Сейчас в свободном мире и я, и Майя Улановская, и Виктор Красин, и год тому с небольшим был и мой дорогой друг Толя Якобсон. К несчастью безжалостная смерть унесла его от нас. Но нам живым, надо кое-что выяснить. Майя Улановская пишет воспоминания. Часть уже написала. И издала. Недавно она просила у меня разрешения использовать мои письма. Я не разрешил и не разрешу, пока не буду уверен в том, что они будут использованы только в интересах истины. И прежде всего я считаю, что Майя обязана рассказать правду об этом злополучном совещании. Кто ее пригласил на это совещание, какие и кто вел с ней разговоры перед совещанием, что eе так возбудило, привело в то состояние, в каком она выступала. Много странных вещей произошло в то время. И все они как-то соприкасаются с четверкой — Якир, Красин, Ким, Габай.
   В честности Петра Якира в те дни я усомниться не могу. Слишком близко и хорошо я его знаю, чтобы подозревать в чем-нибудь темном. У него было два недостатка, из-за которых я советовал ему отойти от движения, не ожидая ареста. Первый из этих недостатков — излишняя, просто невероятная доверчивость. Стоит совершенно незнакомому человеку придти к нему и рассказать о действительных или мнимых бедах, перенесенных им от властей, и он уже для нeго свой человек. Любой бывший зэк — друг и брат. Он последнюю рубашку снимет с себя для него и поделится последней рюмкой.
   Его невероятную доверчивость я могу продемонстрировать на примере. Он считал, например, одним из своих ближайших друзей некоего Абрама Гинзбурга (прошу не путать с Александром Гинзбургом. Они не родственники и даже не знакомы. — П.Г.) только потому, что их лагерные пути где-то, на какое-то время скрещивались.
   Люди, знавшие Абрама Гинзбурга по лагерям, утверждали, что он служил лагерному «куму» т.е. попросту был «стукачем» — доносил на своих товарищей по заключению, может даже и на самого Петра. Но Петр этому не верил. И не хотел считаться с реальностями жизни. А между тем Гинзбург — многолетний зэк в прошлом и к тому же еврей, получил должность, о которой даже «чистому» коммунисту можно лишь мечтать. Его назначили в Азербайджанское постпредство. Что он там делал, трудно сказать. Хотя… не менее трудно определить, что делает само постоянное представительство. У меня такое впечатление, что эти «представительства» «союзных республик» оживают только на время, когда надо встречать в Москве кого-нибудь из высоких сановников своей «республики». В общем, чем конкретно был занят Гинзбург в своем учреждении, сказать трудно, но по должности он был чем-то вроде заместителя постпреда. Сидел в отдельном кабинете и даже имел своего секретаря-машинистку, которая тоже, впрочем, никогда ничего не делала, как и ее начальник.
   Письменный стол Гинзбурга всегда был девственно чист. Зато в сейфе постоянно имелся редкостный «Самиздат». Хорошо помню, что Орвела («1984») и Хаксли я брал для прочтения именно у него. Он любил приглашать Петиных приятелей, особенно новых, к себе на службу, а время от времени и на квартиру. На квартире, как правило, угощал дорогими винами и деликатесными закусками. Говорил Гинзбург очень «смело», хвалился тем, что может достать любую книгу и соглашался нам помогать. Нет… не соглашался, а навязывал «помощь» в определенных случаях.
   Мне он, например, сообщив, что едет в служебную командировку в Азербайджан, предложил свезти письмо мeсхам, которые как и крымские татары, борются за возвращение на родину в приграничные с Турцией районы Грузии, и в связи с этим бывали у Костерина и бывают у меня и у других правозащитников. Я сказал, что у меня нет связи с ними. Но он продолжал настаивать, повторяя: «Но ведь они же бывают у Вас. Вы что же мне не доверяете. Я вам гарантирую доставку». Я все же твердо отказался от его помощи, заявив, что хотя месхи иногда и приходит ко мне, но это чисто эпизодические посещения и никаких адресов у меня нет. Несмотря на мой решительный отказ, он все же поехал к месхам и привез мне приветы от них. Месхи тоже сообщили мне, что приезжал мой «друг». Я им посоветовал впредь подальше держаться от таких «моих друзей».
   И этот человек пользовался у Петра абсолютным доверием.
   Второй недостаток Якира, о котором КГБ знало также точно, как и о первом, это его надломленность. 14-летним мальчиком он был взят из очень благополучной и пользующейся почетом семьи героя гражданской войны, военного теоретика, командарма Ионы Якира и брошен в бездну лагерного мрака. Вместо любящей родительской ласки — мат и побои надзирателей, издевательства уголовников. 17 лагерных лет и ссылки навсегда поселили в его душе ужас перед лагерной бездной. Люди не понимают всей глубины этой трагедии. Они видят обычно лишь ее следствие — пьет. Я же видел саму суть и поражался, как смог он преодолеть этот ужас и стать одной из самых заметных фигур правозащиты. К нему люди тянулись, группировались вокруг него. Конечно, его недостатки способствовали тому, что в его окружении свивали себе гнездо стукачи и развивалось богемство. Но нельзя не видеть, что его энергия, ум, инициатива, любовь и уважение к людям, общительность, терпимость и имя сыграли огромную роль в развитии правозащиты, привлекли массу не только москвичей к борьбе с беззаконием и произволом. Имя его было известно по всему Союзу и везде оно звало к отстаиванию человеческого достоинства. То, что сделал Петр Якир, никакими «раскаяниями» из истории советской правозащиты не вычеркнешь.
   Но падение Петра Якира, его гибель в «раскаянии» для меня загадка и сегодня. И главное, что мне хотелось бы знать — роль в этом деле зятя Петра — Юлия Кима и особенно Виктора Красина. Последнему я интуитивно не доверял с первой встречи. Но интуиция не высший судия и потому я держал свое недоверие при себе. После того, как Виктор «покаялся» в том, что брал деньги у КГБ, у меня невольно возник вопрос, а не пытаются ли раскаянием скрыть грех более страшный. П. Якир был столь крупной фигурой правозащиты, что КГБ вряд ли ограничился бы приставлением к нему одного лишь такого эпизодического наблюдателя, как Абрам Гинзбург. Кто-то более близкий и постоянно с ним общающийся должен был наблюдать за ним.
   Это не мог быть Габай. Его, наоборот, убрали от Якира. Искусственно созданное для него дело искусственно же соединили с делом Мустафы Джемилева и судили в Ташкенте, совершенно не связывая с Якиром. А между тем Габай в течение ряда лет был основным исполнителем документов, которые шли от имени одного Якира или подписывались им совместно с Габаем, Кимом и другими. Похоже, что, отдавая Габая под суд ранее П. Якира и отдельно от него, хотели лишить его проверенного помощника в правозащитной борьбе и не дать надежного подельника, способного подкрепить дух своего соратника в следствии и суде.
   П. Якира свели в следствии и суде с Виктором Красиным, хотя они менее всего были связаны «общим делом». B. Красин никогда ничего не писал ни для Якира, ни даже или самого себя. Это был типичный персонаж из «Бесов» Достоевского. Он все время где-то бегал, что-то устраивал. С ним постоянно происходили загадочные истории, то его забирали прямо от друзей на улице и увозили к следователю, откуда он благополучно возвращался, то где-то в подворотне ему присаживали фонарь под глазом («безусловно, КГБ»), то еще что-нибудь необычное. И вот именно его, от кого меньше всего можно было ждать стойкости и принципиальности, сводят в одном деле с П. Якиром.
   Даже у Кима было больше оснований быть в одном деле со своим тестем, чем у В. Красина. Но Ким, непонятным образом, тихонько уходит из правозащиты, не понеся никаких потерь в связи со своей довольно кипучей деятельностью. Кима обязали только подписывать тексты своих песен другой фамилией.
   После того, подготовленного Виктором Красиным совещания, у меня сильно укрепились подозрения в отношении него. Действовать надо, следовательно, минуя его. И я, как завет, говорил друзьям: «надо, надо создавать комитет!». И написал это же, рассчитывая на широкий круг самиздатских читателей, в открытом письме Андропову и в листовке в защиту Ивана Яхимовича. И были эти призывы, по-видимому, своевременными. Прошло чуть больше двух недель после пресловутого совещания и мои друзья, уже без меня, создали «Инициативную группу по защите прав человека», которая взяла под защиту не только Яхимовича, но и меня, и арестованного после меня Володю Гершуни, а также тех крымских татар, коих я должен был защищать, и всех других, кого арестовывали после меня.
   Из крымских татар были арестованы в разное время в связи с Чирчикскими событиями 21 апреля 1968 г. и предавались суду: Байрамов Решат, Бариев Айдер, Аметова Светлана, Халилова Мунире, Умеров Риза, Эминов Руслан, Кадыев Ролан, Гафаров Ридван, Языджиев Исмаил; был предан суду, но аресту не подвергнут (оставлен под подписку о невыезде) Хаиров Изет. Дело было настолько «липовое», настолько надуманное и вымышленное, что вызвало возмущение даже у видавших виды крымских татар. Возникла мысль дать настоящий бой этому суду. Среди татар начался сбор подписей под ходатайством о допуске меня в качестве общественного защитника. Копию ходатайства с 3200 подписей прислали мне; подлинное было послано в суд. КГБ сразу же среагировало. Вызвали Хаирова Изета на допрос, и в ходе беседы подвели разговор к этому ходатайству. Было сказано: «Передайте ему (Григоренко), что если он появится в Ташкенте, мы его арестуем». Подобные же предупреждения были получены и еще несколькими крымскими татарами. Позвонил Мустафа Джемилев: «Петр Григорьевич, я думаю, что это не шутка и не пустая угроза. По всему чувствуется, это серьезно».
   — Зачем ты мне это говоришь, Мустафа? Сам-то ты как бы поступил?
   — Что Вы сравниваете?
   — Я не сравниваю? Я только говорю, что не меньше тебя уважаю свое человеческое достоинство.
   Переговорив с Мустафой, я позвонил Пете Якиру, Толе Якобсону, Юлиусу Телесину, Сереже Ковалеву, Саше Лавуту — попросил зайти. Это не было совещанием. Заходил кто когда мог. Всем я рассказывал о предупреждении КГБ и у всех спрашивал совета, как быть с поездкой. Никто не посоветовал ехать. Наиболее убедительно возражал Якобсон. Он сказал так: «Если бы у нас было чем пригрозить таким, что могло бы остановить арест, тогда можно было рискнуть поехать. А так как припугнуть нечем, то они могут проявить амбицию и арестовать даже вопреки воле центра. А уж когда арестуют, то не выпустят. Остановить арест еще можно, если своевременно и умело заняться этим, освободить арестованного невозможно».
   В ответ на это я выдвигал только одно соображение: Если принять их незаконный ультиматум в отношении Ташкента, то они также начнут запрещать поездки и в другие города. Потом скажут, что арестуют, если выедешь из Москвы. Потом скажут, не ходи никуда, кроме как на работу, а потом запретят выходить из квартиры. Соглашаться на незаконные требования нельзя.
   На этом мы и расстались. Я всех выслушал, но решать надо было мне самому. Пока я раздумывал, 30 апреля пришла телеграмма из Ташкента «Вам необходимо явиться городской суд переговоров выступления суде». Подписи никакой, но я решил ехать. На всякий случай, факт моего отъезда решил скрыть.
   2— го мая мы отмечаем день рождения нашего сына Олега. Вообще-то он родился 2-го июня, но т.к. на начало июня приходятся обычно выезды на дачу, то дня рождения часто не получается. Из-за занятости мамы и особенно из-за того, что разъезжаются его друзья. В связи с этим мы справляли этот праздник месяцем раньше. Вот я и решил улететь во время праздника. Народу обычно бывает в этот день много. И когда все уже достаточно развеселятся, я и уйду незаметно. Никто, кроме жены, не будет об этом знать, и мой отлет, думаю, пройдет незамеченным. Билет на самолет был взят для меня заранее.


32. В осаде


   Незаметно простившись с женой, я оставил нашу квартиру. На душе никаких предчувствий. По пути на Павелецкий вокзал и в Домодедовском поезде чувствовал какую-то легкость, явный признак отсутствия следящего глаза. В поезде и при посадке на самолет провел несколько контрольных маневров. Убедился — слежки нет. Празднование, по-видимому, действительно демобилизовало филеров, и они проморгали мой выход из дому. Теперь кинутся только завтра, когда увидят, что я не выхожу из квартиры. Сознание этого доставило удовлетворение и я с наслаждением вытянулся в кресле.
   Никакого предчувствия, никакого беспокойства, никакой даже мысли о длительности моего отсутствия. А улетал я, между тем, более, чем на 5 лет. Как все началось, я описал в записках, переданных мною, тогда же из тюрьмы. Эти записки моя жена переправила на Запад, а английский режиссер Лесли Вуд создал по ним фильм. Эти записки лучше, чем воспоминания отражают обстановку и дух тех событий.
   3 мая (1969 г.) утром прибыл в аэропорт Ташкент и поехал к сестре. Но ее дома не оказалось. Поехал к Ильясову (участник крымско-татарского национального движения), у которого и остановился. Сразу выяснилось, что мой вызов сюда, якобы на суд в качестве общественного защитника, — провокационный. Решил уехать обратно, но ночью поднялась температура до 40°С, обложило горло, появился астматический кашель, поднялось давление, начались сердечные перебои.
   4 мая днем хозяева заметили слежку за квартирой. «Пусть следят. Мы же не преступники», — сказал я. Но ташкентских друзей это обеспокоило.
   Ночью с 5-го на 6-ое на своей машине приехал один крымский татарин и предложил уехать с ним на другую, более безопасную квартиру. Я от переезда отказался. И потому, что болен, а главное, потому, что скрываться мне незачем. Но, учитывая тревогу друзей и свое болезненное состояние, решил ускорить возвращение домой.
   6 мая боролся за снижение температуры.
   7 мая утром мне взяли авиабилет до Москвы, не на мою фамилию, а вечером за 2 часа до отлета, на квартиру Ильясова пришли с обыском. Первым вбежал один из постоянных моих московских филеров и с радостью отметил: «А, Григорий Петрович!» — это как раз тот, что во время обыска 19.XI.68 г. у меня на квартире также перевирал мое имя и отчество. Его присутствие и тот факт, что постановление на обыск выписано именно на ту квартиру, где я находился, — а, собираясь уехать, в милиции не регистрировался, — указывает на то, что я все время находился под секретным наблюдением. После обыска, ничего не давшего «искателям», меня арестовали, предъявив постановление на арест по ст. 191-4 УК УзССР (аналог. ст. 190-1 УК РСФСР).
   8 мая подал заявление прокурору УзССР Рузметову, с копией прокурору СССР Руденко, в котором мотивировал просьбу об изменении меры пресечения. В тот же день, будучи вызван к следователю на допрос, заявил, что никаких показаний давать не буду, пока не будут созданы нормальные условия следствия.
   /5 мая предъявлено обвинение по ст. 190-1 УК РСФСР. «Первый провал следствия, — отметил я про себя. — Рассчитывали изъять что-то во время обыска и просчитались. А теперь юридический казус: „преступление“ совершено в Москве, а узбекские органы правопорядка арестовывают „преступника“; не задерживают по просьбе Москвы для переправки, а сами предъявляют обвинение, приняв позу: „Нет у вас в Москве порядка. Преступники на глазах творят преступления. Вот мы возьмемся и наведем в Москве порядок“. — Прямо-таки курам на смех.
   26 мая. В связи с молчанием Рузметова (я получил пустую бюрократическую отписку за подписью зам. нач. следственного отдела Уз. прокуратуры Никифорова, даже без ссылки на решение прокурора), подаю жалобу Руденко.
   30 мая подаю заявление Рузметову, с копией Руденко, в котором требую изменить меру пресечения или перенести следствие, по принадлежности, в Москву, а если в том и другом будет отказано, дать свидание с женой. Если ни одно из этих требований не будет удовлетворено, объявлю голодовку.
   2 июня со мной ведется разговор по заявлению от 30/V. Возглавляет группу зам. нач. следственного отдела Никифоров. В группу входят прокурор по надзору Наумова и следователь Березовский. Я настаивал на изменении меры пресечения, т.к. скрыться не могу по характеру, известному всем, и главное потому, что не считаю себя виновным. Я не написал ни одного анонимного письма, а что подписано мною — правдиво, и я это заинтересован доказать. Не могу я помешать следствию, т.к. все документы, написанные мною, в руках следствия. Что касается места ведения следствия, то УПК прямо указывает: по месту совершения преступления. Никифоров обещает доложить прокурору, который и поручил ему этот разговор. До получения прокурорского ответа, но не более установленного на ответ времени, я обещаю голодовку не начинать.
   9 июня. Получен ответ за подписью Никифорова, в котором сообщается: 1) изменить меру пресечения нельзя, т.к. я могу помешать следствию; 2) предоставить свидание с женой не представляется возможным; 3) следствие в Узбекистане, потому что здесь большинство свидетелей.
   11июня посылаю заявление Рузметову, с копией Руденко, о том, что голодовку начинаю с 13. Руденко пишу просьбу о перенесении следствия в Москву и изменении меры пресечения. Показываю смехотворность мотивировки содержания под стражей и причин ведения следствия в Ташкенте (большинство свидетелей).
   13 июня с утра отказался от пищи.
   15июня начали принудительное кормление. Сначала удивился, почему так быстро. Потом понял: решили сразу сломить. Пока упаковывали в «смирительную рубашку», били и душили. Потом началась мучительная процедура — вставление расширителя. Мучительность процедуры усиливалась тем, что два зуба оголены, без эмали. Мне их перед отъездом обточили под коронки, но надеть не успели.
   16— 19 июня -ежедневная процедура кормления. Сопротивляюсь как могу. Меня снова бьют и душат, вывертывают руки, специально бьют по раненой ноге. Особенно жестоко издевались надо мной 17 июня, в день подписания документов Международного совещания коммунистических и рабочих партий в Москве. Ведущую роль в издевательстве надо мной играли «лефортовцы», специально для меня присланные из Москвы. После каждого «кормления» писал заявления с описанием зверств.
   17 июня написал заявление, что дальнейшая голодовка будет в знак протеста против зверского обращения со мной.
   18 июня написал, кого считать виновниками моей смерти. После этих двух заявлений жестокости прекратились. Стали просто силой упаковывать в смирительную рубашку. Я сопротивлялся. Число наваливавшихся на меня с пяти в первый день возросло на 19 июня до 12 человек. Борьба продолжалась долго, и я обычно сваливался со страшными болями в груди. Но я продолжал сопротивляться все настойчивее, надеясь, что сердце не выдержит. Измученный, я уже желал смерти, рассчитывая, что она поможет разоблачению произвола.
   20 июня пришла в камеру прокурор по надзору Наумова и дала понять, что они, собственно, надеются на мою смерть и ждут ее. Меня как током ударило: «Зачем же я им помогаю? Зачем иду навстречу их желаниям?» Когда она ушла, мне совсем в новом свете представилось высказывание в беседе со мной, перед началом моей голодовки, начальника следственного изолятора КГБ майора Лысенко В.М.: «Вы не думайте, что вы заработаете громкие похороны. Нет, их не будет — таких, как у Костерина. И тело Ваше родственникам не выдадим. Они даже не узнают точную дату смерти. Им сообщат, может, через три дня, а, может, через три месяца, а, может, и через полгода. И точного места вашего захоронения не укажут».
   Обдумав все это, я заколебался в своем решении «держать курс на смерть».
   24 июня получил сообщение от Березовского, что в связи с моим арестом семья лишена пенсии. Поняв эту информацию как усиление моральной пытки, я, озлобившись на палачей, принял решение.
   25 июня послал заявление Руденко с просьбой (еще раз) изменить меру пресечения, т.к. арест повлек за собой лишение пенсии, следовательно, старая, больная жена и сын — инвалид детства — остались без средств к существованию.
   27 июня вечером сделал заявление, что с завтрашнего дня голодовку снимаю.
   2 июля написал Руденко еще одно письмо, в котором на опыте истекшего времени еще раз показал, сколь незаконно ведение следствия в Узбекистане. До этого, 26 июня, я пожаловался ему, что узбекские законоблюстители не изволят отвечать на заявления. В связи с этим я прекращаю им писать.
   3 июля написал Косыгину обо всех жестокостях и беззакониях против меня и спросил, чем вызвано перенесение этих гонений на семью. Их наказали более жестоко, чем меня, оставив без средств на хлеб. Просил решить вопрос о пенсии старой, больной жене и сыну — инвалиду детства.
   6 августа. Объявлено постановление о назначении амбулаторной судебно-психиатрической экспертизы. Написал заявление, чтобы от меня в экспертную комиссию включили докторов Клепикову, Мисюрова, Ильясова.
   11 августа ознакомился с постановлением об отказе включить моих представителей в состав экспертной комиссии.
   18 августа. Судебно-психиатрическая экспертиза. Состав: доктор медицинских наук Детенгоф, полковник медслужбы Каган, врачи Смирнова и Славкина.
   27 августа. Ознакомлен с актом экспертизы: признан вменяемым. Особенно благодарен за это главному психиатру Средне-Азиатского военного округа полковнику медицинской службы Кагану Борису Ефимовичу. Уверен, что главную роль в принятии такого заключения сыграл он.
   28 августа. Сделал заявление, что в целях ускорения следствия буду давать показания.
   С 28 августа по октябрь. Вызывали на допрос 8 раз. По сути был задан один вопрос, правда, к разным документам: «Не вами ли составлен этот документ, не на вашей ли машинке напечатан, и распространяли ли вы этот документ?» Были, правда, вопросы, касающиеся других лиц, но это я сразу отбивал, заявляя, что на любые вопросы, касающиеся меня, отвечаю, о действиях других молчу. Следователю после нескольких неудавшихся попыток пришлось принять это мое заявление к руководству. Я обратил внимание, что интереса к допросам у следователя нет. На допросы приходит неподготовленный, по несколько раз хватается за одни и те же документы. Из этого я сделал вывод, что мне надо ждать еще одной психоэкспертизы. Срок подходил к концу, а дело явно неподготовленное. Или, может, собираются продлить срок до 9 месяцев, затем и больше, чтобы просто держать в тюрьме? В общем, мучительные сомнения человека, полностью изолированного, которому не дают ни свидания, ни переписки с родными (просил не раз), и даже не отвечают на жалобы и заявления.
   В октябре следователь не приглашал ни разу.
   21 октября перед ужином вдруг открывается дверь моей камеры (№ 11) в Ташкентском следственном изоляторе КГБ. Входит начальник изолятора майор Лысенко Виктор Моисеевич. За ним дежурный старшина и еще двое надзирателей.
   Петр Григорьевич, Вам ничего не снилось?
   Пожимаю плечами.
   Так вот, Вас приказано отправить в Москву.
   И вот я уже и в Лефортовской тюрьме. По прибытии — обычный обыск, сдача вещей на склад, получение постельных принадлежностей. До камеры (№ 46) добрался лишь около часу ночи (4 часа по Ташкенту). Несмотря на это, подняли меня, как всех, в 6 утра.
   После завтрака снова сборы, сдача казенного, ведут из камеры, обыск. Зачем все это, никто не говорит. Но по тому, как смотрят на меня надзиратели, твердо решаю: «Сербский». Знал я, что любой преступник боится гласности. А суд — гласность. Значит, и на суд меня не пустят. Значит, остается одно — признать сумасшедшим. В Ташкенте с этим произошла ошибка. Березовский, — самовлюбленный кретин, — всерьез поверил, что сможет создать дело против меня. Поэтому он не мог понять все значение психиатрической экспертизы и не озаботился подбором такого ее состава, который обеспечивал бы безотказное признание меня невменяемым. В результате создалось положение, потребовавшее вмешательства Москвы.
   Я ждал этого вмешательства с тех пор, как прочитал заключение психэкспертизы (8.VII). Убеждало меня в этом и поведение Березовского. Видимо, получив нагоняй от начальства, он скис после экспертизы и утратил всякий интерес к моему делу. Поэтому я все время ждал второй экспертизы и знал, что на этот раз рисковать не станут и направят меня в то учреждение, которое для этого и существует, чтобы превращать неугодных КГБ людей в «опасных для общества невменяемых».
   Естественно, поэтому я выходил из машины озлобленным и отказался разговаривать и с майором возглавляющим лефортовский караул, и с дежурным офицером охраны института, и с принимавшим меня врачом Майей Михайловной Мальцевой. Так началась моя вторая экспедиция в Институт им. Сербского. Ничего хорошего я от нее не ожидал. И первые шаги показали, что самые худшие мои опасения имеют под собой основание.
   Меня, что называется «с ходу», загнали в одиночку, закрыли на замок и к двери приставили специальную охрану, которая не пропускала сюда никого из «политиков». Вскоре мне стало известно, что я, кроме того, нахожусь на положении поручика Киже. Все в отделении — и бытовики, и политические — жили под своими фамилиями. Мою же фамилию знали только врачи. Сестрам и остальному персоналу сообщили только мое имя и отчество.
   Все это, естественно, не могло не насторожить. Но я твердо решил не давать поводов для психиатрических прицепок и вел себя спокойно.
   За время моего пребывания в изоляции никаких медицинских обследований не было, если не считать обычных анализов крови и мочи. Правда, один раз пригласила меня на беседу Майя Михайловна. Но беседы не получилось. Все закончилось моим заявлением, что я не желаю, чтобы мои ответы на вопросы врача излагались в его вольной записи. «Я могу вести любую беседу, — сказал я, — но лишь с тем условием, что содержание моих ответов будет записано мной лично». В необходимости этого меня убедил прошлый опыт.