомну ногу.
   Она выбралась из кровати, мы накинули на себя куртки, и она засунула кольт в карман.
   — Думаю, дело пойдет, — сказала она, пряча лицо, — ты прибери после нас, а я выйду во двор и немного поупражняюсь.
   Но в дверях она обернулась и снова было потянулась в комнату.
   — Что такое? — спросил я, подхватывая ее, — хуже стало?
   Она подняла ко мне лицо, и я заметил, что она вся дрожит, она попыталась выдавить из себя улыбку, но улыбки не получилось, и тогда я привлек ее к себе, и она прильнула головой к моему плечу.
   — Цветы, — прошептала она, — поставь их на стол.
   Она высвободилась из моих объятий, я убрал остатки завтрака и уничтожил все следы нашего пребывания в доме, а она тем временем выбралась за порог. Я взял цветы и поставил чашку на стол так, чтобы на них падало солнце, и даже не подумал, насколько это нелепо. Потом я в последний раз обошел комнаты и увидел, как Герда проковыляла мимо окна и амбразуры: она держалась на ногах, в общем, довольно твердо. Прихватив палку, которую она забыла в сенях, я запер дверь и положил ключ на прежнее место под стрехой.
   Когда я вышел из-за угла дома, Герда стояла, прислонясь к стене коровника. Услышав мои шаги, она обернулась: я увидел, что она беззвучно смеется, хотя лицо ее было искажено мукой, и подбежал и обнял её за талию.
   — Пойдем, — сказал я, — мы сейчас переправимся через ручей, затем спустимся со склона и дальше пойдем краем леса.
   Мы начали подниматься на холм и ни разу не обернулись назад. Заросли ивняка заслоняли нас с севера, я волочил Герду и думал: вот еще каких -нибудь двадцать метров, и мы переберемся на другую сторону ручья, а оттуда дорога пойдет вниз, и мы будем укрыты от чужих глаз, и никто не сможет увидеть нас с хутора.
   — Герда!
   — Да, милый.
   Она улыбнулась, не поднимая глаз, и продолжала шагать, чуть наклонив голову вперед, осторожно пробираясь между кочками. Волосы падали ей на лицо, мешая разбирать дорогу.
   — Надо бы повязать их чем-нибудь, — пробормотала она, — как это я оплошала.
   — Пошли, — сказал я, — когда будем на той стороне ручья, ты обвяжешь голову моим платком.
 
   Мы не слышали их приближения, пока они не вышли из-за кустов, там, где коровья тропа выводила к взгорку, с которого я оглядывал местность. Их было трое. Солнце стояло над деревьями, и его косые лучи освещали холм, они ударили немцам в глаза, и те остановились, заморгав в слепящем весеннем свете, — три белых пятна под стальными касками. Сделав несколько шагов, они снова остановились, и один что-то прокричал, показывая на хутор. Сразу же вслед за этим из кустов вышли двое, за ними — еще двое, и под конец вышел еще один солдат, который нёс на плече пулемет. Каска у него была привязана к поясу, и он то и дело вытирал рукавом пот. На березовых почках и желтой прошлогодней траве еще лежала роса. Солдаты не спеша продвигались вперед, оставляя за собой темную полосу.
   Мы повалились ничком на землю за ивовыми кустами, и у Герды вырвался из груди один-единственный глухой, отчаянный стон, и это был не вопль о помощи, а глубокий вздох, в котором слилось все, что мы пережили за последние ночи и дни... И я вскинул автомат, и все уже было мне безразлично, но губы мои бормотали что-то похожее на молитву: «Только бы все они спустились на хутор, только бы ушли, и тогда мы сможем дойти до ручья и никто не увидит нас, и я возьму ее на спину...»
   Чтобы пробраться в лес, нам надо было сперва пересечь открытую лужайку длиной метров десять, но на хуторе ни одно из окон не выходило в ее сторону... «И если только немцы подойдут к дому с фасада, а еще лучше — войдут внутрь и задержатся там хотя бы пять-семь секунд, мы будем спасены...»
   Я опустил левую руку на затылок Герды и придерживал ее, боясь, как бы она не вскочила и не бросилась вдруг бежать. Она лежала, глядя в землю — на вереск, на тоненькие зеленые стебельки, пробивавшиеся среди жухлой травы, и слезы струились по ее лицу, и болезненно сжался запавший рот, а солдаты зашагали к хутору, и я на мгновение закрыл глаза, и услышал стук собственных зубов, и пытался что-то сказать, но тут один из немцев что-то прокричал, и, когда я открыл глаза, двое повернули назад и возвратились на прежнее место. Одним из них был солдат с пулеметом.
   Они сели в траву, положив к себе на колени оружие, и тот, что сидел поближе к нам, закурил сигарету, а другой ничего не делал: он просто сидел, придерживая обеими руками пулемет, и оглядывался вокруг, пока не примечал на небе какое-нибудь облако причудливой формы или еще что-нибудь в этом роде.
   «Мне ничего не стоит убрать обоих, — думал я, отлично понимая, что это бред, — я могу подстрелить их отсюда, найти опору для автомата нетрудно, Герда притаится здесь, а я добегу до них и возьму пулемет. До них всего каких-нибудь двадцать — двадцать пять метров, и все это дело займет считанные секунды, а когда остальные ринутся сюда из-за угла... нет, это чистейшее безумие, у меня нет никаких шансов на успех. Ведь пулеметный диск скорее всего у напарника, и пока я отыщу его, и заряжу пулемет, и поверну его, и нажму на спусковой крючок...»
   — Герда, — прошептал я, — встань и возьми пистолет, мы попытаемся пройти к ручью. Может, они нас не заметят.
   Она смотрела на меня, и каждая секунда казалась нескончаемо долгим мгновением, которому суждено остаться в веках, но она все поняла, поняла меня, без улыбки, глубоким взглядом заглянула мне в глаза, и мы поднялись и, пригибаясь, пошли вперед, пока не достигли открытой лужайки. Я быстро, легко пожал ее руку, и мы во весь рост зашагали по холму, где не было для нас никакой защиты. Справа у меня была Герда, слева — солдаты, и мы оба спокойно шли своим путем, не отводя глаз от холма. Солнце заливало его ослепительно-белым светом. Какая-то птица, вспорхнув, низко пролетела над нами; кругом валялись камни, а чуть подальше виднелись обломки рухнувшей изгороди.
   «Еще пять метров, и мы будем у ручья, и он заглушит звук наших шагов», — думал я. Во рту у меня пересохло, все тело болезненно ныло, и еще я думал: «Все будет хорошо, мы уйдем от них, раз мы уже добрались сюда, значит, уйдем...» И тут я услышал окрик, и круто обернулся, и увидел, что они вскочили с травы.
   Я упал на одно колено, и выпустил в них три-четыре патрона, и увидел, как один из них рухнул на спину, но снова пытался встать. Тогда я сгреб Герду в охапку и поволок вперед, заслонив своей спиной, и отчетливо сознавал, что скоро все будет кончено.
   Эта мысль привела меня в ярость. Крикнув Герде «беги!», я слегка подтолкнул ее вперед. Она держала кольт в правой руке и вскрикивала на каждом шагу, когда ей приходилось всей тяжестью наступать на больную ногу, и тут я вдруг ушел на несколько метров вперед, и, дожидаясь ее, послал в сторону немцев новую очередь, и увидел, как они, выбежав из-за угла, мчатся вверх по узкому проходу между домом и скотным двором.
   — Стреляйте! — крикнул я. — Стреляйте, не бойтесь!
   Мимо нас, над нами просвистели пули, едва нас не задев. Я дал ответную очередь и увидел, как немцы попадали в траву. Герда тоже выстрелила несколько раз из кольта, и меня попеременно охватывали то ярость, то страх, то смертельный ужас при мысли о том, что сейчас будет с нами, и мы достигли ручья, и в тот же миг громко, пронзительно вскрикнула Герда, вскрикнула так, словно наступила на крысу. Она зашаталась, всей тяжестью наступила на правую ногу, и, вскрикнув еще раз, повалилась в ручей, и больше уже не поднялась.
   Я встал на колени и вытащил ее из воды.
   — Оставь меня, — прошептала она, и я видел, что она вся посерела, — они ранили меня в спину, я уже не встану.
   Я выпрямился и стал палить из автомата, куда только мог, где только замечал малейшее движение, и вдруг обнаружил, что все немцы исчезли. Значит, они залегли и решили ждать, зная, что можно не торопиться.
   Я поднял Герду и перенес на другую сторону ручья. Здесь я уложил ее на спину между березой и несколькими камнями, создававшими заслон, и, присев рядом с ней, стал ждать.
   Немцы что-то кричали мне с холма. Наверно, они кричали мне то, что я теперь знал и без них. Двое из них вскочили и побежали к забору, и я послал им в вдогонку несколько выстрелов, но не заметил, попал я или нет. Затем все стихло.
   Герда лежала не шевелясь и глядела на тонкие черные ветви березы. Казалось, она совсем не чувствует боли. Но лицо ее было землистого цвета и рот ввалился. Она коротко кивнула и протянула мне кольт.
   — Все, — сказала она, и что-то дрогнуло у нее в уголках губ.
   — Герда, — прошептал я, склонившись над ней, — Герда!
   — Все! — повторила она и улыбнулась уже обоими уголками губ. Она вдруг откинула голову назад и впилась взглядом в хутор, глаза ее затуманились и покрылись серой пеленой, которая густела с каждым мгновением.
   — Беги, — прошептала она, и на губах ее выступила розовая пена.
   Я медленно и твердо покачал головой, стараясь, чтобы она меня поняла.
   — Я умираю, — сказала она, — нет смысла тебе оставаться.
   Голова ее скатилась набок, и веки сомкнулись.
   — Герда!
   Я припал ухом к ее губам. Она не дышала.
   С холма застучал пулемет, кору на березе над нами прошили пули. Я увидел, как немцы, пригнувшись, побежали к ручью, вскочил и стоя выпустил в них всю обойму. Затем я бросил автомат и побежал.
   Я бежал по восточному склону ручья и лишь однажды обернулся назад. Я увидел, что Герда, держась за березовый ствол, выпрямилась во весь рост: она прислонилась головой к изрешеченному пулями дереву, и лицо ее было белее коры. Волосы ее сверкали и переливались на солнце.
 
   Лес спрятал меня.
   Я бежал, и первые триста метров из моей души рвался крик. Внутренний голос кричал мне: «Стой! Поверни назад, заляг где-нибудь и расстреляй из кольта всех, кого сможешь».
   Потом я снова бежал дальше, и в душе была только боль.
   А еще позже, когда я бежал уже так долго, что не помнил себя, а только чувствовал вкус крови на губах и резь в груди, уже и вовсе не стало ничего, кроме леденящего чувства, что все было тщетно, напрасно и я подло обманут.
   Солнце сияло, заглушая краски, рассыпая повсюду черно-белые тени. Я увидел деревья, болота и камни и над лесом — равнодушное небо.
   Передо мной стояло жертвенное лицо Герды, мертвое лицо, чьей красотой она одарила меня на миг, чтобы я обрел свободу и мог спастись.
   Вокруг не было слышно ни звука. Птицы еще не проснулись. Я побрел дальше, по-прежнему сжимая правой рукой кольт, и вдали увидел первые сторожевые вышки. Солнце повисло прямо над вершиной горы, той самой, под которой лежал наш хутор, в воздухе потеплело, я скинул куртку и, еще дальше углубившись в лес, зашагал к границе.

Рольф Хоххут
БЕРЛИНСКАЯ АНТИГОНА 64

   Поскольку обвиняемую уличили лишь в одном ложном показании, генеральный судья надеялся, что сумеет ее спасти: Анна утверждала, что сразу же после бомбежки она без посторонней помощи вытащила из морга и перевезла на Кладбище инвалидов тело брата — повешенного, как неоднократно подчеркивал прокурор. И в самом деле, со строительной площадки возле университета Фридриха-Вильгельма были похищены ручная тележка и лопата. Кроме того, в ту же ночь пожарники, отряды из гитлерюгенда и солдаты, как всегда после налета, уложили извлеченные из руин жертвы в спортивном зале и вдоль главной аллеи кладбища. Однако два могильщика с дотошностью, характерной для их ремесла, но в период массовых смертей такой же излишней, как гробы, неопровержимо доказали суду, что среди двухсот восьмидесяти сгоревших или задохнувшихся, которые лежали до регистрации под деревьями, на гофрированной бумаге, они не видели тела раздетого и покрытого одним лишь брезентом молодого человека. Их показания отличались железной убедительностью. С детальными подробностями, особенно там, где речь шла о несущественных мелочах, они сообщили, что спустя три дня самолично опустили в яму, то есть в общую могилу, пятьдесят одного мертвеца, которых либо не удалось опознать, либо не разыскивали родственники.
   Термин «братская могила» произносить было запрещено. Правительство рейха хоронило своих мертвецов в общей могиле с чрезвычайно утешительным церемониалом: приглашались не только священники обоих исповеданий и маститый партийный оратор, но также взвод музыкантов караульного батальона и отряд знаменосцев.
   Заседатель имперского трибунала, по -стариковски добросердечный адмирал, единственный, кто не испытывал страха в этом полупустом и запущенном зале, был настолько растроган описанием похорон, что с мягкой настойчивостью советовал подсудимой сказать наконец правду о том, где находится ее усопший брат: ибо осквернение общей могилы трупом офицера, казненного по приговору этого же суда, следует, к сожалению, — он дважды вполне искренно сказал: к сожалению, — расценивать как отягчающее вину обстоятельство.
   Анна, измученная и разбитая, отстаивала свою ложь...
   Генеральный судья, снова вступивший, пока говорил адмирал, в мысленный поединок со своим сыном, не мог больше представить себе лица Бодо; оно расплылось, как тогда в дыму паровоза, — лишь накануне отправки Бодо на Восточный фронт они достигли зыбкого соглашения. Большего, чем отмена официальной помолвки с сестрою государственного изменника, генеральный судья добиться не смог. Его отказу дать когда-либо свое согласие на такой мезальянс Бодо противопоставил угрозу немедленно жениться на этой особе, которая, надо думать, уже несколько недель каждую свободную минуту поджидала его у ворот потсдамской казармы — даже тогда, даже тогда, когда брат Анны был уже арестован!
   А этот брат вместо благодарности за то, что одним из последних самолетов, его, как тяжело раненного, вызволили из сталинградского котла, нагло заявил после выздоровления, что не русские, а фюрер загубил шестую армию. И Бодо разделял его мнение...
   Оскорбленный в своих лучших чувствах, генеральный судья не желал додумывать эту мысль до конца. Он уперся взглядом в мокрое пятно, которое, словно колоссальный оттиск пальца, пропитало стену над бронзовым бюстом фюрера. Громадный бюст неколебимо стоял на своем постаменте, хотя во время ночной бомбежки взрывной волной вырвало даже водопроводные трубы из стен...
   Генеральный судья почти не слушал молодцеватого прокурора. Ни Бодо, ни его мать явно не оценили, чего стоило превратить трагедию в фарс и исказить слова фюрера лишь для того, чтобы избавить эту строптивую девчонку от топора. Откажись он председательствовать на этом процессе, кто тогда взялся бы переиначить отданное Гитлером после обеда иронически-двусмысленное распоряжение, чтобы подсудимая «собственной персоной возместила моргу недостающий труп», в том смысле, будто девушке надлежит принести назад тело брата?
   Фюрер, бегло проинформированный министром пропаганды, в то время как адъютант передавал ему новые депеши о политическом перевороте в Италии, наверняка даже и не думал о судебном разбирательстве: Анна должна быть обезглавлена и передана в анатомический театр ради острастки тем студентам-медикам, которые, надо полагать, помогли ей вынести труп брата. Здесь, в столице рейха, под злорадными взглядами дипломатического корпуса, как добавил Гитлер, не следовало поднимать шума, охотясь за безобидными смутьянами из студентов: довольно неприятностей уже было весною, когда вражеская пресса пронюхала о студенческом бунте в Мюнхене из-за того лишь, что народный суд Фрейслера ликвидировал этот бунт хоть и молниеносно, но с непростительной оглаской.
   Генеральный судья, редко бывавший в главной квартире, а еще реже за столом у Гитлера, пробормотал застывшими губами: «Слушаюсь, мой фюрер», а потом, будто ослепший арестант, никак не мог дотащиться до своего автомобиля. Как было ему, глядя в холодные, светлые, по-распутински насилующие глаза Гитлера, признаться в постыдном и невероятном — в том, что эта девушка, сестра государственного преступника, втайне обручена с его сыном!..
   Теперь, чувствуя, как взмокла голова под фуражкой, он впал в неделовой, интимный тон престарелого адмирала и почти доверительно обещал Анне отыскать смягчающие обстоятельства. Нетерпеливо, но точно возражал он прокурору: правда, во время тревоги подвал университета открыт и ночью; правда и то, что решетки трех окон анатомического театра сняты, чтобы создать дополнительные выходы, и что только вследствие катастрофической суматохи, вызванной бомбежкой, подсудимая могла раздобыть ключи. Однако вынос трупа не служит целям личного обогащения: следовательно, о мародерстве не может быть и речи. Да и погребение необязательно свидетельствует о враждебности к государству, поскольку изменник являлся братом обвиняемой. Смягчающим обстоятельством следует считать и душевное потрясение, ибо за казнью брата последовало, как известно, самоубийство матери.