Страница:
Записывая в музее Маяковского гостей и больше всего поэтов (я не помню ни одного прозаика), я спрашивал всегда по долгу службы: а как вы относитесь к Маяковскому? И конечно, все говорили, что замечательно, восторженно.
Вообще Маяковский тогда, в конце 50-х – начале 60-х, был одним из главных действующих лиц литературной жизни. Тогда впервые было опубликовано предсмертное письмо Маяковского, тогда начало выходить его собрание сочинений, только тогда обратились к раннему Маяковскому и к его сатире.
Я помню, каким огромным событием в те годы была постановка «Бани» в Театре сатиры: ее запрещали, потом все-таки разрешали – и как она актуально звучала!
Маяковский был одной из центральных фигур литературной жизни, поэтому все охотно о нем говорили. Евтушенко написал потрясающие стихи: «Браунинг Маяковского». Когда он читал, это казалось крамолой, потому что браунинг должен был стрелять вот сейчас – в тех мерзавцев, которые мешали нашей жизни.
Все охотно отвечали. Не ответили мне два человека: Булат Окуджава и Михаил Светлов.
Вернее, Окуджава ответил как-то уклончиво.
Потом, уже много лет спустя, я с ним не раз заговаривал о Маяковском, и он не поддерживал разговор, говоря: «Это фанатик». Для него он уже больше не существовал, хотя, как я потом узнал, у него были стихи, написанные под влиянием Маяковского. Я даже могу сказать, какие стихи он больше всего любил: наибольшее впечатление на него произвела поэма «Человек», это несомненно.
И точно так же не стал говорить банальностей о Маяковском Михаил Светлов.
Это было очень интересно – он вспомнил, что был в этом доме в гостях у Маяковского и, вместо того чтобы говорить, какой это был великий поэт, стал рассказывать о том, как угощал Маяковский: «А вы знаете, как он угощал? Он купил целое колесо сыра, и каждый гость отрезал. Маяковский потом доедал целую неделю».
А дальше он сказал: «Я писал под всех (тут тоже общее с Булатом) – есть стихи, написанные под Блока, под Надсона даже, но под Маяковского я никогда не писал, хотя Маяковский, сколько я себя помню, был знаменем моей поэзии. А когда подражают Маяковскому, это похоже на ветчину в витрине, нарисованную ветчину: ветчина больше, чем настоящая, но кушать ее нельзя».
Этих двух людей, Булата Окуджаву и Михаила Светлова, объединяло еще одно примечательное качество: на их вечерах люди в зале на глазах становились лучше, добрее, красивее.
На одном из вечеров Булата Володин[8] так сказал, обращаясь к залу: «Какие у вас сейчас красивые лица, постарайтесь подольше их такими сохранить!» (цитирую по памяти).
В 64-м году я уже работал в Бюро пропаганды Союза писателей, создавал там фонотеку. Это оказалось необычайно интересным – я записывал моих любимых поэтов, Самойлова, например. Он читал очень ярко – молодо, задорно…
Записывал вечера в Доме литераторов, в Политехническом, в Библиотеке имени Ленина. Масса вечеров проходила не только в Москве, но и в Ленинграде. Когда в мае 65-го года я ездил туда на вечер журнала «Москва», то записал в Комарове Ахматову.
Досадно, что в то время, когда я уже там работал, в ЦДЛ прошел один интересный вечер, на котором я не был: может быть, единственный, где вместе выступали Булат Окуджава и Новелла Матвеева.
Иногда возникали некоторые шероховатости, как, например, в Иванове.
Поездка в Иваново состоялась поздней осенью, было уже холодновато, ноябрь, наверное. И поездка эта была не самая парадная.
Ехало человек пятнадцать под предводительством Бровмана – известный критик, он возглавлял эту делегацию. Ехал и Ляшкевич, наш начальник Бюро пропаганды.
Там, в Иванове, разбили, как обычно, нашу большую группу на несколько, и поехали кто куда по два-три человека выступать перед трудящимися.
Я был в Гусь-Хрустальном и видел, как выдувают стекло: это каторжная работа, горячий цех, очень тяжелый труд. Может быть, иначе и нельзя? Нам дарили какие-то изделия из стекла, и я привез оттуда отходы, очень красивые куски стекла.
Потом были мы на текстильных комбинатах, нам показывали достижения ивановских ткачих.
И – огромный вечер в театре.
Булата спросили о том, как он относится к Солженицыну. Булат ответил кратко, но положительно, что было тогда не принято. Я не помню, в связи с чем был этот вопрос и что тогда обсуждалось. Какой-то шепоток, ропоток по залу пробежал – но ничего страшного, съели.
Когда был прием, тут же, за кулисы, пришло какое-то городское начальство, и секретарь горкома очень почтительно с Булатом поздоровался, продемонстрировав свою личную приязнь.
Но гораздо существеннее то, что Булат пел, когда мы ехали туда.
Пел в темном купе. Почему-то не было света, только под потолком слабенькая лампочка, и Булат поет: «Летят утки».
Вот это было замечательно!
Еще один эпизод тех времен, у которого имеется совершенно четкая датировка, – возвращение выездной бригады из Саратова, где произошел большой скандал.
Говорят, что вел тот вечер Лесневский – вел задорно, с какими-то дерзкими нотками. Это и послужило началом скандала вокруг выступления бригады. Был там и Булат.
В местной прессе было опубликовано «письмо трудящихся», которое перепечатала газета «Советская Россия»: вот-де гости вели себя плохо, плохо отвечали на записки и плохие стихи читали.
Организовал протест, конечно, обком, и довольно неумело. Потом члены партии – а ими были только Окуджава и Лесневский – в обкоме объяснялись.
Статья в газете «Советская Россия» называлась «Ловцы дешевой славы».
Она была оформлена как письмо в редакцию и подписана доцентом университета Юрко, студентом педагогического института, студентом политехнического института (передовая советская молодежь), а также плотником завода крупнопанельного домостроения, лаборанткой санэпидемстанции и другими…
Вот они пишут – не похоже ни на слесаря, ни на доцента:
«О сомнительной философской направленности творчества некоторых из наших гостей дает представление прочитанное Б. Окуджавой стихотворение „Как научиться рисовать“. Поэт предлагает взять все краски – черную, белую, красную, зеленую – и смешать. Что получится из этого – покажет время, только оно, дескать, даст правильную оценку творчеству художника. „Да“ и „Нет“, размышляет Окуджава, отнюдь не зависят от земных людей. С этой созерцательной пассивной позиции поэт плодит массу всякой чепухи, вызывающей лишь недоумение».
Когда они вернулись в Москву, газета уже вышла, пришли и из обкома какие-то донесения. Был большой шум в Союзе писателей. Бюро пропаганды, организовавшее эти вечера, должно было на это как-то реагировать.
Ляшкевич, возглавлявший Бюро, отдал мне большую запись, сделанную саратовским радио, где были выступления, вызвавшие гнев властей. (А может быть, ее привез кто-то из бригады?) Пленку предполагалось прокрутить на заседании Бюро пропаганды, где всё это должно было обсуждаться.
И вот тогда Булат привел ко мне в фонотеку Гнеушева – он читал в Саратове свое стихотворение «Отцы и мертвецы», особенно возмутившее начальство. Даже не стихотворение, а одна фраза, которую Гнеушев читал то в одном варианте, то в другом.
Мы у себя в студии перезаписали его в более мягком варианте или, кажется, даже совсем без этой строфы – сделали замену, чтобы стихотворение приобрело менее вызывающий вид. И вставили в фонограмму.
Это был детский какой-то шаг.
Состоялось заседание художественного совета Бюро. Позже нам кто-то из молодых рассказал о том, что он там ввернул, что ведь «Правда» писала об Окуджаве. («Правда» его только упомянула, но уже само то, что «Правда» о нем писала, было плюсом.)
Но фальсификация, сделанная по инициативе Булата, с его непосредственным участием так и не пригодилась. До демонстрации фонограммы на художественном совете дело не дошло. Начальство спустило всё на тормозах, поскольку обвинения были явно надуманными.
Дело было не в словах, а в тоне и некотором вольнолюбии, которое начали позволять себе литераторы.
Но не в интересах Союза писателей и Бюро пропаганды было раздувать скандал. Собрали еще заседание, вынесли некое постановление о том, чтобы строже подходить к формированию бригад, – что-то обтекаемое. Так что дело кончилось ничем.
Интересно, сохранилась ли та фальсифицированная пленка? Это был бы замечательный документ!
«Помню, как Окуджава только-только начинал, – вспоминает Юрий Казаков. – Я одним из первых услышал его едва ли не самую первую песню „Девочка плачет“. Помню, как я случайно встретил Вознесенского, и тот, зная, что я бывший музыкант, сказал мне: „Появился изумительный певец. Жаль, что у меня нет слуха, я бы тебе напел“. Помню чуть позже – большой дом на Садовом кольце, поздняя компания, Окуджава взял гитару. Потом всю ночь бродили по улицам, по арбатским переулкам. Чудесная огромная луна, мы молодые, и сколько перед нами открывалось тогда… 1959 год…»Расскажу еще об одной из записей Булата более позднего времени, имеющей некоторую историю.
Я думаю, уж не та ли это компания, в которой была сделана первая большая звукозапись Булата Окуджавы? Тогда Булата записывали сразу на четыре магнитофона! Про это мне не так давно подробно рассказывала хозяйка той квартиры на Большой Садовой, Алла Рустайкис, написавшая знаменитую песню «Снегопад».
Когда-то в этом доме, в этой квартире, бывал молодой Маяковский, ухаживавший за ее тетей, много позже с этой квартирой будет связано имя Леонида Губанова…
В середине 60-х Булат живет в Химках, в новом доме, очень рад этой квартире. Квартира маленькая, светлая, всё там уютно. У Булата отдельная комнатка – узенькая, с одним окном. Еще есть небольшая гостиная и детская – трехкомнатная, наверное, квартирка. И коляска Були внизу – вот это в какой-то мере датировка.
Тогда я принес ему кипу машинописи, и мы уточняли датировки, а потом он давал характеристики песен. Я ставил кресты – один, два, три – была какая-то авторская корректировка состава одной его самиздатовской книжки, очень деликатная.
Он ни на чем не настаивал, но все-таки несколько раз сказал: «Это ерунда». И мы эти песенки не включили (я делал эту книжку вместе с Сашей Репниковым).
Иногда называл две даты – создания стихотворения и мелодии.
А в другой раз я приходил уже специально для записи. Первый раз наша встреча происходила в «гостиной», а во второй – запись шла в его комнатке.
Там стояло пианино, и он мне записал песню, которую никогда не исполнял, – «Про гусака» (это была как бы подпольная запись). Он вполне нормально играл на рояле, не знаю, почему всегда говорили, что он не умел играть. На этой же записи он спел еще одну песню, которую никогда не исполнял: «Год 21-й, такой боевой», правда, не до конца: он сбился и не захотел петь. И никогда больше ее не исполнял.
И тогда же он мне показал свои коробочки, псевдокоробочки – чурбанчики, кусочки дерева, на которые он наклеивал слой за слоем бумагу, чтобы получился горбик, – совершенно китайский труд. На этот горбик он наклеивал картинку, преимущественно какой-нибудь портрет XVIII века, из журнала вырезанный, и лакировал. Странно, что этого не сохранилось, у меня такое ощущение, что таких коробочек должно было быть десятка полтора. Я у него тогда видел по крайней мере две-три в разной степени готовности, и потом не раз кто-то упоминал, что «мне он такую дарил», а «мне такую». Но я ни у кого их не видел.
И это еще одно доказательство того, что никакого культа не было. Никто особенно этим не дорожил, так, чтобы: «Ах-ах-ах!». Никаких ахов не было. В этом еще какая-то особая обаятельность и тайна Булата: он не был предметом преклонения. Малейшие попытки в этом направлении он пресекал. Он был для многих симпатичным, дорогим – но не объектом поклонения.
И вот что странно: никогда у меня не было ощущения его великости.
Наслаждаясь его песнями, радуясь его книгам, с большим удовольствием получая от него в подарок его переводные издания, я никогда не относился к нему не то чтобы с подобострастием, но даже взгляда на него как на какое-то божество, снизу вверх, никогда не было.
Я всегда старался ему не надоедать. Никогда ни о чем не просил. Ну, иногда, но это было очень редко, просил билет – только когда не мог сам попасть на его вечер. Может быть, от него я получил билет в зал имени Чайковского.
И Булат хорошо ко мне относился.
Однажды он пригласил меня к себе на дачу на целый день.
И вот с Белорусского вокзала по Усовской ветке – он сказал, какие там электрички, они редкие были – я приехал.
Это было прекрасное место, очень малонаселенное. Его станция находилась довольно далеко, электричка шла минут сорок. И там на довольно пустынном участке стоял домик, который занимали Окуджавы.
Я приезжаю утром и провожу с ними целый день. Мы идем гулять, ищем грибы. Потом возвращаемся к обеду. Ольга это делает прекрасно: обед на открытом воздухе, рядом с домиком. Не помню, что-то мы еще делаем… Я провожу там целый день – и даже не помню, о чем мы говорили…
Помню, что Буля – ему уже лет семь было, наверное, – что-то строил, чем-то самостоятельно занимался. Он производил впечатление маленького индивидуалиста, который занимается своими делами, всегда поглощен какой-то своей игрой. Точно так же он вел себя и на Гауе: он был там вместе с мальчиками-девочками, но всё лето строил какие-то шалаши, убежища. Впрочем, это характерно для детей его возраста.
Вот такой был странный день, о котором вспомнить ничего важного не могу, хотя это и был очень значительный для меня факт – приглашение Булата к себе домой.
Я как-то рассказал Булату, что мой сын лежит в больнице с очень тяжелой травмой, после сложной операции. Тогда мальчику было лет двенадцать.
Прошел год. Булат спрашивает: «Да, а как ваш сын?»
Я ему рассказываю: «Ну, теперь всё в порядке, ходит в такой-то класс, всё нормально».
Проходит еще полгода, Булат спрашивает: «А как ваш сын?» Я ему опять докладываю: то-то, то-то, он получил какой-то приз, куда-то поехал.
Проходит еще какое-то время, Булат спрашивает: «Как ваш сын?» Я говорю: «Всё прекрасно, поступил в институт» и всё такое.
То есть почти каждый раз, не часто, но два-три раза в год Булат спрашивал: «А как ваш сын?»
Может быть, потому, что для него это была тема особенно болезненная – сын.
Вот еще одна вещь была странная – из тех времен.
Вернувшись из Югославии, где он получил «Золотой венец» на «Стружских поэтических вечерах», Булат зашел ко мне в Бюро пропаганды, в мой кабинетик звукозаписи, и подарил красивую бутылку в плетеной оболочке – водку или какое-то югославское вино.
Это было странно, потому что я никогда не оказывал ему никаких услуг, за которые следовало бы ожидать какого-то жеста благодарности. Мы не были так дружны, чтобы привозить мне из-за границы подарок.
Я был удивлен, ошарашен даже этим подарком, но потом почему-то связал его с нашей мимолетной встречей в гостинице «Ленинградская». Он тогда пригласил меня на репетицию или прогон спектакля в театр Корогодского,[9] а я не мог пойти по какой-то очень уважительной причине…
Вечер Булата в Министерстве путей сообщения был очень удачен.
Это был один из лучших вечеров Булата. Его сразу хорошо встретил зал, его хорошо приветствовало начальство, и сразу всё пошло хорошо.
Будущие поколения вряд ли смогут понять, почему вечера Булата были всегда на грани – то ли разрешат, то ли не разрешат. И этот вечер в Министерстве путей сообщения очень долго согласовывался в партийных инстанциях…
Его разрешили как праздничный вечер навстречу 7 ноября. Так было не раз и не два.
Так, вечер в зале имени Чайковского, например, был разрешен и оговорен как вечер навстречу Дню Победы. Это было, конечно, большое событие – кажется, это был первый его афишный вечер в таком большом зале. Вокруг этого вечера были сложные интриги: разрешали, не разрешали. Поскольку это шло через Бюро пропаганды Союза писателей, были задействованы высокие начальники.
От Булата тогда ждали, что он обязательно что-то прочитает «навстречу» Дню Победы.
Булат ничего про День Победы не сказал.
В то время такое сопровождало нашу жизнь почти всегда. Иногда перед началом вечера Булату говорили: «Только вот этого не пойте». Или выражали еще какие-то пожелания – Булат к этому относился вполне терпимо.
У меня сохранилась записка с одного из вечеров, где я ему пишу: «Булат, я только что узнал, что в этом институте было какое-то недоразумение, какая-то неприятность с вечером Искандера, – может быть, здесь не стоит петь „Римскую империю“?»
Булат реагировал на такие советы совершенно спокойно; он понимал реальность и никогда в таком большом зале не нарывался: он знал, что неприятности-то будут не столько у него, сколько у организаторов вечера.
Конечно, иногда административное вмешательство могло что-то нарушить в течение вечера. Иногда даже просто глупый вопрос из зала мог испортить ему настроение. А иногда, наоборот, глупый вопрос его взбадривал, придавал энергию. Шла дополнительная эмоция, и драматургия вечера интересно разворачивалась.
В общем-то его вечера шли уже по определенной программе: у Булата были некоторые заготовки, и он не очень стремился их менять – примерно одинаково отвечал на повторяющиеся вопросы. Его мало заботило то, что он повторяется.
И публику это ничуть не заботило: повторяется – ну и что?
Основная часть публики от Булата была рада слышать всё что угодно – она рада была просто видеть Булата, слышать его. Даже когда он пел плохо – а бывало и так. Не то что он плохо пел, просто был не в голосе, не в настроении, что-то было не совсем так, как хотелось. Разные вечера бывали – и более удачные, и менее.
Но публика была рада любому Булату.
Я не помню ни одного вечера, когда проявилось бы какое-то недовольство публики. Могли быть отдельные недовольные люди, сердитые записки, но было трудно даже представить, что Булат мог кому-то не нравиться.
Отношение Булата к записям было странное и противоречивое. С самого начала он относился к ним всерьез, иногда, может быть, даже серьезнее, чем другие: это характерная черта Булата – делать всё добросовестно. Он считал – раз люди делают эти записи да при этом еще говорят всякие восторженные слова, то это подразумевает, что они к таким записям относятся серьезно.
Противоречие же состояло в том, что, сознавая ценность записей, сам он, как мне казалось, никогда не предпринимал никаких попыток сделать запись и сохранить ее. Мне кажется, что в Ленинграде у них был магнитофон. Но я никогда не слышал, чтобы Булат сказал: «Вот, я записался».
Первый раз он согласился на серьезную запись у нас в подвале, в отделе звукозаписи Литературного музея, в конце шестидесятых…
Положение к этому времени получалось крайне странное: поэт, певец и композитор, признанный во многих странах (его парижская пластинка вскоре будет отмечена призом французской академии Шарля Кро), не имеет на своей родине ни одной пластинки.
Некрасиво как-то получается.
По-видимому, кто-то могущественный выразил такое мнение и фирме «Мелодия», и та в срочном порядке, даже не посоветовавшись с автором, большим тиражом издала маленькую пластинку Окуджавы, переписав с французского диска несколько его песен. То ли они забыли, что сами же десять лет назад записывали Окуджаву, то ли сочли французскую запись более качественной, а может, были к этому еще какие-то причины, – я не знаю.
Знаю только, что автор о подготовке и выпуске этой пластинки ничего не знал.
Студия даже не посчитала нужным известить его об этом.
Окуджава рассказывал, что он узнал о пластинке в каком-то из провинциальных городов, где тогда был, и на вечере его слушатели приносили ему подписывать этот диск.
Вернувшись в Москву, он позвонил в фирму и сказал: «Вы, наверно, сочли, что я уже умер, но в таком случае осталась моя вдова, с которой вы могли бы посоветоваться. И вообще на конверте вы дали фотографию моего младшего брата»…
(Окуджава имел в виду, что на конверте была дана его «молодая» фотография, может быть, завалявшаяся в Студии еще с 61-го года, когда впервые возник разговор о пластинке.) «Сейчас я совсем другой, – говорил как-то Окуджава, – а тут дали какого-то красавчика…»
А в Студии не могли понять этой обиды поэта – вот издали его пластинку большим тиражом, что ему еще нужно? Правда, денег не заплатили, поскольку это перепись, ну, да он, небось, в Париже огреб немалую сумму валютой… (А на самом деле за французскую пластинку Окуджава получил сущую ерунду.)
Правда, мне говорила А. Г. Соловьева (редактор литературного отдела, она не имела к этой пластинке, которая шла по разряду эстрады, никакого отношения), что звонила после этого Окуджаве, предлагала его еще раз записать, но он отнесся к этому довольно пассивно, пообещал через месяц-два позвонить, но так и не позвонил…
В Студии привыкли к тому, что поэты и композиторы сами рвутся к ним, добиваясь всеми правдами и неправдами выхода своих пластинок, пишут письма, приносят ходатайства…
В архиве Студии я встречал немало таких забавных документов.
Но дело в том, что Окуджава не обладал никакими пробивными качествами. Да и к песням своим к этому времени он уже охладел. Новых он почти не писал, старые исполнять ему было неинтересно.
Основной работой его уже давно стала проза. Пятнадцать лет назад, когда песни писались одна за другой и имели такой успех, ему, конечно, хотелось, чтобы вышла его пластинка. А теперь это желание уже перегорело, хвалы и ругань далеко позади, новых песен не пишется…
Разговоры о пластинке Окуджавы в Студии совсем было заглохли, но тут случилось так, что Гослитмузей получил возможность оборудовать в подвале «Никитинских субботников» свою звукозаписывающую студию с профессиональной аппаратурой.
Фирма «Мелодия» передала нам некоторые устаревшие аппараты, помогла оборудовать маленькую комнату звукоизоляционной плиткой, и всё это с тем условием, что некоторые писательские записи, которые мы там сделаем, они потом возьмут для пластинок. Там мы записали Кривина, Лиходеева, Гладилина. Велась реставрационная работа над старыми фоноваликами Льва Толстого, и, конечно, нам очень хотелось записать Окуджаву. И он согласился.
Может быть, отчасти потому, что туда он мог приходить в любой удобный ему день и записывать сколько угодно вариантов, а в Студии ведь довольно жесткий распорядок.
И вот так, не спеша, спокойно было сделано три записи. Каждый раз всего по три-четыре песни.
Таким образом была сделана основа для первой большой советской пластинки Окуджавы.
Но некоторые старые песни ему уже было петь трудно или неинтересно, и их записи мы взяли из той фонограммы 61-го года, которая, к счастью, еще не была в Студии размагничена. Две-три песни были взяты из эфэргэвской компакт-кассеты и французской пластинки. Этим всем и объясняется пометка, которая появится потом на конверте: записи 1960–1975 гг. Из журнала «Кругозор» взяли «Песню из кинофильма „Белорусский вокзал“. Остальные одиннадцать песен пошли в записях „подвального“ варианта.
Сам Окуджава к составлению пластинки относился довольно безразлично. С одной стороны, вероятно, мало верил в реальную возможность ее выхода, а с другой, как я уже говорил, основная работа в прозе теперь интересовала его гораздо больше.
Очень хотелось записать хоть несколько песен в сопровождении хотя бы небольшого инструментального ансамбля, но не удалось, так как фирма «Мелодия» эту работу не финансировала, а репетировать и записывать задаром никто из эстрадников не соглашался, кроме гитариста из Москонцерта Володи Рахманова, большого почитателя Окуджавы. С его аккомпанементом записали две-три песни, но в пластинку из этих вариантов вошла только «Грузинская песня» («Виноградная косточка»).
Может быть, мне уже изменяет память, но мне кажется, что, когда Окуджава записывал эту песню, это была одна из последних его песен и он ее не очень-то высоко ставил.
Помнится, он говорил, что мелодия ее не совсем самостоятельная, и тому подобное.
А меня, оператора и главного инженера Студии Богданова, который неизменно приходил к нам на все записи Окуджавы, эта песня покорила сразу. (Что не всегда бывает, когда первый раз слушаешь его песни. Это я знаю и по себе, и по другим.)
И только через некоторое время Окуджава эту свою «Грузинскую песню» оценил по достоинству и исполнял почти на всех последующих (правда, всё более редких) выступлениях.
Итак, фонограмма пластинки была смонтирована, отслушана, положена в фонотеку Студии. Теперь надо было провести ее через художественный совет.
В художественном совете по литературной редакции (а именно по этой редакции, а не по музыкальной проще было провести эту пластинку, так как среди музыкантов к песням Окуджавы была еще довольно стойкая настороженность) значилось тогда человек двенадцать, но на заседания приходило не больше трех-четырех. Стало быть, надо было выбрать такое заседание, когда придут «хорошие» люди и совсем не будет «плохих». Ну и вот в первом же совете такого состава пластинка была принята единогласно.
Только дважды за всё прослушивание на лицах представителей фирмы «Мелодия» возникло несколько напряженное выражение – первый раз, когда звучала песня «Поднявший меч на наш союз…», но им объяснили, что, дескать, это стилизация старинной студенческой песни, ни о какой современности здесь речи нет и на конверте так и будет стоять название «Старинная студенческая песня». И второй раз, когда Окуджава запел «Ах, война, что ж ты, подлая, сделала». Вот само это слово «подлая» по отношению к Великой Отечественной… Но сразу вслед за ней была смонтирована «Мы за ценой не постоим», и это соседство разрядило напряженность, никаких серьезных возражений не последовало.