…У русских застолье серьезным не бывает. И как мы потом отмечали с Олей, это был последний веселый вечер в жизни Булата.
 
   В понедельник позвонили от Федотова и сказали, что выступление Окуджавы, намеченное на среду, отменяется. Булат заболел. Далее общение проходило по телефону:
   – Булат, тебе что-нибудь привезти?
   – Не надо. Холодильник забит. Всё есть. О нас заботятся.
   – Дай я приеду на всякий случай.
   – А я тебя не пущу. Мы с Олей в жутком гриппу. У тебя же внуки, вдруг ты их заразишь.
   В один вечер трубку взяла Оля:
   – У Булата воспаление легких. По совету врача мы отвезли его в парижский госпиталь, а оттуда его сразу направили в военный госпиталь в Кламаре, где лучшее пневмологическое отделение. Госпиталь мне понравился. Ему прописали усиленный курс лечения. У нас только кончилась медицинская страховка. Не говорите Булату. Что делать?
   Денежными делами занимались российские учреждения в Париже. Основную сумму на госпиталь нашли через торгпредство. Мы предлагали свою помощь в качестве переводчиков. «Не надо, – отвечал Булат. – У меня каждый день сидит сын Алика Гинзбурга». Я сказал Булату, что навещу его 4 июня, в среду. Булат всполошился: «Зачем тебе тащиться в такую даль?» Я объяснил: «Моя дочь Алла живет в двух шагах от госпиталя. В среду наш „родительский день“. Я погуляю с внуками, а потом приду». «Раз так, – согласился Булат, – тогда принеси мне последние „Московские новости“».
   Булат лежал в отдельной палате на втором этаже. Всё вокруг сверкало чистотой. Модерный госпиталь, где лечили новейшими препаратами. О чем еще мечтать? Вот только сам Булат… Меня поразило, как он резко сдал за эти 10 дней.
   – На фронте я так хотел попасть в госпиталь, ну несколько дней, чтоб отоспаться, поесть, в окопах – по пояс в воде, и никакая холера не брала! А тут, видишь, глупый грипп…
   – Булат, это возраст. На фронте ты был несколько моложе.
   – Нет, – ответил Булат, – на войне напряжение, ты себя мобилизуешь, а гражданка расслабляет.
   И заговорил на литературные темы. Дескать, жалко, что наши друзья, хорошие прозаики, вдруг увлеклись сексуальными сценами, употребляют мат. Поветрие, пройдет. «Меня удивляет, что этот критик, он же процветал в советское время, пренебрежительно отозвался о моей книге „Упраздненный театр“. Знаешь, в чем меня упрекает? Что я с любовью пишу о своих родителях-коммунистах. Но как я могу не любить отца и мать?!»
   Я ответил, употребляя ненормативную лексику. Ох уж эти перестроечные павлики морозовы! «Булат, мои родители тоже были большевиками, я их тоже люблю. Они искренне верили».
   «Теперешние коммунисты – жулики. Они ни во что не верят», – сказал Булат. – Ты не можешь узнать, почему мне не дают чаю? По утрам спрашивают: что вам принести, чай или кофе? Я понимаю. Я говорю: чай. Мне исправно приносят в чашке чайный пакетик, а воды не дают».
   Пылая гневом, я побежал к медсестрам. Молоденькие «топ-модели» мне объяснили, что регулярно приносят «месье О-ку-джа-ва» термос с горячей водой.
   – Булат, у тебя должен быть термос с горячей водой!
   Булат грустно сникает: «Врут. Один раз мне поставили термос, он давно остыл».
   Я опять бегу к медсестрам. Оказывается, в завтрак и в обед Булату вместе с едой привозят на тележке термос с горячей водой. Месье Окуджава должен сказать: «Налейте мне воды», но он этого не говорит, ему не наливают… Мелочи быта, связанные с языковым барьером, которые отравляют жизнь.
   С чаем вопрос улажен, и Булат рассказывает о своей работе в Комиссии Толи Приставкина по помилованию. Расстрельные дела. О собственной статистике убийств, из которых 99 процентов совершаются по пьянке. Опубликовать ее никто не решится. «Страна деградировала. Как ты думаешь, вылезет Россия из этой ямы? Ведь пришли в правительство новые люди. Говорят, Чубайс взяток не берет…»
   Я вспомнил, как в 1991 году, оказавшись в Москве, приехал к нему на дачу в Переделкино. На столе лежали исписанные мелким почерком листы. «Каждый день работаю, живу затворником, – сказал Булат. – Покупаю на рынке баранину, сам себе готовлю». А ведь это был самый пик его славы. Я спросил, как он себя чувствует после операции на сердце. Разговаривать о своем здоровье Булат решительно отказался. Так и сейчас Булат говорил о чем угодно – о литературе, о песнях, о судьбах России, о наших общих друзьях-писателях, старательно избегая медицинских тем.
   Во время нашей беседы Булат как-то ожил, стал похож на себя прежнего. И если бы не его кашель, я вообще бы отогнал зловещие предчувствия. Нет, конечно, Булат выкарабкается, это просто пневмония дает такую слабость. Ведь перенес он ту тяжелейшую операцию на сердце в Лос-Анджелесе!
   – Булат, – сказал я. – Скорее выздоравливай, и тогда пойдем к бабам.
   На этой оптимистической ноте распрощались.
 
   Увы, вести из госпиталя приходили всё тревожнее. «Жесткое лечение, – жаловалась Оля. – Сильные дозы. Булат мучается». В госпиталь Олю увозили и привозили Федотовы. В палате попеременно дежурили как переводчики Маша Федотова, Саша Гинзбург, Фатима Салказанова. Но согласно распорядку посторонние лица должны были уходить из госпиталя после восьми вечера. Лишь Оле разрешали ночевать в палате, она боялась оставить Булата одного.
   В понедельник 9 июня в 11 вечера нам позвонила Оля. «Булату плохо. Я в панике. Не знаю, что делать». Мы сказали, что свяжемся с дочерью и Алла придет через десять минут. Договорились с комендатурой госпиталя, мол, для месье Окуджава срочно нужен переводчик, и там ответили, что Аллу пропустят.
   Так совпало (подчеркиваю: совпало, а не какой-то мой героический поступок), что рано утром я оказался в этом районе и заехал к Алле. Она домой не возвращалась. Я отвел детей в школу и пошел в госпиталь (не с визитом, в это время визиты не делают) просто узнать, что происходит. В палате было пятеро врачей. Они разговаривали с Аллой. Оля сидела около Булата. Булат… Позвольте обойтись без подробностей. Одно могу сказать: может, кто-то и видел людей в более тяжелом состоянии, я – нет.
   Когда консилиум закончился, Алла мне сообщила, что у Булата открылась язва, началось кровотечение, он потерял много крови и его переводят в реанимацию. И врачи решили его «усыпить» на сутки, чтобы дать ему возможность отдохнуть. Алла была с Булатом в реанимации, но дальше ее помощь не потребовалась. Булат заснул. Потом она звонила в реанимацию. Ей отвечали: «Да, мы с вами говорим, потому что вы переводчица месье Окуджава, но вся информация у мадам Окуджава в российском представительстве ЮНЕСКО. Вообще у нас беспрерывно трезвонит телефон, звонят из российского посольства, из представительства ЮНЕСКО, из Москвы, звонил французский сенатор, звонили из министерства иностранных дел – отрывают от работы. Месье Окуджава занимаются четверо специалистов. Делаем всё необходимое».
   В четверг вечером 12 июня Алле позвонили из реанимации, чтобы она передала мадам Окуджава скорбную весть.
   Не скрою, моя первая реакция была такая же, как у Оли. Неправильно лечили! Вот если бы они раньше… Вот если бы вместо того… Да наша бы русская медицина… А если бы Булат остался в Москве, то, конечно…
   Как пела Вероника Долина: «Не пустили б поэта в Париж, он лежал бы на Новодевичьем».
   Позже мне моя дочь рассказала… Извините, я не выдвигаю ее на передний план, я вынужден ссылаться на нее как на источник информации. Если кто-то и вел себя героически, так это Булат (молча терпел) и Оля. После четырех бессонных ночей она с трудом выползала в коридор, но к Булату подходила с ясной и доброй улыбкой (информация из того же источника). Так вот, позже мне Алла рассказала о своей беседе со старым французским доктором, абсолютно к госпиталю не причастным. Она ему обрисовала всю картину, еще во вторник, вернувшись домой, и спросила, что они, то есть врачи, там, в реанимации, будут делать с Булатом.
   – Конечно, они будут делать то-то и то-то, и это, полагаю, должно помочь, – уверенно ответил доктор, – при условии, если у вашего больного нет…
   Алла, которая за ночь успела выучить всю историю болезни Окуджавы, ответила:
   – К сожалению, у него это есть.
   – Тогда плохо, – нахмурился доктор. – Правда, есть еще один вариант, когда можно выправить ситуацию, при условии, конечно, если у вашего больного нет…
   – У него это есть.
   – Не знаю, не знаю, – забормотал доктор. – Можно пойти последним, очень рискованным путем, но бывали случаи, когда он помогал. При условии, конечно, что у него нет…
   – У него это есть, – ответила Алла.
   Старый доктор развел руками:
   – Безнадежно. Человек в таком возрасте и с таким «букетом» болезней из такой ситуации не вылезает. Врачи могут многое, иногда врачи делают чудеса.
   Врачи не могут одного: отменить смерть.

Лазарь Лазарев
«А МЫ С ТОБОЙ, БРАТ, ИЗ ПЕХОТЫ…»
Из книги «Уходят, уходят, уходят друзья…»

   Шел дождь – казалось, само московское небо оплакивает его…
   Очередь на Старом Арбате протянулась от станции метро «Смоленская» до театра имени Вахтангова. Сотни людей пришли попрощаться с Булатом Окуджавой – их было так много, что пришлось продлить время, отменить вечерний спектакль. У женщин и мужчин, молодых и пожилых, составивших эту длинную очередь, было нечто общее – интеллигентные лица. Это бросалось в глаза, этого нельзя было не заметить. Никто их не призывал сюда, он сами по зову сердца пришли попрощаться со своим поэтом, со своим певцом, строившим для них «замок надежды».
   В зрительном зале звучала не траурная музыка, а песни Булата. Я слушал их, а в памяти моей прокручивался фильм, начавшийся много лет назад, в 1959 году…
   Сменивший Кочетова на посту главного редактора «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов предложил газете новый курс в литературе и формировал для этого соответствующий отдел. Это была молодая команда – потом они все стали маститыми: Бенедикт Сарнов, Инна Борисова, Валентин Берестов, Станислав Рассадин.
   Рассадин, незадолго до этого окончивший филологический факультет Московского университета, работал в издательстве «Молодая гвардия». Когда вели с ним переговоры, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Работавший на этом месте Берестов напора жаждавших печататься в «Литературке» пробивных стихотворцев не выдержал и попросил освободить его. Из газеты его не отпустили, а на его место стали искать человека, который смог бы справиться со стихийным бедствием. Услышав об этом, Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему подходящей кандидатурой на это место. Молодого поэта пригласили прийти познакомиться.
   Хорошо помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться у этого худого, я бы даже сказал тщедушного парня. Он производил приятное впечатление: сдержанный, немногословный – любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было хоть отбавляй, – с грустными глазами и неожиданной быстрой улыбкой. Выяснилось, что мы одногодки – я на несколько месяцев старше, он тоже фронтовик, хотя ни малейших следов армейской бывалости не обнаруживал. Выяснилось то, что потом стало строкой: «А мы с тобой, брат, из пехоты» в одной из самых проникновенных его песен и что, мне кажется, способствовало сразу же возникшему взаимопониманию и дружескому расположению, сохранившимся на долгие годы. Спросили, чьи стихи он любит. Вкусы его вполне нас устраивали. Где учился? «Окончил Тбилисский университет, до издательства преподавал литературу в сельской школе под Калугой. А вообще с Арбата, грузин московского разлива», – пошутил он. Это был Булат Окуджава.
   На первых порах в газете Булат оказался в довольно сложном положении. Он попал как бы в двойное подчинение: у него был второй, то ли основной, то ли дополнительный шеф – внештатный член редколлегии Владимир Солоухин, который с кочетовских времен курировал поэзию, определяя, какие стихи печатать, а какие нет. Быстро выяснилось, что вкусы у них разные, оценки расходятся, дело дошло до конфликта. Вопрос был поставлен на редколлегии, и с «двоевластием» было покончено: Окуджава подчинялся только нам, стихи входили в число материалов, которые заявлял и отстаивал на планерках наш отдел…
   Через некоторое время, когда мы стали уже командой, сблизились, сдружились, у меня по какому-то поводу, а может быть, и без повода – просто охота была собраться вместе и за стенами редакции, были запланированы посиделки, а точнее, то, что в ХIХ веке называлось прекрасным словом пирушка. Подошел ко мне Рассадин: «Слушай, Булат не только пишет стихи, но сочиняет прекрасные песни. И очень хорошо поет. Попроси его взять с собой гитару. Не пожалеешь». Булата особенно упрашивать не пришлось – это было время, когда он пел не только для слушателей, но и для себя. Потом, когда он уже регулярно выступал с эстрады, стал великолепным профессионалом, что-то у него получалось лучше, отточеннее, но не было, мне кажется, того упоения песней, как тогда, когда мы были первыми его слушателями, когда он пел и для себя.
   Песни Булата (к тому времени их было написано уже три десятка, большую часть которых теперь знают все) – особенно о нашей военной судьбе – всё, что он пел в тот затянувшийся почти до рассвета вечер, – ему даже пришлось остаться у нас ночевать, – потрясли меня. Нет, «потрясли» – стертое, в данном случае слабое слово. Это было одним из самых сильных, переворачивающих душу переживаний, которые были подарены мне современным искусством за все, немалые уже, прожитые годы.
   Подлинный масштаб современного явления искусства выясняется обычно не сразу, но у меня и тогда, в тот вечер, когда я впервые услышал песни Окуджавы, не было ни малейших сомнений, что это настоящее событие, что песням его суждена долгая, славная жизнь. У меня давняя, с юных лет идиосинкразия к патетике, к громким словам. Чем больше они напрашиваются, тем сильнее меня тянет к иронии. Но тут я с некоторым пафосом, чуждым и Булату, предрек ему: «Через год тебя будет знать вся страна». И не обманулся. Тому есть множество свидетельств. Вот одно из них – после смерти Булата Виктор Астафьев писал: «Однажды прислал мне большую, хорошо изданную книгу со своими песнями и нотами к ним. Я был не только удивлен, но и потрясен тем, что половина песен из этой книжки уже считается народными. Его проводили и оплакали многие друзья, товарищи, почитатели таланта. Но более всех, искреннее всех горевала о нем провинциальная интеллигенция – учителя, врачи сельские, газетчики, жители и служители городских окраин, которые чтут и помнят не только родство, но и певца, посланного Богом для утешения и просветления вечно тоскующей о чем-то русской души».
   После того первого вечера у меня почти всегда, когда мы у кого-то собирались, Булат пел, и каждый раз это было для меня необыкновенным праздником. Я готов был его слушать бесконечно.
   Потом Окуджава стал выступать публично. Первый раз у нас в «Литературке», на одном из ставших постоянными – то ли «вторнике», то ли «четверге», не помню уже, в какой день недели устраивались эти культурные мероприятия для «своих» и избранных «посторонних». В тот вечер в наш небольшой конференц-зал на шестом этаже мы правдами и неправдами провели максимальное количество друзей и знакомых. Нам так хотелось поделиться с ними песнями Булата, одарить этим богатством, этим счастьем всех, кого только возможно. Все мы пытались тогда петь его песни – даже Наум Коржавин, которому на ухо наступил очень крупный медведь. Окуджаву стали всё чаще и чаще приглашать в разные компании, клубы, дома. Песни его пошли нарасхват.
   Правда, не всем сразу открылось, что перед ними высокое искусство, были люди, которым сам жанр казался сомнительным – для «телеграфистов» и «горничных». На следующий день после вечера в «Литературке», на котором выступал Окуджава, тогдашний заместитель главного редактора Валерий Алексеевич Косолапов спросил у меня: «Вы в самом деле считаете песни Булата Шалвовича настоящим искусством?» Нет, он не хотел изобличать Булата или меня в дурном вкусе – вопрос был задан вполне серьезно, – он был в некоторой растерянности, песни ему понравились, но смущало, что его впечатления расходились с представлениями Булата о серьезном искусстве.
   А в московском Доме кино на вечере во время выступления Окуджавы произошел скандал. Снобистская публика, у которой атрофировалось непосредственное восприятие искусства, которая с пренебрежением относилась ко всему, что не стало модой, слушала Булата плохо, отпускала какие-то хамские реплики, и Булат, никогда, ни при каких обстоятельствах не поступавшийся своим достоинством, не закончив песни, повернулся и ушел со сцены. И потом много лет не ступал на порог этого дома. Мы тоже сочли себя оскорбленными и даже разрабатывали планы мести.
   Все эти бурные события в жизни Булата – шутка сказать, вот так, на наших глазах к нему пришла известность, он становился кумиром взрывообразно расширяющегося круга публики, – не привели к тому, что он стал манкировать своими обязанностями в газете. Он был человеком ответственным. Мы, его коллеги, старались, чтобы режим у него был посвободнее, чтобы он мог выступать почаще. А в остальном он не отдалился от команды, вместе с нами вел с начальством бои местного значения на планерках и летучках, отстаивая те стихи, которые ему представлялись заслуживающими публикации в газете. У него вышел сборник «Острова» в «Советском писателе» – до этого, до прихода в газету, первая его книжка «Лирика» была издана в Калуге, – он подарил мне «Острова» с такой надписью: «Лазарь, это в память минувших битв и в честь грядущих новых. С любовью». И подписался – Ванька Морозов.
   Когда-то Анна Ахматова написала: «Когда человек умирает, изменяются его портреты».
   После кончины Булата Окуджавы меняются и его «портреты». И речь идет не только о нынешнем – позднем – государственном признании: учреждена премия его имени, в Переделкине создан и пользуется популярностью его музей, на пересечении Старого Арбата с Плотниковым переулком сооружен его памятник (хороший памятник, но как странно видеть Булата бронзовым изваянием!). Вряд ли он мог всё это себе представить или мечтать об этом: долгие годы власти его не больно жаловали. Помню такой эпизод нашей «литгазетовской» поры. Мы в командировке в Тбилиси, нас пригласил в гости известный грузинский поэт Симон Чиковани. Застолье, хозяин провозглашает тост в честь Булата, говорит о трагической судьбе его родителей, которых он знал. У Булата, всегда сдержанного, никогда не терявшего самообладания, глаза полны слез. И еще одна история, которую он мне рассказал через много лет. В Париже, где он выступал на вечере поэзии, его пригласили в ресторан, которым владели грузины. И там представили ему старика, ухоженного, хорошо выглядевшего, который рассказал, что в Кутаиси в гимназии учился вместе с отцом Булата, они сидели на одной парте, дружили. Булат обрадовался этой встрече. Но потом старик сказал, что отец Булата выгнал его из Грузии. Булату было неприятно слышать, что его отец кого-то обидел, и старик это увидел, понял. «Не огорчайтесь, – сказал он, – подумайте, как сложилась его судьба, а как моя. Выгнав меня из Грузии, он сохранил мне жизнь».
   Жил Булат с клеймом сына «врагов народа», что значило – в этот институт не примут, в этом городе не пропишут, эту работу не получить.
   Всё, что выходило из-под его пера, встречалось в штыки официозной критикой. Пластинки не выпускались. За то, что вел себя независимо, – персональное дело, исключение из партии. Почти полный набор советских карательно-воспитательных мер достался на его долю.
   И все-таки, говоря о меняющихся «портретах» Окуджавы, я имел в виду не только изменившееся отношение к нему властей, а прежде всего судьбу его литературного наследия. Из сферы литературной критики, сиюминутных, сугубо оценочных суждений, злободневных ассоциаций оно перемещается в сферу литературоведения, исследования жизненных и литературных истоков, образного строя, поэтических структур и так далее. Тому убедительное свидетельство – две международные научные конференции, посвященные его творчеству.
   Так случилось, что в литературу Окуджава вошел одновременно с группой поэтов, которых потом стали называть «шестидесятниками». Происходило это на наших глазах, как писал, правда, по другому поводу, Пастернак: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку». Обойму эту составили Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина; пятым был Булат Окуджава. На поэтическом небосклоне звезда их взошла после ХХ съезда партии, когда вспыхнул необычайно острый интерес к поэзии, знаменовавший после оцепенения сталинских времен начало духовного пробуждения, раскрепощения общества. Успех у них был грандиозный, неслыханный – люди изголодались по живому слову, искренним чувствам, аудиторию они собирали многотысячную. И в сознании многих читателей, да и критиков, они закрепились как некое творческое содружество.
   И еще одна обойма, утвердившаяся в читательском сознании и критическом обиходе, – по жанру, который позднее назвали авторской песней. Это Булат Окуджава, Александр Галич, Владимир Высоцкий, Юлий Ким, Александр Городницкий.
   Поэзия Окуджавы оказалась, таким образом, размещенной на литературной карте вовсе не там, где должна находиться, и многократно повторенная эта невольная ошибка затемняет и подлинные истоки, и пафос его творчества. Литературоведческий, историко-литературный подход, вступающий в свои права, намечает иные координаты.
   Окуджава – из другого времени, нежели его постоянные соседи по критическим обоймам, у него другой жизненный опыт. «А мы с тобой, брат, из пехоты» – это о себе он говорит в одной из самых проникновенных песен. Нет, все-таки не Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, а Борис Слуцкий и Давид Самойлов, Юрий Левитанский и Сергей Орлов его собратья, ближайшие поэтические родственники. И в прозе это не «шестидесятники» Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов, Анатолий Гладилин, а Виктор Некрасов, Григорий Бакланов, Константин Воробьев и Вячеслав Кондратьев – бывшие солдаты и лейтенанты переднего края, «окопники» Отечественной.
   О том, что на войне были его главные жизненные университеты, Окуджава говорил не раз. Говорил в 1962 году, в начале литературного пути, когда еще числился в «молодых»: «У меня большинство стихотворений и песен – военного плана, и это объясняется прежде всего тем, что семнадцати лет, из девятого класса, ушел на фронт. И это было очень страшно. Очень страшно. Тогда стихов не писал, а начал их писать значительно позже. Мои воспоминания шли за мной по пятам и идут. И почему-то у меня всё время – до сих пор – появляются военные стихи и военные песни».
   Он повторил это и через тридцать лет, в 1992-м, когда ему уже было под семьдесят.
   Шли годы, а он в песнях и стихах снова и снова возвращался к войне – и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, и в 90-е.
   На фронте сформировались его представления о добре и зле, о чести и бесчестии, оттуда он вынес неостывающую ненависть к кровопролитию, жестокости, милитаристской романтике, демагогии и казенной лжи, там, под огнем, научился по-настоящему ценить жизнь, проникся уважением к правде – той, о которой, видимо, не зря говорят, что она горькая.
   Он ощущал себя в поэзии посланцем тех, кто сложил голову на войне:
 
Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня!
Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня…
 
   Да и те стихи Окуджавы, которые я назвал бы костюмно-историческими, – герои их юнкера, гусары, кавалергарды, и те, в которых создается мир сказки, – все они, несомненно, подсказаны, навеяны воспоминаниями о фронтовой юности.
   Многие наши поэты искали и предлагали в своих стихах слово, которое претендовало на то, чтобы стать поэтической формулой войны: «Идет война народная, священная война» (В. Лебедев-Кумач). «Бой идет святой и правый, смертный бой не ради славы, ради жизни на земле» (А. Твардовский). «Да, война не такая. Какой мы писали ее, – это горькая штука…» (К. Симонов). «Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа…» (М. Кульчицкий). «А война – была. Четыре года. Долгая была война» (Б. Слуцкий). У Д. Самойлова война – это «роковые, свинцовые, пороховые» годы.
   Окуджава предложил свое определение: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…» Развернутое и реализованное в его стихах и песнях, в автобиографической повести «Будь здоров, школяр» это «подлая» ошарашивало, потому что резко расходилось с утвердившимся в нашей пропаганде и нашем искусстве взгляде на войну. Как он однажды заметил: «Все мои стихи и песни не столько о войне, сколько против нее». Подлая война особым образом настроила его будущее писательское зрение. Она выветрила из него навсегда, рассказывал он, те осколки романтики, которые всё же еще сидели в нем, как и в любом юнце такого возраста. «Я увидел, что война – это суровое, жестокое единоборство, и радость побед у меня постоянно перемешана с горечью потерь, очевидцем которых я был».