Страница:
Предопределенность трагедии Булата в том, что он прожил жуткую жизнь сироты. После расстрела его отца и после того, как мать арестовали и отправили в лагеря, где она провела почти двадцать лет, он ушел на фронт добровольцем. Сын «врагов народа», он не верил в виновность родителей и оставался патриотом Отечества не на словах. Переживания, которые Булат перенес еще юношей, думаю, были самыми тяжкими.
В своей последней прозаической книге «Упраздненный театр», удостоенной премии Букера, Окуджава описывал, что, когда арестовали отца, мать за помощью отправилась к Берии, который когда-то был приятелем отца еще по революционным годам в Тифлисе. Ашхен Степановна рассказала о страшной ошибке – аресте Шалвы, не сомневаясь, что найдет сочувствие в собеседнике, хорошо помнившем заслуги ее мужа перед революцией. Берия заверил ее в том, что всё будет хорошо. Но, оказалось, она просто напомнила Берии о своем существовании. Вернувшись окрыленной, она была тут же арестована. А отца Булата в то время уже расстреляли.
Уходя на фронт, Булат надеялся, что это повлияет на судьбу его арестованной матери. Но при этом Булат не вступает в партию, хотя известно, как политруки обхаживали солдат. У многих в нагрудном кармане гимнастерки лежала записка: «Если я погибну, прошу считать меня коммунистом». Булат такой записки не писал.
Вернувшись с войны, он окончил университет и начал преподавать в деревенской школе. Когда он дождался ХХ хрущевского съезда, на котором генсек разоблачил преступления Сталина и поведал о гибели миллионов в лагерях и о расстрелах без суда и следствия, Булат поверил в то, что отца реабилитируют, а мать выпустят на свободу. И действительно, Ашхен Степановна вернулась из лагерей. Вот тогда-то Булат и вступил в партию, а после тяготился этим всю жизнь.
(Я-то думал, что он вступил в партию на фронте, как-то сказал ему, на что он мне ответил: «Да что ты! Какой там фронт. По дурости. Я наивно поверил в то, что говорилось на ХХ съезде…»)
Еще при Хрущеве партийная машина подавления инакомыслия добралась до литературы и искусства. Публикации сочинений Булата, его стихи и проза запрещались. Ему не разрешали выступления на сцене с авторскими песнями. Но выйти из партии уже было невозможно, потому что сдать партбилет означало бросить вызов системе. Тогда это реально угрожало свободе существования. Человек, подавший заявление о выходе из КПСС, был обречен либо на арест, либо на психушку. В лучшем случае те, кто оставался на свободе, существовали «вне закона».
Сознавая, что ему не по пути с КПСС, Булат не был настолько глуп, чтобы, пережив трагедию родителей, повторить их судьбу.
Ашхен Степановна, мама Булата, всегда была фанатично предана партии и отчаянно спорила с друзьями сына и с ним самим, защищая Ленина: «Ильич – это святое!» Но однажды, услышав об опубликованных материалах и документах, скрывавшихся ранее, о бесчеловечных распоряжениях Ленина и поняв, что Сталин не так уж далеко ушел от своего учителя, она схватилась за голову и проговорила: «Боже, что же мы наделали?»
Родители Булата принадлежали к убежденным коммунистам, в то время как сама партия была очень разнородной. Были карьеристы, были циники, были те, кто состоял в ней из страха, были приспособленцы, которых Булат называл «приспособленинцами». Но были среди революционеров и такие идеалисты, как мама Булата, которая и после лагерей не могла поверить, что расстрел ее мужа, ее собственная судьба – не чья-то ошибка, но политика кровавой селекции, начатая Лениным. О последних днях Ашхен Степановны Булат рассказал мне после ее кончины. Она вынесла почти двадцать лет лагерей, но сознание того, что вся молодость ее и любимого Шалико были отданы ложной идее, лишило ее сил. Она слегла, оказалась в больнице, и вскоре ее не стало.
Булат гораздо раньше матери понял, что его родители, которых он очень любил, прожили свою жизнь в заблуждении.
«В историю не уходят, к истории приходят», – говорил друг Булата, писатель Юрий Трифонов. Булат пришел к истории еще до нашего знакомства. После пьесы «Глоток свободы» и повести «Похождения Шипова» он всё больше погружался в прошлое Отечества. Я видел у него на столе огромные иллюстрированные фолианты: «Николай I», «Александр I», «Свита Александра I». Рабочий стол Булата всегда был завален исторической литературой. Но Булат не писал исторических произведений в традиционном понимании. Это были его фантазии на исторические темы, где он оставался узнаваемым своей иронией, тем особенным стилем, который был свойствен ему одному. Вся его проза, поэзия, песни, романсы были далеки от идеологии, посвящались общечеловеческим темам, хотя этот «абстрактный гуманизм» звучал как диверсия, поскольку все ценности делились на то, что полезно социализму и коммунизму, и на то, что не способствует господству партийной диктатуры. Гуманизм его творчества всё более смыкался с религиозными заветами христианства, и это возмущало партийных идеологов и надсмотрщиков. Многие годы он выступал подпольно. Это происходило в каких-то маленьких компаниях, где на магнитную пленку записывались его песни и потом расходились по всей стране. Иногда какой-то завод, фабрика или научно-исследовательский институт приглашали его, не объявляя об этом нигде. Собиралась аудитория, и он пел.
Булата много приглашали эмигрантские организации, и он таким образом объездил много стран. Наступила пора, когда власти уже не могли запрещать его выезды за рубеж. Он приобрел известность на Западе. К тому же средства от его выступлений прикарманивали западные компартии, которые, как известно, существовали благодаря подпиткам из СССР. Западные коммунисты брали себе львиную долю вырученных за его концерты денег, какая-то часть перепадала посольству, но кое-что доставалось и самому Булату.
В США, например, его пригласил госдепартамент, потому что жена тогдашнего советника по национальной безопасности, Джоан Эферика, была русистка-филолог. Интересуясь русской поэзией и литературой, она сдружилась с Булатом и его женой. С подачи Джоан американцы пригласили Булата объехать пол-Америки, самые знаменитые города. Ему дали великолепный маршрут. Что делает Булат? Он ломает этот маршрут и говорит: «А можно я поеду в такое-то местечко, потом вот в это». В общем, называет какие-то заштатные городки. Ему говорят: «Да ведь там нет ничего интересного! Зачем?» – «А там живут мои друзья-эмигранты».
Незадолго до ухода из жизни приглашенный во Францию Булат отправился в Кельн, опять же к своему старинному другу-эмигранту Льву Копелеву,[3] когда-то отбывавшему с Солженицыным в «шарашке». (В «Круге первом» Солженицын вывел Копелева под фамилией Рубин.) А Лев тогда только что перенес инфекционный бронхит. Там, у Копелева, Булат и подхватил этот самый вирус. Добравшись до Парижа с женою Ольгой, Булат в решающие для его жизни первые дни болезни оказался без врачебной помощи, поскольку в стране были выходные дни, а российское посольство не захотело оказать поэту никакой помощи.
Бывало такое время, когда по году, а то и все полтора я его вообще не видел. Только слышал о нем. Звонил ему, иногда он мне. И чаще он общался с моей женой Людмилой, поскольку я бывал то в экспедиции, то на заработках в простое – ездил по стране от Бюро пропаганды киноискусства, то в турпоездке. А в годы перестройки Булат бывал не очень-то доступен. Много времени отдавал общественным делам. Поверив в перемены, он тогда будто светился каким-то азартом, который раньше проявлялся только на особо успешном его концерте.
Когда началась перестройка, Булат воспрянул. После хрущевской «оттепели» он вторично поверил в то, что жизнь и уклад страны могут действительно измениться. Он искренне увлекся политическими веяниями. Когда я его встречал, он был окрыленным, улыбающимся. Таким, например, когда у него выходила книжка стихов или когда он сочинил песню и она нравилась ему самому.
Вся страна была охвачена антикоммунизмом, всё общество развернулось к демократии, пришел рынок, и все подумали, что завтра мы заживем, как на Западе. Это была наивность не только Булата, но и всего народа, демократов и тогдашнего правительства. Булат думал, что свобода сметет, смоет следы старого, очистит общество.
Окуджава входил в какие-то президентские комиссии, участвовал в политических мероприятиях, акциях. Он верил в скорые перемены, которых очень хотел. И даже когда перестройка уже начала разочаровывать всех вокруг, Булат не терял надежды и 1991 год встретил с верой в Ельцина.
Булат активно участвовал в комиссии Приставкина по расстрельным статьям и помилованию. Сотни людей благодаря этой комиссии, раскрывшей трагическую вину общества перед арестованными, избежали чрезмерно суровых наказаний. А некоторых даже помиловали.
Когда общество «Память», первая фашистская организация в России во главе с Васильевым, воспользовалось свободой, его активисты ворвались в Союз писателей и устроили потасовку, Булата схватили и вывернули ему руки. Осташвили, одного из лидеров этого общества, потом осудили, и он оказался в тюрьме, где, если не ошибаюсь, и скончался.
Лишь спустя год после смерти Булата я начал догадываться о трагической предопределенности его гибели. Она была словно запрограммирована. Булат переживал глубокое разочарование ходом демократизации России, тяжелым ходом рыночных реформ. После 1991 года в стихах Окуджавы зазвучали общественно-политические темы, чего раньше не было.
Года за два до ухода из жизни Булат испытал такое же разочарование, какое испытала его мама Ашхен Степановна. Его чистая душа взяла на себя ответственность за неудачу реформ, за то, что они обернулись для народа совсем не тем, чего от них все ожидали. Он страшно переживал, что народ деградировал в культуре, в духовной жизни, что свобода, которая пришла в Россию, принесла с собой анархию, злобу, обогащение олигархов, нищету большинства и, как следствие, ненависть масс. В стихах он говорил: «И кажется, что русских больше нету, а вместо них – толпа…» Это был стих отчаяния.
В 1993 году, когда танки расстреливали «Белый дом», Булат видел это по телевизору. Он имел тогда неосторожность не очень удачно выразиться по этому поводу в газетном интервью. Он сказал примерно так: «Я смотрел на всё это, как на боевик о том, как побеждают зло. Я переживал и не мог дождаться, когда же это гнездо будет уничтожено». После этого его высказывания, по-моему, в Минске один известный актер вышел на сцену во время выступления Булата и, сломав на глазах у зрителей диск Булата, кинул ему под ноги. Булат тяжело пережил этот случай. Он жалел о том, что вообще высказался на тему «расстрела „Белого дома“». Ведь там были не только путчисты, но и немало людей из обслуживающего персонала, которые пострадали от обстрела.
Я думаю, что если бы с приходом перестройки Булат не принимал близко к сердцу политические реалии, если бы он понимал, что без грязи политическая ломка, да и вообще политика не обходится никогда, его «надежды маленький оркестрик» продолжал бы спасительно звучать в самом Булате. Ведь писал же искрометные комедии испанец Лопе де Вега в эпоху Филиппа II, изувера и деспота, когда пылали костры и властвовала инквизиция. Ведь писал же прекрасные стихи Пастернак в эпоху коммунистов, когда его громил Хрущев за «Доктора Живаго», не читая романа. Да и сам Булат во все послесталинские годы сумел отыскать независимую нишу, назвав себя «московским муравьем». И как положено муравью, он тащил на своих хрупких плечах огромную ношу, протягивая связующую нить великой культуры прошлого к будущему России, поддерживая в нас веру и любовь к ближнему.
Вхождение Булата непосредственно в политику, на мой взгляд, ослабило энергию его творчества. Усталость Булата в последние годы была связана именно с тем, что он глубоко переживал крушение идеалов демократии в народе. В споре поэта-политика Рылеева с Пушкиным я на стороне последнего…
Булата угнетала боль за то, что к власти многих политических деятелей первых лет свободы привели корыстные устремления, прикрытые лицемерием. А народная темнота только еще больше сгустилась. Всё это Булат пропустил через свое сердце, которое не выдержало. Тем не менее и политические стихи Булата несут печать его неповторимого гения. Хотя и не участвуя в политике, бульшую часть своей жизни и творчества Булат делал самую большую политику – влиял на умы и приближал крушение страшной системы советского мракобесия.
Меньше чем за год до кончины Булата я несколько раз заезжал его навестить в Безбожный переулок. В мае 1996-го поздравил с приближающимся днем рождения, поскольку сам должен был уехать. Мы сидели в лоджии вдвоем. Среди разговора он вдруг наклонился ко мне:
– Знаешь, Володя, я уже не верю, что что-нибудь получится. (В контексте разговора подразумевались реформы в России.) Идет тихая реставрация…
Когда он собирался ехать в Германию, позвонил мне, но я был в отъезде и отвечала жена. Он сказал ей:
– Так не хочется ехать…
Людмила ответила простодушно:
– Ну и не езди.
Последняя подаренная мне и моей жене его книга «Чаепитие на Арбате», надписанная 5 мая 1997 года, заканчивается маленькой поэмой «В карете прошлого». Две последние строки, на которых кончается книга:
Евгений Евтушенко
Петр Тодоровский
В своей последней прозаической книге «Упраздненный театр», удостоенной премии Букера, Окуджава описывал, что, когда арестовали отца, мать за помощью отправилась к Берии, который когда-то был приятелем отца еще по революционным годам в Тифлисе. Ашхен Степановна рассказала о страшной ошибке – аресте Шалвы, не сомневаясь, что найдет сочувствие в собеседнике, хорошо помнившем заслуги ее мужа перед революцией. Берия заверил ее в том, что всё будет хорошо. Но, оказалось, она просто напомнила Берии о своем существовании. Вернувшись окрыленной, она была тут же арестована. А отца Булата в то время уже расстреляли.
Уходя на фронт, Булат надеялся, что это повлияет на судьбу его арестованной матери. Но при этом Булат не вступает в партию, хотя известно, как политруки обхаживали солдат. У многих в нагрудном кармане гимнастерки лежала записка: «Если я погибну, прошу считать меня коммунистом». Булат такой записки не писал.
Вернувшись с войны, он окончил университет и начал преподавать в деревенской школе. Когда он дождался ХХ хрущевского съезда, на котором генсек разоблачил преступления Сталина и поведал о гибели миллионов в лагерях и о расстрелах без суда и следствия, Булат поверил в то, что отца реабилитируют, а мать выпустят на свободу. И действительно, Ашхен Степановна вернулась из лагерей. Вот тогда-то Булат и вступил в партию, а после тяготился этим всю жизнь.
(Я-то думал, что он вступил в партию на фронте, как-то сказал ему, на что он мне ответил: «Да что ты! Какой там фронт. По дурости. Я наивно поверил в то, что говорилось на ХХ съезде…»)
Еще при Хрущеве партийная машина подавления инакомыслия добралась до литературы и искусства. Публикации сочинений Булата, его стихи и проза запрещались. Ему не разрешали выступления на сцене с авторскими песнями. Но выйти из партии уже было невозможно, потому что сдать партбилет означало бросить вызов системе. Тогда это реально угрожало свободе существования. Человек, подавший заявление о выходе из КПСС, был обречен либо на арест, либо на психушку. В лучшем случае те, кто оставался на свободе, существовали «вне закона».
Сознавая, что ему не по пути с КПСС, Булат не был настолько глуп, чтобы, пережив трагедию родителей, повторить их судьбу.
Ашхен Степановна, мама Булата, всегда была фанатично предана партии и отчаянно спорила с друзьями сына и с ним самим, защищая Ленина: «Ильич – это святое!» Но однажды, услышав об опубликованных материалах и документах, скрывавшихся ранее, о бесчеловечных распоряжениях Ленина и поняв, что Сталин не так уж далеко ушел от своего учителя, она схватилась за голову и проговорила: «Боже, что же мы наделали?»
Родители Булата принадлежали к убежденным коммунистам, в то время как сама партия была очень разнородной. Были карьеристы, были циники, были те, кто состоял в ней из страха, были приспособленцы, которых Булат называл «приспособленинцами». Но были среди революционеров и такие идеалисты, как мама Булата, которая и после лагерей не могла поверить, что расстрел ее мужа, ее собственная судьба – не чья-то ошибка, но политика кровавой селекции, начатая Лениным. О последних днях Ашхен Степановны Булат рассказал мне после ее кончины. Она вынесла почти двадцать лет лагерей, но сознание того, что вся молодость ее и любимого Шалико были отданы ложной идее, лишило ее сил. Она слегла, оказалась в больнице, и вскоре ее не стало.
Булат гораздо раньше матери понял, что его родители, которых он очень любил, прожили свою жизнь в заблуждении.
«В историю не уходят, к истории приходят», – говорил друг Булата, писатель Юрий Трифонов. Булат пришел к истории еще до нашего знакомства. После пьесы «Глоток свободы» и повести «Похождения Шипова» он всё больше погружался в прошлое Отечества. Я видел у него на столе огромные иллюстрированные фолианты: «Николай I», «Александр I», «Свита Александра I». Рабочий стол Булата всегда был завален исторической литературой. Но Булат не писал исторических произведений в традиционном понимании. Это были его фантазии на исторические темы, где он оставался узнаваемым своей иронией, тем особенным стилем, который был свойствен ему одному. Вся его проза, поэзия, песни, романсы были далеки от идеологии, посвящались общечеловеческим темам, хотя этот «абстрактный гуманизм» звучал как диверсия, поскольку все ценности делились на то, что полезно социализму и коммунизму, и на то, что не способствует господству партийной диктатуры. Гуманизм его творчества всё более смыкался с религиозными заветами христианства, и это возмущало партийных идеологов и надсмотрщиков. Многие годы он выступал подпольно. Это происходило в каких-то маленьких компаниях, где на магнитную пленку записывались его песни и потом расходились по всей стране. Иногда какой-то завод, фабрика или научно-исследовательский институт приглашали его, не объявляя об этом нигде. Собиралась аудитория, и он пел.
Булата много приглашали эмигрантские организации, и он таким образом объездил много стран. Наступила пора, когда власти уже не могли запрещать его выезды за рубеж. Он приобрел известность на Западе. К тому же средства от его выступлений прикарманивали западные компартии, которые, как известно, существовали благодаря подпиткам из СССР. Западные коммунисты брали себе львиную долю вырученных за его концерты денег, какая-то часть перепадала посольству, но кое-что доставалось и самому Булату.
В США, например, его пригласил госдепартамент, потому что жена тогдашнего советника по национальной безопасности, Джоан Эферика, была русистка-филолог. Интересуясь русской поэзией и литературой, она сдружилась с Булатом и его женой. С подачи Джоан американцы пригласили Булата объехать пол-Америки, самые знаменитые города. Ему дали великолепный маршрут. Что делает Булат? Он ломает этот маршрут и говорит: «А можно я поеду в такое-то местечко, потом вот в это». В общем, называет какие-то заштатные городки. Ему говорят: «Да ведь там нет ничего интересного! Зачем?» – «А там живут мои друзья-эмигранты».
Незадолго до ухода из жизни приглашенный во Францию Булат отправился в Кельн, опять же к своему старинному другу-эмигранту Льву Копелеву,[3] когда-то отбывавшему с Солженицыным в «шарашке». (В «Круге первом» Солженицын вывел Копелева под фамилией Рубин.) А Лев тогда только что перенес инфекционный бронхит. Там, у Копелева, Булат и подхватил этот самый вирус. Добравшись до Парижа с женою Ольгой, Булат в решающие для его жизни первые дни болезни оказался без врачебной помощи, поскольку в стране были выходные дни, а российское посольство не захотело оказать поэту никакой помощи.
Бывало такое время, когда по году, а то и все полтора я его вообще не видел. Только слышал о нем. Звонил ему, иногда он мне. И чаще он общался с моей женой Людмилой, поскольку я бывал то в экспедиции, то на заработках в простое – ездил по стране от Бюро пропаганды киноискусства, то в турпоездке. А в годы перестройки Булат бывал не очень-то доступен. Много времени отдавал общественным делам. Поверив в перемены, он тогда будто светился каким-то азартом, который раньше проявлялся только на особо успешном его концерте.
Когда началась перестройка, Булат воспрянул. После хрущевской «оттепели» он вторично поверил в то, что жизнь и уклад страны могут действительно измениться. Он искренне увлекся политическими веяниями. Когда я его встречал, он был окрыленным, улыбающимся. Таким, например, когда у него выходила книжка стихов или когда он сочинил песню и она нравилась ему самому.
Вся страна была охвачена антикоммунизмом, всё общество развернулось к демократии, пришел рынок, и все подумали, что завтра мы заживем, как на Западе. Это была наивность не только Булата, но и всего народа, демократов и тогдашнего правительства. Булат думал, что свобода сметет, смоет следы старого, очистит общество.
Окуджава входил в какие-то президентские комиссии, участвовал в политических мероприятиях, акциях. Он верил в скорые перемены, которых очень хотел. И даже когда перестройка уже начала разочаровывать всех вокруг, Булат не терял надежды и 1991 год встретил с верой в Ельцина.
Булат активно участвовал в комиссии Приставкина по расстрельным статьям и помилованию. Сотни людей благодаря этой комиссии, раскрывшей трагическую вину общества перед арестованными, избежали чрезмерно суровых наказаний. А некоторых даже помиловали.
Когда общество «Память», первая фашистская организация в России во главе с Васильевым, воспользовалось свободой, его активисты ворвались в Союз писателей и устроили потасовку, Булата схватили и вывернули ему руки. Осташвили, одного из лидеров этого общества, потом осудили, и он оказался в тюрьме, где, если не ошибаюсь, и скончался.
Лишь спустя год после смерти Булата я начал догадываться о трагической предопределенности его гибели. Она была словно запрограммирована. Булат переживал глубокое разочарование ходом демократизации России, тяжелым ходом рыночных реформ. После 1991 года в стихах Окуджавы зазвучали общественно-политические темы, чего раньше не было.
Года за два до ухода из жизни Булат испытал такое же разочарование, какое испытала его мама Ашхен Степановна. Его чистая душа взяла на себя ответственность за неудачу реформ, за то, что они обернулись для народа совсем не тем, чего от них все ожидали. Он страшно переживал, что народ деградировал в культуре, в духовной жизни, что свобода, которая пришла в Россию, принесла с собой анархию, злобу, обогащение олигархов, нищету большинства и, как следствие, ненависть масс. В стихах он говорил: «И кажется, что русских больше нету, а вместо них – толпа…» Это был стих отчаяния.
В 1993 году, когда танки расстреливали «Белый дом», Булат видел это по телевизору. Он имел тогда неосторожность не очень удачно выразиться по этому поводу в газетном интервью. Он сказал примерно так: «Я смотрел на всё это, как на боевик о том, как побеждают зло. Я переживал и не мог дождаться, когда же это гнездо будет уничтожено». После этого его высказывания, по-моему, в Минске один известный актер вышел на сцену во время выступления Булата и, сломав на глазах у зрителей диск Булата, кинул ему под ноги. Булат тяжело пережил этот случай. Он жалел о том, что вообще высказался на тему «расстрела „Белого дома“». Ведь там были не только путчисты, но и немало людей из обслуживающего персонала, которые пострадали от обстрела.
Я думаю, что если бы с приходом перестройки Булат не принимал близко к сердцу политические реалии, если бы он понимал, что без грязи политическая ломка, да и вообще политика не обходится никогда, его «надежды маленький оркестрик» продолжал бы спасительно звучать в самом Булате. Ведь писал же искрометные комедии испанец Лопе де Вега в эпоху Филиппа II, изувера и деспота, когда пылали костры и властвовала инквизиция. Ведь писал же прекрасные стихи Пастернак в эпоху коммунистов, когда его громил Хрущев за «Доктора Живаго», не читая романа. Да и сам Булат во все послесталинские годы сумел отыскать независимую нишу, назвав себя «московским муравьем». И как положено муравью, он тащил на своих хрупких плечах огромную ношу, протягивая связующую нить великой культуры прошлого к будущему России, поддерживая в нас веру и любовь к ближнему.
Вхождение Булата непосредственно в политику, на мой взгляд, ослабило энергию его творчества. Усталость Булата в последние годы была связана именно с тем, что он глубоко переживал крушение идеалов демократии в народе. В споре поэта-политика Рылеева с Пушкиным я на стороне последнего…
Булата угнетала боль за то, что к власти многих политических деятелей первых лет свободы привели корыстные устремления, прикрытые лицемерием. А народная темнота только еще больше сгустилась. Всё это Булат пропустил через свое сердце, которое не выдержало. Тем не менее и политические стихи Булата несут печать его неповторимого гения. Хотя и не участвуя в политике, бульшую часть своей жизни и творчества Булат делал самую большую политику – влиял на умы и приближал крушение страшной системы советского мракобесия.
Меньше чем за год до кончины Булата я несколько раз заезжал его навестить в Безбожный переулок. В мае 1996-го поздравил с приближающимся днем рождения, поскольку сам должен был уехать. Мы сидели в лоджии вдвоем. Среди разговора он вдруг наклонился ко мне:
– Знаешь, Володя, я уже не верю, что что-нибудь получится. (В контексте разговора подразумевались реформы в России.) Идет тихая реставрация…
Когда он собирался ехать в Германию, позвонил мне, но я был в отъезде и отвечала жена. Он сказал ей:
– Так не хочется ехать…
Людмила ответила простодушно:
– Ну и не езди.
Последняя подаренная мне и моей жене его книга «Чаепитие на Арбате», надписанная 5 мая 1997 года, заканчивается маленькой поэмой «В карете прошлого». Две последние строки, на которых кончается книга:
С Булатом случилось бессмертие. Он был и остается совестью русской интеллигенции XX столетия. Вместе с Пастернаком и Мандельштамом, Ахматовой и Бродским. Они не дали порваться связи времен, обрубить нить гуманизма, связующую век прошлый с веком грядущим.
Да не покинем дома своего,
Чтоб с нами не случилось бы чего.
Евгений Евтушенко
«ЗАХОДИ – У МЕНЯ ЕСТЬ ДЖОНДЖОЛИ»
Даже при плохой слышимости по телефону мне не нужно было догадываться, кто мог произнести это магическое слово, бывшее сорок лет назад кодом нашей дружбы.
Джонджоли – это грузинская трава с крошечными бубенчиками на тонких стеблях, которую маринуют в стеклянных банках, где она становится похожа на водоросли цвета хаки. Вкус у нее горьковато-кислый, и нет лучше закуски под белое сухое вино, чем джонджоли с малосольным сулугуни.
Когда-то в мои юношеские годы эту траву еще подавали в «Арагви», но потом она исчезла, и, может быть, единственным человеком в Москве, у которого водилось присылаемое ему грузинскими родственниками джонджоли, был Булат Окуджава, всегда приглашавший меня на этот понятный очень немногим маленький пир.
У нас было о чем вспомнить за джонджоли.
Шестидесятые годы были годами взаимосоздания поэтов и читателей. Мы заново создавали читателей поэзии, высказывая вслух то, что думали они, а они создавали нас своей поддержкой, хотя порой она им дорого стоила. За распространение пленок с песнями Окуджавы или моей самиздатовской «Автобиографии» исключали из комсомола, из университета, увольняли с работы, налагали взыскания в армии. Мы были первыми додиссидентскими диссидентами в то время, когда Сахаров был привилегированным засекреченным специалистом, Солженицын – никому не известным учителем, бывшим зэком, а Бродский – школьником.
Общественная сцена была пуста, за исключением замаячивших на ней нескольких худеньких фигурок поэтов нашего поколения. Мы, наверное, не меньше чем раз сто выступали вместе с Булатом. Окуджаву называли «пошляком с гитарой», меня – «певцом грязных простыней». Вот как высказывался о нашем поколении первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов: «Во всяком половодье есть пена. Она присутствовала и в молодой литературе. Особенно в творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы… Как метко сказал Л. Соболев, „на переднем крае такие устанавливают вместо пулеметного гнезда ресторанный столик для кокетливой беседы за стаканом коктейля“».
Другой секретарь ЦК ВЛКСМ – интеллигентный красавец Лен Карпинский, будущий номенклатурный диссидент, – признаваясь, что он сам любит послушать песни Окуджавы, тем не менее считал, что они опасны для «неподготовленной» молодежи.
Но чем больше нападок было в адрес Булата, тем больше было и слушателей. Сначала – из любопытства, а потом уже – из любви.
«Говорят, что это – мода. Но если мода не проходит столько лет, может быть, это любовь?» – писал Слуцкий.
Многие из нас были идеалистами, впоследствии обманутыми историей. Это трагично, но, по-моему, все-таки лучше, чем изначально быть беспросветным циником и не иметь за душой никакой надежды – даже разбитой. Сегодняшней Белле Ахмадулиной вряд ли хочется, чтобы кто-нибудь помнил ее как романтическую комсомолочку – старосту курса, но таковой она была. Я до сих пор люблю раннюю песню Булата о комсомольской богине. Но даже эта романтическая чистота вызывала раздражение у давным-давно насквозь проциниченной номенклатуры, благословлявшей романтику лишь в целинно-новостроечном, пахмутовско-кобзоновском варианте.
В 1962 году Булат, Роберт Рождественский, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристскую поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретарь Московской писательской организации, бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то «наверху» «вычеркнули» из списка. Мы единодушно, и в том числе Куняев, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу. Но вот что поразительно – он держал себя там с таким спокойным достоинством и с таким сдержанным ироничным любопытством, что порой казалось: это мы за границей первый раз, а он там – частый, слегка скучающий гость.
Всё это выпускательство-невыпускательство за границу, цензурное унизительное надзирательство, диссидентские процессы, наконец, вторжение брежневских танков в Чехословакию разрушали наш романтизм. Будучи в Кишиневе на выступлении, Булат резко высказался против оккупации Праги. На него немедленно донесли, отменили концерты, опять закрыли перед ним границу.
Песни Окуджавы, поначалу такие озорные, становились всё горше, всё жестче.
Окуджава был первый в нашей стране поэт, взявший в руки гитару, но его гитара была беременна будущими песнями Галича, Высоцкого и многих других «бардов», при несвободе печати все-таки отвоевавших право на «магнитофонную гласность». Гражданский протест, не меньший, чем в громовых раскатах Тринадцатой симфонии Шостаковича, звучал и в гитарных аккордах.
Это не могло не вызвать номенклатурной отместки.
Секретарь писательского парткома публицист Сергей Сергеевич Смирнов был человек двоякий, и, наверно, от этой двоякости у него постоянно дергалось лицо, на котором затравленно прыгали глаза, убегая от прямого взгляда. Он выручил многих несправедливо брошенных в лагеря героев Брестской крепости и в то же время был председателем собрания, исключившего Пастернака из Союза писателей. В Сергее Сергеевиче продолжалась внутренняя борьба выручателя и исключателя. Он вызвал Булата на партком и, конвульсируя лицевыми мускулами, ткнул ему его «Избранное», изданное «Посевом». В предисловии было написано, что, хотя Окуджава формально и является членом партии, тем не менее всё его творчество насквозь антикоммунистическое.
Смирнов потребовал от Булата немедленного опровержения. Такие «опровержения», по сути являвшиеся унизительными заверениями в лояльности, тогда буквально «выжимали» из писателей. Булат с присущим ему спокойным достоинством отказался, говоря, что не имеет никакого отношения к этому изданию. Тогда его исключили из партии. Исключатель опять победил в Смирнове выручателя. Решение парткома направили на утверждение в Краснопресненский райком. Узнав об этой истории, я просчитал ситуацию: в случае, если Булата исключат, его автоматически перестанут печатать, запретят все выступления и выход будет один – эмиграция.
18 июля 1973 года, в день своего сорокалетия, я устроил пир горой в Переделкине. Среди приглашенных были Константин Симонов и космонавт Виталий Севастьянов. Я поднял тост за отсутствовавшего Окуджаву и попросил Константина Михайловича, который всегда охотно помогал многим людям в беде, в том числе и мне, защитить Булата. И вдруг, совершенно неожиданно для меня, сталинский чиновник победил внутри Симонова автора «Жди меня» и в общем доброжелательного человека. Один из моих любимых поэтов Великой Отечественной, вдруг став похожим на заурядного бюрократа, сухо и недвусмысленно сказал:
– Но он же член партии, Женя… А член партии обязан выполнять решение первичной организации.
Это меня потрясло, потому что образ одного из поэтических героев моего детства рассыпался.
А тут еще Севастьянов поддакнул. Я собрался со всеми силами и, встав, сказал, что не могу позволить, чтобы на моем дне рождения кто-то мог задеть хоть словом моего отсутствующего друга. Симонов и Севастьянов вынуждены были уйти.
На следующий день, хотя я никогда не был членом партии, я немедленно написал письмо в защиту Окуджавы члену Политбюро, первому секретарю МК В. Гришину с просьбой меня принять.
Мне позвонил его тогдашний первый помощник Изюмов. «Советую вам взять это письмо, Евгений Александрович… Вопрос с Окуджавой уже практически решенный, и вы ему не поможете, а только настроите Виктора Васильевича против себя лично». Я, однако, настаивал на своем. Гришин принял меня мрачно, но уважительно. Почему-то сначала, как ревизору, доложил мне экономическую обстановку в Москве, рассказал о трудностях перехода молочного производства со стеклянной тары на пакетную.
– Мы и так, и так с этими пакетами, Евгений Александрович, а они всё текут и текут… Углы их слабое место, углы… Но мы эти углы в конце концов зажали…
Потом он громогласно всморкнулся – он именно не высмаркивался, а всмаркивался, то есть втягивал содержимое носа внутрь, куда-то, видимо, в лобные пазухи его испещренного государственными заботами лба, и заключил:
– Теперь насчет этого… как его… Окуджавова… Спасибо за своевременный сигнал, Евгений Александрович… Вы правильно заметили в вашем письме: «До коей поры?!» Так что я уже поговорил с Краснопресненским райкомом – выговором обойдемся… А то ваши писатели всё время норовят вперед партии забежать, чтобы потом на партию всё свалить. Этого мы им не позволим. Так вы скажите этому Окуджавову…
Когда я приехал к Булату и рассказал ему в лицах мой разговор с Гришиным, он немножко посмеялся, а потом сурово сказал:
– Ну ладно. Конечно, тебе спасибо за хлопоты. Но ведь я тебя не просил… Может быть, лучше было бы, если бы меня исключили… Я уже давно себя сам исключил из их партии…
Такой был Булат.
Никак он не мог принять мою «Казнь Степана Разина».
– Какого черта ты его прославляешь? Ведь разбойник, убийца… А за что княжну утопил?
Но он умел быть и трогательно нежным. Невзирая на то что он едва выписался из больницы, неожиданно для меня пришел с Олей на мой традиционный день рождения 18 июля в Политехнический, и для меня это был самый лучший подарок. Потом раздался его звонок: «Заходи, у меня есть джонджоли…»
Он пил, как всегда, чуть-чуть, но, несмотря на то что был явно слаб, долго не позволял нам подняться и уйти, расспрашивал о нашей жизни, шутил, хотя его глаза улыбались уже через силу. Когда мы вышли, я сказал Маше:
– По-моему, Булат попрощался с нами…
Так оно и случилось…
Но как больно, что я уже никогда больше не услышу по телефону: «Заходи – у меня есть джонджоли».
Джонджоли – это грузинская трава с крошечными бубенчиками на тонких стеблях, которую маринуют в стеклянных банках, где она становится похожа на водоросли цвета хаки. Вкус у нее горьковато-кислый, и нет лучше закуски под белое сухое вино, чем джонджоли с малосольным сулугуни.
Когда-то в мои юношеские годы эту траву еще подавали в «Арагви», но потом она исчезла, и, может быть, единственным человеком в Москве, у которого водилось присылаемое ему грузинскими родственниками джонджоли, был Булат Окуджава, всегда приглашавший меня на этот понятный очень немногим маленький пир.
У нас было о чем вспомнить за джонджоли.
Шестидесятые годы были годами взаимосоздания поэтов и читателей. Мы заново создавали читателей поэзии, высказывая вслух то, что думали они, а они создавали нас своей поддержкой, хотя порой она им дорого стоила. За распространение пленок с песнями Окуджавы или моей самиздатовской «Автобиографии» исключали из комсомола, из университета, увольняли с работы, налагали взыскания в армии. Мы были первыми додиссидентскими диссидентами в то время, когда Сахаров был привилегированным засекреченным специалистом, Солженицын – никому не известным учителем, бывшим зэком, а Бродский – школьником.
Общественная сцена была пуста, за исключением замаячивших на ней нескольких худеньких фигурок поэтов нашего поколения. Мы, наверное, не меньше чем раз сто выступали вместе с Булатом. Окуджаву называли «пошляком с гитарой», меня – «певцом грязных простыней». Вот как высказывался о нашем поколении первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов: «Во всяком половодье есть пена. Она присутствовала и в молодой литературе. Особенно в творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы… Как метко сказал Л. Соболев, „на переднем крае такие устанавливают вместо пулеметного гнезда ресторанный столик для кокетливой беседы за стаканом коктейля“».
Другой секретарь ЦК ВЛКСМ – интеллигентный красавец Лен Карпинский, будущий номенклатурный диссидент, – признаваясь, что он сам любит послушать песни Окуджавы, тем не менее считал, что они опасны для «неподготовленной» молодежи.
Но чем больше нападок было в адрес Булата, тем больше было и слушателей. Сначала – из любопытства, а потом уже – из любви.
«Говорят, что это – мода. Но если мода не проходит столько лет, может быть, это любовь?» – писал Слуцкий.
Многие из нас были идеалистами, впоследствии обманутыми историей. Это трагично, но, по-моему, все-таки лучше, чем изначально быть беспросветным циником и не иметь за душой никакой надежды – даже разбитой. Сегодняшней Белле Ахмадулиной вряд ли хочется, чтобы кто-нибудь помнил ее как романтическую комсомолочку – старосту курса, но таковой она была. Я до сих пор люблю раннюю песню Булата о комсомольской богине. Но даже эта романтическая чистота вызывала раздражение у давным-давно насквозь проциниченной номенклатуры, благословлявшей романтику лишь в целинно-новостроечном, пахмутовско-кобзоновском варианте.
В 1962 году Булат, Роберт Рождественский, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристскую поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретарь Московской писательской организации, бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то «наверху» «вычеркнули» из списка. Мы единодушно, и в том числе Куняев, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу. Но вот что поразительно – он держал себя там с таким спокойным достоинством и с таким сдержанным ироничным любопытством, что порой казалось: это мы за границей первый раз, а он там – частый, слегка скучающий гость.
Всё это выпускательство-невыпускательство за границу, цензурное унизительное надзирательство, диссидентские процессы, наконец, вторжение брежневских танков в Чехословакию разрушали наш романтизм. Будучи в Кишиневе на выступлении, Булат резко высказался против оккупации Праги. На него немедленно донесли, отменили концерты, опять закрыли перед ним границу.
Песни Окуджавы, поначалу такие озорные, становились всё горше, всё жестче.
Окуджава был первый в нашей стране поэт, взявший в руки гитару, но его гитара была беременна будущими песнями Галича, Высоцкого и многих других «бардов», при несвободе печати все-таки отвоевавших право на «магнитофонную гласность». Гражданский протест, не меньший, чем в громовых раскатах Тринадцатой симфонии Шостаковича, звучал и в гитарных аккордах.
Это не могло не вызвать номенклатурной отместки.
Секретарь писательского парткома публицист Сергей Сергеевич Смирнов был человек двоякий, и, наверно, от этой двоякости у него постоянно дергалось лицо, на котором затравленно прыгали глаза, убегая от прямого взгляда. Он выручил многих несправедливо брошенных в лагеря героев Брестской крепости и в то же время был председателем собрания, исключившего Пастернака из Союза писателей. В Сергее Сергеевиче продолжалась внутренняя борьба выручателя и исключателя. Он вызвал Булата на партком и, конвульсируя лицевыми мускулами, ткнул ему его «Избранное», изданное «Посевом». В предисловии было написано, что, хотя Окуджава формально и является членом партии, тем не менее всё его творчество насквозь антикоммунистическое.
Смирнов потребовал от Булата немедленного опровержения. Такие «опровержения», по сути являвшиеся унизительными заверениями в лояльности, тогда буквально «выжимали» из писателей. Булат с присущим ему спокойным достоинством отказался, говоря, что не имеет никакого отношения к этому изданию. Тогда его исключили из партии. Исключатель опять победил в Смирнове выручателя. Решение парткома направили на утверждение в Краснопресненский райком. Узнав об этой истории, я просчитал ситуацию: в случае, если Булата исключат, его автоматически перестанут печатать, запретят все выступления и выход будет один – эмиграция.
18 июля 1973 года, в день своего сорокалетия, я устроил пир горой в Переделкине. Среди приглашенных были Константин Симонов и космонавт Виталий Севастьянов. Я поднял тост за отсутствовавшего Окуджаву и попросил Константина Михайловича, который всегда охотно помогал многим людям в беде, в том числе и мне, защитить Булата. И вдруг, совершенно неожиданно для меня, сталинский чиновник победил внутри Симонова автора «Жди меня» и в общем доброжелательного человека. Один из моих любимых поэтов Великой Отечественной, вдруг став похожим на заурядного бюрократа, сухо и недвусмысленно сказал:
– Но он же член партии, Женя… А член партии обязан выполнять решение первичной организации.
Это меня потрясло, потому что образ одного из поэтических героев моего детства рассыпался.
А тут еще Севастьянов поддакнул. Я собрался со всеми силами и, встав, сказал, что не могу позволить, чтобы на моем дне рождения кто-то мог задеть хоть словом моего отсутствующего друга. Симонов и Севастьянов вынуждены были уйти.
На следующий день, хотя я никогда не был членом партии, я немедленно написал письмо в защиту Окуджавы члену Политбюро, первому секретарю МК В. Гришину с просьбой меня принять.
Мне позвонил его тогдашний первый помощник Изюмов. «Советую вам взять это письмо, Евгений Александрович… Вопрос с Окуджавой уже практически решенный, и вы ему не поможете, а только настроите Виктора Васильевича против себя лично». Я, однако, настаивал на своем. Гришин принял меня мрачно, но уважительно. Почему-то сначала, как ревизору, доложил мне экономическую обстановку в Москве, рассказал о трудностях перехода молочного производства со стеклянной тары на пакетную.
– Мы и так, и так с этими пакетами, Евгений Александрович, а они всё текут и текут… Углы их слабое место, углы… Но мы эти углы в конце концов зажали…
Потом он громогласно всморкнулся – он именно не высмаркивался, а всмаркивался, то есть втягивал содержимое носа внутрь, куда-то, видимо, в лобные пазухи его испещренного государственными заботами лба, и заключил:
– Теперь насчет этого… как его… Окуджавова… Спасибо за своевременный сигнал, Евгений Александрович… Вы правильно заметили в вашем письме: «До коей поры?!» Так что я уже поговорил с Краснопресненским райкомом – выговором обойдемся… А то ваши писатели всё время норовят вперед партии забежать, чтобы потом на партию всё свалить. Этого мы им не позволим. Так вы скажите этому Окуджавову…
Когда я приехал к Булату и рассказал ему в лицах мой разговор с Гришиным, он немножко посмеялся, а потом сурово сказал:
– Ну ладно. Конечно, тебе спасибо за хлопоты. Но ведь я тебя не просил… Может быть, лучше было бы, если бы меня исключили… Я уже давно себя сам исключил из их партии…
Такой был Булат.
Никак он не мог принять мою «Казнь Степана Разина».
– Какого черта ты его прославляешь? Ведь разбойник, убийца… А за что княжну утопил?
Но он умел быть и трогательно нежным. Невзирая на то что он едва выписался из больницы, неожиданно для меня пришел с Олей на мой традиционный день рождения 18 июля в Политехнический, и для меня это был самый лучший подарок. Потом раздался его звонок: «Заходи, у меня есть джонджоли…»
Он пил, как всегда, чуть-чуть, но, несмотря на то что был явно слаб, долго не позволял нам подняться и уйти, расспрашивал о нашей жизни, шутил, хотя его глаза улыбались уже через силу. Когда мы вышли, я сказал Маше:
– По-моему, Булат попрощался с нами…
Так оно и случилось…
Но как больно, что я уже никогда больше не услышу по телефону: «Заходи – у меня есть джонджоли».
Простая песенка
Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чем не виновата
перед страной.
Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть
и загрущу.
Где в пыльных шлемах
комиссары?
Нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено.
Всё изменилось – жизнь и люди,
любимой взгляд,
и лишь оскомина иллюзий
во рту, как яд.
Нас эта песенка будила,
открыв глаза.
Она по проволоке ходила
и даже – за.
Эпоха петь нас подбивала.
Толкает вспять.
Не запевалы – подпевалы
нужны опять.
Надежд обманутых обломки
всосала грязь.
Пересыхая, рвется пленка,
как с прошлым связь.
Но ты, мой сын, в пыли архивов
иной Руси
найди тот голос чуть охриплый
и воскреси.
Он зазвучит из дальней дали
сквозь все пласты,
и ты пойми, как мы страдали,
и нас прости.
1971
Петр Тодоровский
МЫ РАБОТАЛИ И БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ
Когда жизнь свела меня с Булатом Окуджавой, он был уже известен в Москве своими первыми и ставшими потом знаменитыми песенками: «А мы швейцару – отворите двери…», «Полночный троллейбус» и др.
Я знал эти песни и даже возил их в Одессу Григорию Поженяну. Однажды в Москве я встретился с Марленом Хуциевым, который вскоре мне позвонил и сказал, что они едут на дачу к Грише Аронову и с ними будет Булат Окуджава. Мне стало очень интересно, и я поехал. Приехали. Конечно, была водка, были огурцы… я взял гитару и сыграл: «Вы слышите, грохочут сапоги…» Булат очень удивился, что я так хорошо играю мелодику, но петь под мой аккомпанемент отказался. Моя гитара ему была совершенно ни к чему – она нарушала его индивидуальный стиль (как и в случае с Володей Высоцким). И вот тут на даче я в первый раз услышал, как он поет «живьем». Так произошло счастливое знакомство с Булатом.
Я знал эти песни и даже возил их в Одессу Григорию Поженяну. Однажды в Москве я встретился с Марленом Хуциевым, который вскоре мне позвонил и сказал, что они едут на дачу к Грише Аронову и с ними будет Булат Окуджава. Мне стало очень интересно, и я поехал. Приехали. Конечно, была водка, были огурцы… я взял гитару и сыграл: «Вы слышите, грохочут сапоги…» Булат очень удивился, что я так хорошо играю мелодику, но петь под мой аккомпанемент отказался. Моя гитара ему была совершенно ни к чему – она нарушала его индивидуальный стиль (как и в случае с Володей Высоцким). И вот тут на даче я в первый раз услышал, как он поет «живьем». Так произошло счастливое знакомство с Булатом.