Однако наши с Михаилом Ивановичем заявления оказались результативными. Не знаю, чье больше повлияло — его или мое, но Михаил Иванович получил из Наробраза официальное сообщение, что решение приемной комиссии в отношении меня отменено, и я без экзамена зачисляюсь в профтехшколу, как сын трудового крестьянина. Но я сказал Михаилу Ивановичу, что в это змеиное гнездо не полезу. Тем более, что они меня зачисляют из милости, «как сына трудового крестьянина», а я сдал письменную математику и могу сдать все остальные экзамены. Так в Молоканку я больше не поехал, хотя был зачислен в училище. Два года спустя я встретился на Донецком металлургическом заводе с бывшими своими одноклассниками по реальному училищу, которые учились в молоканской профтехшколе и, закончив ее, приехали на этот завод техниками. Они рассказали, что в списке, который был вывешен после экзаменов моя фамилия фигурировала в числе принятых в школу.
   Вернувшись из Молоканки я еще с большим энтузиазмом окунулся в комсомольскую работу. На очередном политзанятии я рассказал о том, что видел в Молоканке. Мой вывод из этого: мы, дети трудящихся, должны теснее сплотиться вокруг советской власти и помочь ей овладеть не только хозяйством, но и наукой, чтобы училась трудовая молодежь, а не белогвардейские сынки, как в Молоканской профтехшколе. Опасность контрреволюционного переворота, о чем ежедневно твердила советская пропаганда, после поездки в Молоканку представилась жизненной реальностью. И то, что мы в такой напряженной обстановке формально остаемся не комсомольцами, представлялось мне совершенно недопустимым. Я твердо решил идти в уком комсомола, даже если никто другой не пойдет. Но пошел Митя Яковенко.
   Вышли мы рано утром в пасмурный апрельский день. Прошли примерно километров пять, и начался дождь. Мелкий, холодный. «Постолы» (обувь из сыромятной кожи) быстро намокли и промокли, стали скользить и разбегаться в стороны. Идти было очень тяжело, и мы преодолели 30 километров, отделявших Борисовку от уездного в то время города Бердянска лишь поздно к вечеру. Промокшие насквозь, голодные, продрогшие мы добрались до укома комсомола. Бывший купеческий особняк в центре города был отдан комсомолу. В нем разместились молодежный клуб, занявший весь первый этаж, и уком комсомола — на втором этаже. Мы ввалились в клуб, и я начал спрашивать у первого попавшегося юноши, здесь ли уком комсомола? Мы часа два блуждали по городу, отыскивая его. Никто из горожан ничего не знал о такой организации. И сейчас, добравшись, наконец, до молодежного клуба, мы еще не были уверены, что находимся у цели.
   Юноша подозрительно нас оглядел: «А вам зачем?» Я начал объяснять, что мы из села, по поводу оформления ячейки комсомола, но юноша, не дослушав, и не вникнув в суть рассказа, вдруг заорал: «Ребята! Здесь кулачье пришло! Клуб наш взорвать хотят!» Откуда-то набежала толпа ребят. Все остановились, охватив нас полукругом и уставились на нас. Думаю жалкую картину мы представляли: расползшиеся постолы, мокрая одежда, с которой течет все время, под нами уже образовались лужи. Мокрые фуражки у нас в руках, а промокшие волосы свалялись и всклокочены.
   — Какие мы кулаки! — обиженно кричу я. — Мы комсомольцы!
   — Ком-со-мольцы — презрительно тянет наш первый знакомый. А где ваши комсомольские билеты?
   — У нас нет, — говорю я. — Мы за тем и в уком пришли, чтобы оформиться…
   — Да кулачье они! — кричит кто-то — Что не видно? Постолы, свитки натянули, вымокли где-то, чтоб за батраков сойти. Из толпы нас начинают дергать. Митя старше меня на два года и лучше оценивает обстановку — отступает. А я начинаю злиться. Отталкиваю тех, кто особенно нахально напирает. Кому-то даже задел по лицу. И тут раздается: «Да бей их! Чего на них смотреть!» Поднимается страшный гвалт. Я оглядываюсь. От выхода мы отрезаны. И ничего нет, чтобы в руки взять для отпора. Вдруг я вижу довольно крутую и узкую деревянную лестницу. Я отступаю к Мите, шепчу: «Давай по лестнице на второй этаж, а я отобьюсь». Митя быстро идет к лестнице, а на меня напирают, крик усиливается. Я пытаюсь говорить, меня не слушают. По обстановке быть нам битыми. Но тут вдруг резкий юношеский голос: «Братва, что за шум?»
   — Да вот, товарищ Голдин, кулачье поймали! — загалдели со всех сторон. Толпа несколько отхлынула и через толпу к нам протолкнулся юноша 20-22-х лет, в сапогах и галифе, на плечи накинута куртка кожаная, голова непокрыта. Черная, слегка курчавая шевелюра зачесана не назад, по Марксу, как было принято в то время, а вперед, с явной целью прикрыть страшный синий рубец, идущий от середины головы, через лоб и почти до правого уха. Глаза у парня веселые, доброжелательные. Чувствуется, что все находящиеся здесь ребята относятся к нему с уважением и любовью.
   — Ну, показывайте ваших кулаков! — весело сказал он своим ребятам. И тут же обратился к нам.
   — Вы откуда, хлопцы?
   — Из Борисовки — в один голос ответили мы.
   — А на чем же вы приехали? Погода такая, что и не знаю, на чем можно ехать. Грязь по колено…
   — А мы пешком, — сказал я.
   — Пешком? — удивленно переспросил он. — И повернувшись к своим ребятам сказал:
   — Ну, вот, а вы говорите, кулачье. Да какой же кулак в такую погоду пойдет за тридцать километров! Наверное комсомольцы? — повернулся он к нам.
   — Ну да! — радостно воскликнул я. — Вот только уже второй месяц пошел, а мы до сих пор не оформлены. За тем и пришли.
   — Ну, вот! Что же вы, братишечки, — снова обратился он к ребятам, — своих не узнали. Ну, теперь делом свои грехи замаливайте. На хлопцев надо подобрать что-нибудь из костюмерной, чтобы они могли снять и просушить свою одежду. Да и что-нибудь поесть достаньте. А потом приведите их ко мне, разбираться с их комсомолом.
   Вскоре мы сидели в кабинете у Голдина, и я рассказывал историю организации и деятельности нашей ячейки. Он заразительно хохотал, когда услышал, как наш докладчик проводил организационное собрание. Докладчика того он прекрасно знал. Тот не коммунист, и не комсомолец и, конечно, не имел никакого права организовывать комсомольскую ячейку. Нашу деятельность и в отношении сбора трудгужналога, и по политической учебе и по культурной работе одобрил и сказал, что он лично за то, чтобы такую ячейку сохранить. Но формально утвердить новую ячейку может только губком. Да и то, это делается только в исключительных случаях.
   — Но мы что-нибудь придумаем, — сказал он. — Пока отдыхайте, а завтра встретимся. Но я не мог уйти так просто. Все время, пока мы говорили, мне не давал покоя его рубец. Он меня буквально тянул к себе. И прежде, чем уйти я спросил его о происхождении этого рубца. Не в гражданскую войну ли он приобрел его?
   — Нет, не в гражданскую. Это особая история.
   — А можно узнать, какая?
   — Видите ли, это я попал под топор белых громил. Если бы не бабушка…
   — Меня как молнией озарило: «А это не в Ногайске было?»
   — Да, в Ногайске, — слегка удивленно подтвердил он. И вот тут он рассказал:
   — Я двум людям обязан жизнью. Бабушке, которая бросилась под топор громилы, занесенной над моей головой. В результате чего, топор скользнул по моему черепу, но не разрубил его. Рубец страшный, но повреждена лишь кожа. Второй человек — доктор Грибанов. Он вывез меня к своим знакомым и там лечил. Если бы офицеры, которые приходили вечером в больницу, нашли меня, я был бы убит, потому что я видел в лицо громил. Они сначала забрали все ценности, а потом топором порубили нас. Пришли они в дом в офицерской форме, как комендатура. Иначе бы дедушка и не впустил их в дом. Ну, а потом топором решили скрыть свое преступление.
   Я, в свою очередь, рассказал ему о том, что творилось в те дни в Ногайске. Рассказал и о своей стычке с Павкой Сластёновым. Услышав это, он вскочил и воскликнул: «О, так ты, значит, тот защитник Изи, которого он так часто вспоминает. Мальчишка, за которого ты тогда вступился — мой двоюродный брат. Он мне рассказал все точно так же, как рассказываешь ты. Он очень хотел найти тебя, но не знал ни фамилии, ни имени. Теперь я ему сообщу. Он в Днепропетровске.
   Голдин сообщил Изе. Мы с ним обменялись несколькими письмами, собирались встретиться, но потом потеряли друг друга. Мы переночевали в клубе и утром снова встретились с Голдиным. Он предложил мне заполнить анкету и прийти вечером на заседание укома комсомола. План его был таков. Меня принимают в комсомол решением укома. Это допускается в особых случаях, но нужен поручитель, член партии. Голдин член партии, и он согласен поручиться за меня. Почему за меня, я не за Митю, определилось, видимо, моим поведением в защиту Изи. Но тогда я об этом не думал. Я буквально горел от гордости, что буду первым комсомольцем Борисовки. Дальше уком присылает еще двух комсомольцев — одного на должность секретаря сельсовета в Борисовке, другого — председателем комитета бедноты. А три комсомольца — это уже комсомольская ячейка. Следовательно, она может принимать в комсомол остальных наших ребят.
   Вечером, после заседания укома Голдин очень горячо и дружески поздравил меня со вступлением в комсомол и добавил: «Смотри не подведи меня. Будь честным и мужественным в борьбе за счастье трудового народа. Не забывай, что я теперь для тебя вроде крестного». Но «крестного» я больше не видел. Я получил от него привет через тех двух комсомольцев, которые вскоре были присланы к нам в село укомом. Они приехали так быстро, после нашего с Митей возвращения, что я даже не успел нахвастаться своим новеньким комсомольским билетом. Мне доставляло большое удовольствие показывать его ребятам и наблюдать, как они смотрят с восхищением и завистью.
   Один из приехавших, Шура Журавлев, вступил в должность секретаря сельсовета. Одновременно он был рекомендован укомом на секретаря Борисовский сельской ячейки комсомола. Ваня Мерзликин, избранный председателем Комнезама{4} стал одновременно заворгом нашей ячейки. Меня оставили выполнять прежние мои обязанности — агитпропа.
   О Голдине Шура сказал, что он из Бердянска уезжает. Губком партии забирает его на партийную работу. Последнее, что я слышал о нем, вернее видел в местной газете сообщение, что в 1924 году он примкнул к троцкистской оппозиции. Как сложилась его дальнейшая судьба — не знаю, хотя думаю, что с его честностью и правдолюбием сохранить жизнь нелегко. В 30-е годы обвинения в Троцкистской оппозиции было вполне достаточно для того, чтобы расстрелять как врага народа.
   С Шурой Журавлевым у нас сложилась крепкая и чистая юношеская дружба. Может этому, в какой-то степени, способствовала Катя Онищенко. Все эти два года, с основания Трудовой семилетней школы и «Просвиты» мы жили очень тесным творческим коллективом, юношей и девушек. Чистая, самоотверженная дружба связывала нас. Ну и влюблялись, конечно. Первая моя любовь — Ия Шляндина. Из всего, из всех вздыханий и мечтаний в памяти остался солнечный день на цветущем лугу. Мы с Ией далеко отстали от Михаила Ивановича, Зои, Юры и Елены Ивановны Шевченко, учительницы русского и украинского языка и литературы. Ия — вся в белом, как соткана из света. Я не только дотронуться до нее не решаюсь, взглянуть боюсь, как бы не рассеялась, не растворилась ее фигурка в свете сияющего дня. Время от времени я срываю понравившиеся мне цветы и, не глядя на Ию, вручаю ей. Она что-то щебечет, а я, как болван, молчу. Внезапно она хватает меня за руку и шепчет: «Бежим догонять папу». Я бегу, не дыша, не чувствуя ничего, кроме нежной ручонки в моей руке. Добежали мы, запыхавшиеся, и оба, сияющие от счастья.
   Но это был зенит нашей любви. На следующий день Михаил Иванович говорил со мной не как с мальчиком, а как со взрослым рассудительным человеком. Он умел так говорить. И он легко доказал мне, что моя близость с Ией ничего хорошего принести не может.
   — Для любви вы еще молоды, — говорил он, — а дружбы у вас не получится, так как вас слишком тянет друг к другу. Поэтому оставайтесь как были, просто детьми. Он, по-видимому, говорил так же с Ией. И наша любовь умерла. Но только мы не стали снова детьми, как были. Наступило отчуждение…
   Однако горевал я недолго. Влюбился в Дуню Сезоненко. Но как у поэта: «Мы все в эту пору любили, но… не любили нас». Дуня на год старше меня, девушка рослая и рано развившаяся. Ей бесспорно более подходил ухаживавший за ней 20-летний парень, чем длинный и неуклюжий подросток. Поэтому она благоволила к тому парню. Я, конечно, повздыхал, погоревал, стремился покорить ее исполнением героических ролей и даже пытался писать стихи. Ничего не помогло, и я решил жить «одиноким рыцарем». Перестал изображать горечь неразделенной любви и даже подружился с Дуней и с ее парнем. Правда, этому способствовало одно событие.
   В нашем юношеском коллективе была девочка — Катя Онищенко, которую не только я, а все мальчики считали самой красивой. Она и действительно была красива той типично украинской красотой. Стройная, с гордой осанкой, ноги прямо-таки точеные, темные, чуть ли не черные волосы, огромный белый лоб, прямой носик и маленький рот с полными полуприкрытыми губками, из-под которых сверкают ровные ослепительные белые зубы. Наконец, глаза — подлинное чудо. Большущие, серые, с голубоватым отсветом, обрамленные длинными, черными ресницами. Их взгляд поражал, проникал в глубину души. Если она просила о чем-нибудь, отказать нельзя было. Если сердилась, то взгляд прожигал тебя насквозь, делал совсем беззащитным.
   Не знаю почему, но я никогда не был влюблен в Катю. А между тем, буквально все ребята «сохли» по ней. Бывало даже вспыхивали ссоры и драки из-за нее, хотя она не давала для этого никакого повода, так как явно не оказывала предпочтения никому. Я с Катей подружился чуть ли не с первой встречи. Все произошло настолько просто, естественно и обыденно, что я даже приблизительно не могу определить временной рубеж начала нашей дружбы. У меня такое чувство, что мы дружили всегда.
   Приехал Шура Журавлев и… «любовь с первого взгляда». На второй или третий день после приезда Журавлева и Мерзликина состоялось комсомольское собрание, и там впервые они встретились. Шура, как увидел Катю, так кажется больше ничего и не видел.
   С Шурой я подружился. Тоже, можно сказать, с первого взгляда. И разница в возрасте не помешала. Шура был на два года старше, но за советом шел ко мне. Отношения у нас были те, что называются: «водой не разольешь». Очень часто, особенно в праздничные дни, мы проводили время втроем. Дружба у Кати с Шурой крепла. А когда я уехал из Борисовки, другой мужской дружбы у Шуры не появилось, и они с Катей стали неразлучными. В 1924 году я получил свой первый отпуск и использовал его для поездки в Борисовку по двум важным делам. Первое. Помочь моим друзьям-комсомольцам сагитировать моего отца вступить в организуемую ими артель.
   Второе. Присутствовать на свадьбе 19-летнего Шуры и 17-летней Кати. Высокий статный жених и ослепительно красивая невеста привлекали к себе взгляды всех, кто видел их. Даже мои влюбленные в Катю друзья не могли не признать, что Шура самая подходящая партия для нее. Я обнял их обоих и пожелал, на ушко, пройти жизнь рядом в постоянной дружбе. После этого мы виделись всего несколько раз. Переписывались, но нерегулярно. Последний раз я заезжал летом к ним, в 1940 году. Жили они в то время в Бердянске. Шура был в командировке. Мы долго говорили с Катей, затем она проводила меня к Ольге Ивановне и Афанасию Семеновичу Недовесам. Договорились, что я заеду на обратном пути из Борисовки. Но случилась какая-то помеха, которую, конечно же, можно было преодолеть. Но я не сделал этого. Написал, что в следующем году приеду обязательно и поживу у них. Но… началась война. Шуру мобилизовали в армию в первые дни. И Катя больше его не видела. С ней остались две дочери моего дорогого друга юности. Если верно, что «любящий пол рождает себе обратное», то ничего удивительного в том, что Шура оставил Кате двух дочерей. Катя с ними живет в Харькове.
   В Борисовке нашел свою любовь и Ваня Мерзликин. Но эта любовь закончилась менее удачно. Отец моей одноклассницы Лиды Чеснок — зажиточный крестьянин, твердо сохранивший в семье порядки домостроя, не только не разрешил Лиде выйти замуж за Мерзликина, но и запретил ей ходить вечерами в Народный дом и в школу.
   С Мерзликиным я тоже дружил. Но это была совсем не та дружба, что с Журавлевым.
   Главное причиной, видимо, была разница возрастов — Ване было около 20-ти. С ним произошел нелепый случай, который, несомненно, уберег меня от многих бед.
   Случилось так, что мы ставили какую-то очередную советскую агитку, по ходу которой сельский «кулак» стреляет в комиссара. Комиссара играл Мерзликин, в кулака — Митя Яковенко. Ружье одолжили у старшего брата Мити. По нелепой случайности Ваня был ранен и доставлен в больницу. На следующий день я навестил его и у нас состоялся разговор, которого я никогда не забуду.
   — Ну, что там говорят о моем ранении? — спросил он.
   — Все удивляются, что пыж мог пробить полушубок. А Митя ходит, как кандидат в самоубийцы.
   — Ну, это вы будете плохие комсомольцы, если допустите до этого. А насчет пыжа, так что же удивительного. У меня же полушубок был расстегнут. Так что пробивать его не пришлось.
   — Как расстегнут? Я хорошо знаю — застегнут, сам застегивал.
   — Ты застегивал, а я расстегнул. Очень жарко было. Да вон он и полушубок висит. Найди, где там дыра.
   Я подошел к висящему на гвозде полушубку, посмотрел: нет, это не тот полушубок!
   Нет, это именно тот, — подчеркнул он. — И ты запомни это! А теперь иди садись и слушай. — Он засунул руку под подушку и что-то вытащил оттуда. Затем раскрыл ладонь и сказал:
   — Вот он — «пыж». На ладони у него лежала крупная (медвежья) картечь.
   — Про «пыж» это я придумал. Уговорил Грибанова поддержать мою версию. С полушубком она не получается, поэтому я и подменил его. Для чего я это делаю? Я догадываюсь, как это произошло. Тут никто не виноват. Но если дело попадет в Чека, то не одна голова полетит. Ты еще не знаешь, что такое Чека и дай Бог тебе никогда это не узнать. Я немного служил в Чека и теперь врагу не пожелаю туда попасть. С тем, что случилось, я сам разберусь. И никто не пострадает. И никакой опасности для меня. Еще раз говорю: виноватых в этом деле нет. И то, что Митин брат хотел со мной говорить, когда меня везли в больницу, свидетельствует, что он не виноват.
   Теперь учти, кроме меня правду знают только Грибанов и ты. Грибанов не скажет, так как его за «пыж» запросто к стенке поставят. Я тем более не скажу, так как мне сразу припаяют «покровительство бандитам». Значит жизнь моя, Грибанова, всех братьев Яковенко и еще может кого зависит от тебя одного. Почему я тебе говорю об этом? Потому что эту картечину надо как-то убрать, чтобы она никогда, никому в руки не попала. Пойдешь домой — выбрось в речку. Я хотел сохранить на память, да боюсь — случайно найдут. Уже сегодня был чекист. Но он шлапак: поверил Грибанову и мне. Но там не все такие. Найдется кто-нибудь, кто начнет копать. Поэтому от греха подальше. Все улики уничтожить. Я выполнил его просьбу.
   Замечание насчет Чека запало мне в душу на всю жизнь. Может именно этим объясняется, что я никогда ни на кого не донес в ЧК и в душе подвергал сомнению распространяемые советской пропагандой страшные истории о «врагах народа» и рассказы о «подвигах» чекистов. При той восторженности, с какой я воспринимал все советское, я без Мерзликина мог бы натворить много такого, за что потом было бы стыдно и больно.
   Так прошли для меня первые два года второго десятилетия века, в котором я родился. Закончилось детство, началась кипучая юность. И если в раннем детстве меня тянули дороги дальних странствий, то теперь потянули дороги новой жизни.
   Село, всколыхнувшееся под благотворным воздействием тех, хотя и ограниченных, но вполне реальных экономических свобод, которые давала Новая Экономическая Политика, с энтузиазмом взялось за восстановление разрушенного хозяйства. Можно лишь поражаться тому, что после страшного голода 1920-1921 годов страна в 1922 году уже имела необходимый минимум продовольствия, а в 1923 году встал вопрос о необходимости экспорта хлеба за рубеж. И все это сделано людьми разоренной деревни. Сельское хозяйство почти не имело тягла. Пахали на коровах и сами впрягались в плуги. Помню поля, на которых везде люди, люди и почти нет животных. Но работали, и при том, весело, со смехом. Помню частую и привычную шутку. Приезжие докладчики любили рисовать картину прекрасного будущего села, с тракторами и машинами, а мы, комсомольцы, с энтузиазмом пересказывали все это. И вот, обычно, проходя мимо поля, где работала наша семья, наши односельчане, явно целясь в меня — комсомольского вожака — весело кричали отцу: «Ну, що на трактор перейшли — сапкою трах! трах!» И все смеялись. И шутники, и мы. Всем было весело и все горячо трудились.
   И я, отдававший весь свой досуг культурной и комсомольской работе, с энтузиазмом трудился в хозяйстве своего отца. Теперь труд не казался таким, как в раннем детстве, тяжким наказанием. Я увлекался процессом труда и полюбил его — полюбил землю, поливаемую нашим потом и ее плоды. Может этому способствовало то, что я подрос, и работа стала посильна, но главное было, наверное, в том, что в своем труде я увидел смысл, в том, что рассматривал его, как работу для будущего, как подготовку материальной базы коммунизма. И именно поэтому, вероятно, работал с энтузиазмом. Настроенный «Азбукой коммунизма» я мечтал о труде, освобожденном от пут мелкого собственничества на общих полях, с помощью машин.
   Тогда я не понимал и не мог понять, что именно общие поля несут с собой подневольный труд, убивают инициативу земледельца, превращают его в раба. Для того, чтобы это понять, потребовалась почти вся жизнь.
   Не знаю, понимал ли это мой отец. Скорее всего — нет. Он так увлекался самим процессом труда, что ни о чем другом думать не хотел. А вот дядя Александр — этот малограмотный мудрец — прекрасно понимал и пытался разъяснять это мне — своему любимцу. Но я не способен был этого понять и все дальше и дальше отходил от него. Я думал: «Ты, дядя, неправ! Но мы тебе докажем. Мы на обширнейших территориях создадим могучие коммуны. Построим огромные заводы. Дадим массу машин для коммун. И человек в изобилии получит все необходимое для жизни. А главное, будет иметь много свободного времени и сможет в полной мере наслаждаться жизнью: читать, писать, рисовать, путешествовать, посещать театры, заниматься спортом». Вот тогда дядя сам увидит и поймет. Разве мог я тогда подумать, что все это фантастика, что практически дело выльется в то, что на этих обширных полях будут работать рабы, которых будут сажать в тюрьму даже за то, что они, голодные, подберут уроненный колосок с выращенного ими поля, которые будут десятилетиями недоедать и даже вымирать с голоду.
   Не думал я об этом, не поверил бы в такое, если бы даже кто-то сказал. Я был весь в мечте о «светлом будущем человечества». И я хотел его приближать. Рутинная работа в хозяйстве отца, хотя и увлекала, удовлетворить не могла. Хотелось делать такое, что заметно бы двигало всех к коммунизму. Те из комсомольцев, кто, как и я, мечтали о будущем, решили создать коммуну молодежную. Представлялось все просто: заберем из хозяйства родителей свою часть и вложим в коммуну. Но, оказалось, что по младости лет, мы выделиться не можем, а родители наши только посмеялись над нами, когда мы им предложили объединиться.
   После неудачи с коммуной мысли мои рванулись из села: надо на село действовать извне. Надо идти строить промышленность и из нее, как из крепости, атаковать сельское хозяйство. С помощью машинной техники перестраивать всю жизнь села. И я решил идти в профтехшколу, чтобы получив там производственную специальность, начать работу в промышленности. Обстановка благоприятствовала. Создавалась профтехшкола в Бердянске. И здесь, уже не по-молокански, в первую очередь должны были приниматься те, кто приходил c комсомольскими путевками. Я таковую получил. И меня приняли. Может действительно помогла эта путевка,
   хотя тогда еще это не было панацеей. Многих с путевками не приняли «за отсутствием должных знаний». Я все экзамены сдал. И может это было главным. А может сказалось то, что директор школы — болгарин Дончев, увидя отца в коридоре пошел к нему навстречу с распростертыми объятиями — отец даже опешил, так как не ожидал встречи в этом месте со своим давним хорошим знакомым. Они обнялись и Дончев потащил отца в свой кабинет. Когда, через некоторое время, отец выходил из кабинета, директор сказал вслед ему: «Не волнуйтесь, Григорий Иванович, будет ваш сын учиться, тем более с путевкой!» Так что может главной причиной моего беспрепятственного поступления в школу была эта случайная встреча.
   Вскоре я уезжал. Грустно было ребятам отпускать своего агитпропа. Очень теплыми были проводы. На прощанье Катя меня поцеловала. С Шурой и Ваней обнялись. Перед отъездом мысли мои почему-то тянулись к дяде Александру и о. Владимиру. К дяде я сходил, но теплоты не вышло. Я чувствовал в чем-то себя виноватым. Попасть на глаза о. Владимиру не решился. Не простился и с благородным моим другом — Симой. Он стал, по новым законам морали, «классово-чуждым». И мне до сих пор стыдно за это.


8. «Повариться в рабочем котле»


   Занятия в профтехшколе начались. Класс мне не понравился. Все ученики из городских интеллигентных или зажиточных сельских семей. Я не мог ни с кем подружиться.
   Меня тянуло к тем, с кем встретился в молодежном клубе. Но и там ничего хорошего не выходило. Здесь не принимали меня. То и дело я слышал модную тогда фразу, которую адресовали непролетарским элементам, пытавшимся вступить в комсомол: «Надо повариться в рабочем котле». Меня как ножом по сердцу резало, когда кто-то кто сам еще труда настоящего и не видел цедил: «В рабочем котле повариться тебе надо». Никто ничего не доказывал, не приводил фактов, подтверждающих превосходство городского рабочего над сельским тружеником. Только сакраментальная фраза — «надо повaриться». И как ни странно, но она покоряла. Становилось стыдно за то, что до сих пор не «поварился» и пропадало желание ходить в комсомольский клуб.